Поражение четвертое: 1942 год, — КиберПедия 

Общие условия выбора системы дренажа: Система дренажа выбирается в зависимости от характера защищаемого...

Двойное оплодотворение у цветковых растений: Оплодотворение - это процесс слияния мужской и женской половых клеток с образованием зиготы...

Поражение четвертое: 1942 год,

2023-02-03 40
Поражение четвертое: 1942 год, 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

Или

Слепые подсолнухи

 

Достопочтенный падре, я сбит с толку, потерял ориентир, как слепой подсолнух. И даже несмотря на то, что я видел сегодня, как умирал коммунист, все равно ощущаю, что я, именно я потерпел поражение, и от этого чувствую sicut nubes… quasi fluctus… velut umbra[28], словно мимолетная тень.

Прочтите мое письмо, считайте его моей исповедью. Когда Вы закончите чтение, ради Бога, отпустите мне мои грехи. Но поскольку, боюсь, грехам моим нет прощения, молитесь за меня. В своем собственном раскаянии я и сам глубоко сомневаюсь – сам демон живет во мне – и все же искренне надеюсь, что покаянное письмо станет моим искуплением и прощением.

Все началось в тот день, когда я, вняв Вашему, падре, наставлению, записался в ряды Доблестной Национальной Армии. Провел на войне целых три года: на главных фронтах Великого Крестового Похода плечом к плечу с отважными воинами и отпетыми негодяями, в одном строю с мужественными солдатами, движимыми благородными идеалами, и мерзкими подонками, обуреваемыми нижайшими страстями. Но когда все они оказывались перед выбором погибнуть или завоевать Славу, в этот миг они обращались к Господу. Я воссоединился с ними, слился с ними. Понятно, что я никоим образом не могу служить примером чистейшей святости, поскольку в море ужаса только инстинкты, животные, низкие инстинкты и удерживают жизнь, становятся якорем и краеугольным камнем жизни. Долг настоящего солдата – уяснить, затвердить и запомнить: мертвецы баталий не выигрывают. Я заплатил собственной кровью за то, чтобы превратить гору Погибели в гору Убийства.

Блаженны алчущие и жаждущие правды, quoniam et ipsi saturabuntur[29], ибо они насытятся. Сегодня я спрашиваю сам себя, падре: сможем ли мы насытиться, ибо должны вымаливать прощение у покойных, у потерпевших поражение, у всех, кого не пощадила война?

Три долгих года, вырванных из жизни, из моей жизни и жизни всех остальных, в конце концов превратили воина Крестового Похода в солдата, и воинство Божие – в солдатню. Жизнь выжившего после бойни ценится гораздо дороже, чем просто жизнь как таковая: празднование победы над Злом – еще один обязательный элемент Победы. Ярость Божия может лишить нас рассудка. Падре, я познал плоть.

Плоть подобна свирепым тиграм, населяющим не лес, по тело человека; Амфион [30], способный двигать горы, способен поколебать всё, все основания души. Плоть, падре, – это Вы узнаете из моей исповеди,волшебна, полна чудес и сама суть чудо. Падре, Вы можете внушить нам стыд от совершенного греха и даже обманчивое ощущение искупления греха. Греха обладания собственным телом, жизни с ним в согласии, когда оно желает умереть. Плоть, растоптанная, раздавленная и униженная плоть, несмотря ни на что, изрыгающая вопль жизни, способна сама лечь под молот на наковальню, где ее перекуют, где из праха человеческого рождается воин в стальных доспехах.

 

Возможно, все произошло именно так, как об этом рассказывают многие, я же лишь описываю заповедный край, в котором живут мои собственные воспоминания. Не устаю задавать себе вопросы: какими были деревья, когда их высаживали, или какова была моя матушка в молодости, или как я выглядел в детстве?

Пережитое человеком заставляет его с особой осторожностью относиться к собственным воспоминаниям, потому как его реальное существование входит в прямое противоречие с памятью. То, что теряется на жизненном пути, не исчезает вовсе, она коченеет, замерзает, каменеет в мгновение своего исчезновения, чтобы в тот же миг занять свое место в прошлом.

Я ведаю, что значит исчезновение, что значит: я оставил, покинул, бросил; что значит: меня оставили, покинули, бросили в каждое мгновение моей жизни, и что никогда не вернется в реальность – все будет с тщанием сохранено там, где оно займет свое достойное место и никуда не исчезнет, не потеряется.

Быть может, именно поэтому в моей памяти всплывает странный образ отца, еще очень молодого, высокого, худощавого и сильного, который нежно обнимает мою матушку, уже старую, уставшую, но нежную и ласковую. Вспоминаю брата Сальвадора в его сутане дьякона, который следует по пятам за моей матушкой, старой, уставшей, но нежной и ласковой. Наглых полицейских, оскорбляющих мою матушку, старую, уставшую, но нежную и ласковую. Но особенно часто вижу малыша, ребенка, рядом с матерью, старой, уставшей, но нежной и ласковой, которую никак не могу представить молодой, сильной и нежной.

 

Ах! Они стремились изменить ход вещей, изменить Божий промысел, забывая, что non potestas nisi Deo[31], и поэтому мы обязаны блюсти новый неправедный порядок. Мы обязаны праздновать и славить нашу Победу.

Когда я вернулся с войны, падре, то принялся усердно умерщвлять плоть, изгоняя искушения и грехи. Истово искал отпущения грехов в стенах семинарии. Кто знает, пожалуй, было бы лучше, если бы я получил Ваше прощение, получил отпущение грехов от Вас, нежели слушать долгие многословные объяснения, доказательства, уговоры, которыми вы, мои дражайшие наставники, решили меня подчинить. Мое образование, мои знания значительно превосходили уровень моих соучеников, тем не менее я добровольно и, честно говоря, с величайшей охотой занял место преподавателя в подготовительных и дошкольных классах колледжа Святого семейства. Принял на себя обязанности диакона в ордене святого отца Габриеля Таборита, чья деятельность целиком и полностью была посвящена делу обучения и образования. Я был принят в орден, где позабыл о своих сумасбродствах и вновь обрел Свет.

Свет! Падре, если бы Вы только могли представить, сколь безутешен я, когда сегодня рассказываю о Свете! Я рассказываю моим маленьким ученикам о Свете, ибо я должен пробудить их от сна невежества. «Numera stellas, si potes»[32], – говорил я моим маленьким ученикам, чтобы они прочувствовали все до мельчайших деталей, прочувствовали и нижайшее свое положение, и покорность. Но, увы, Свет все медлил с приходом в это царство мрака и скорби. Боже мой, с каким филигранным мастерством и скрупулезным тщанием Господь создал боль и скорбь! Да, сейчас я это понимаю, все, о чем хотел бы поведать, – лишь рассказать о Скорби. Я понял, что Свет и Боль имеют одну и ту же сияющую суть.

Все началось с одного моего подопечного, немного странного ученика. Одному Господу ведомо, почему из двухсот тридцати учеников я обратил внимание именно на этого мальчика. Все, абсолютно все недоедали, оттого в его худобе не было ничего примечательного. Все, абсолютно все были настолько послушны, настолько покорны, что его приниженность и робость в глаза не бросались, он – один из оравы перепуганных детей, которые видели в привычном ходе вещей, в покорности залог будущей власти, другие одеяния небесного воинства. Он играл на переменах в коридоре так же, как и его приятели, так же он благоговейно замирал в строю, так же, как и приятели, слушал уроки… Но было в нем что‑то, что понемногу стало безотчетно интриговать меня, я стал все чаще обращать на него внимание. Чем он меня поразил прежде всего? К своим семи годам он уже полностью владел всеми четырьмя арифметическими действиями. Его приятели едва могли, запинаясь, связно прочесть слово, а если ценой неимоверных усилий и могли слово прочесть, то смысл для них оставался недосягаем. Лоренсо, так звали мальчика, читал довольно бегло.

 

– Вставай, Лоренсо, уже восемь утра.

Лоренсо в сладкой дремоте шарил руками под одеялом, словно искал в складках теплой постели осколки разбитых сновидений.

– Мы опоздаем в колледж… Вставай, завтрак уже готов.

Зима прилепилась к балконам и террасам, залегла, словно в засаде, выслеживая теплоту и аромат цикория, державшего оборону внутри домов. Лоренсо мог устоять перед многими соблазнами, стерпеть многое, но только не голод, потому послушно и неторопливо вылез из постели. Накинул пальто поверх пижамы и вышел в коридор. Кухня располагалась на другом конце дома. Его отец, уже одетый, небритый, суетясь у плиты, стараясь поддерживать огонек в топке, чтобы хоть немного нагреть молоко.

– Доброе утро, сынок.

В ответ Лоренсо что‑то буркнул неразборчиво, вяло, недовольно махнул рукой и плюхнулся на единственный стул, стоявший на кухне.

Кроме железной плиты и стула, здесь стоял железный стол, выкрашенный в пурпурный цвет, с мраморной столешницей, у стены – умывальник из искусственного камня под гранит. Угольный ящик служил тумбочкой, поверх которой лежал лист оцинкованного железа. На нем в образцовом, почти боевом порядке расположилось множество тщательно вымытых кастрюль, сковородок и прочей утвари.

Между оконными рамами – хранилище продуктов. Окно выходило во двор, там уже угадывался призрачный утренний свет. Тюлевые занавески и горящая лампочка создавали на кухне ощущение покоя и уюта. Со двора доносились какие‑то возгласы, резкие крики, звон и лязганье, что убеждало: день уже начался.

– Попей молока.

Ржаной хлеб плавать не желал, оттого мгновенно утонул, скрывшись в глубине кружки с давно отбитой ручкой. Хорошо прирученный, выдрессированный голод благоразумно дожидался счастливого мига, когда хлебные корки окончательно размякнут в молоке и рано или поздно будут съедены.

– Папа, я не хочу идти в колледж.

– Это еще почему?

– Из‑за брата Сальвадора. Он на меня… У него просто какая‑то мания…

Разговор оборвался. Вошла мама, уже одетая, принесла одежду для сына. Торопливо и по‑матерински решительно протерла его лицо полотенцем, смоченным в теплой воде. На плите всегда стоял горшок с водой. Потом деловито натянула на ноги сыну носки, вытряхнула его из пальто, сняла пижаму, а взамен надела серого цвета теплую фланелевую рубашку. Пока мама обряжала сына, Лоренсо от завтрака не отрывался, неторопливо разжевывая ржаную краюху, размоченную в теплом молоке. Мама не отступала. Следом за рубашкой натянула толстый свитер с воротом под самый подбородок, голова пролезла без особых трудностей. Ей даже удалось, почти не отрывая сына от стула, стащить с него нижнюю часть пижамы, а взамен надеть короткие штанишки с нагрудником, который с ловкостью настоящего фокусника‑манипулятора заправила под свитер, а лямки застегнула на поясе. Завтрак закончился ритуалом расчесывания. Расческа едва ли могла укротить непокорный вихор на макушке, придававший мальчишке сходство с человеком, который явно находится в бегах. Пальто синего сукна, на локтях изрядно потертое, и зеленый шарф, закрывавший почти полностью лицо мальчика, оставляя лишь узкую щель для глаз, – это сигнал для Лоренсо: его время истекло, пора в колледж.

– Все, не то в колледж опоздаем. Поцелуй папу.

Покорность, с которой мальчишка героически сносил все утренние издевательства над собой, как то: попытка умыть, обуть‑одеть, причесать, накормить краюшкой ржаного хлеба и напоить кружкой теплого молока, – вылилась в капризную гримасу, которой сын на прощание наградил отца.

– Не хочу идти в колледж, папа.

– Говори тише, вдруг тебя услышат.

– Он говорит, что брат Сальвадор пристает к нему.

– Так и есть. Он меня вечно засыпает вопросами. Даже на перемене.

Родители, незаметно для сына, переглянулись. Хотя времени было уже в обрез, они поинтересовались:

– И о чем же он тебя спрашивает?

– Да обо всем… Ну, например, чем занимается мама, почему ты, папа, никогда не приходишь за мной в колледж… или, если мне нравится читать, то… ну в общем, обо всем.

– А ты? Что ты ему обо мне рассказал?

– Сказал, что ты умер.

 

Я, досточтимый падре, вспоминаю свое детство с нежностью. Благочестие моих родителей и добродетель моих наставников с самого раннего детства внушили мне любовь к Иисусу. Я полюбил Младенца Иисуса, когда сам был еще совсем мал. Я готовился к тому, чтобы стать в строй воинов Христовых, когда был уже подростком и поступил в семинарию, когда пробил мой час связать судьбу с Матерью Святой Церковью. Сейчас в моей памяти всплывают воспоминания о моих тогдашних ощущениях. Мне казалось, будто нет у меня тела земного, нет плоти, осталось только неизбывное стремление принести себя в жертву. А после, словно прилив‑отлив, мерное покачивание, сладостное ощущение приобретений и страданий удерживали меня на грани жизни и умащали мою душу удовлетворением от героического обретения теологических премудростей и добродетелей, от глубочайшей Веры и от благоговейной тишины, сопутствующей размышлениям.

Вероятно, поэтому, падре, когда я, беззащитный и безоружный, был изгнан в жизнь, полную разврата, порчи и хаоса, то безмерно растерялся. Падре, до тех пор я не имел ни малейшего понятия о Зле, о том, что оно есть в мире. И уверен, что Зло знало о моей неосведомленности.

Да, действительно, я присоединился к Великому Крестовому Походу охотно и по доброй воле. А когда бы настал час битвы, и Вы, и мои близкие могли бы мне сказать то, что когда‑то Отец сказал своему Сыну: «Oblatus est quia ipse volut»[33]. Истинная правда: я хотел собой пожертвовать. И так же правда: не ощущал ужасной сущности мира. Понемногу я все более терял силы и уверенность, словно терпел поражение в битве.

 

Сейчас я могу уже говорить обо всем об этом, хотя мне стоит немалых усилий вспоминать. Вовсе не из‑за того, что в памяти исчезли остатки прошлого, а из‑за мерзкого, отвратительно‑тошнотворного чувства, которое поднимается во мне при мысли о детстве. Вспоминаю те далекие годы и вижу их, словно они нескончаемая череда, живущая только в отражении зеркал, ощущаю, словно они череда печальных событий, которые непременно принесут мне невыносимое страдание. И одновременно я наблюдаю за ними со стороны. По эту сторону зеркала все притворно и фальшиво. По другую – то, что случилось в действительности. Сейчас то, что я помню из детства, пугает меня, потому что с годами приходит осознание: если бы не был ребенком, то, что случилось, никогда бы не произошло.

Когда‑то существовал целый мир, который назывался улица Алькала, дом № 177, четвертый этаж, комната «С». Это были мои земли. Эта планета была моей огромной вселенной и одновременно западней. Треугольный квартал в перекрестье улиц Алькала, Монтеса и Айяла. Квартал, у которого никогда не было завершающей, четвертой стороны, как у всех прочих кварталов, он был моей вселенной, моим космосом! Чуть дальше располагались и другие галактики: улица Торрихос‑и‑Гойя, с одной стороны, с другой – сумрачный мир Фуэнте‑дель‑Берро и площадь Мануэля Бесерра, там жили дети из семей даже беднее нас, к которым мы испытывали взаимную и не оправданную ничем ненависть, но, впрочем, объяснимую. Тогда в этом было нечто от бунта, юношеского мятежа: улицы, мяч, волчок, стиральные резинки и друзья. А еще помню переулок, стерильно чистый, он вел из колледжа Святого семейства к маленькому особняку на углу улиц Нарваес и О’Донелл. Этой дорогой я пробегал один или с компанией за четверть часа тысячи раз. И все же этот путь был не самым привычным, даже каким‑то чужим, оттого не могу сегодня в точности его вспомнить. Единственное, что четко отпечаталось в моей памяти: когда я возвращался в свой квартал, я возвращался в свою родную вселенную.

Но ярче всего врезалось в память: мой папа прячется в шкафу.

 

Сегодня, падре, я знаю, что меня привлекло в этом мальчике, что его отличало от других: он больше грустил; нежели радовался, но грустил как‑то невозмутимо, с хладнокровием, вовсе не свойственным его юному возрасту. В его играх не было места ссорам и дракам, в его послушании не было ни тени безоговорочной покорности, а были тяга к знаниям, и гордость за себя, оттого что удалось узнать нечто новое, и умение хранить тишину и молчание… Быть может, он мне напоминал о моем детстве, наверное, с ним, школьником, я вновь проживал свое детство. Я думал, что стану добрым пастырем в нашей Церкви. О, я несчастный!

Мне удалось подметить некоторые странные особенности в характере мальчика: вспоминаю, дети вечером по окончании занятий выстраивались перед выходом из колледжа, затягивали воинственную «Лицом к солнцу», будто славное завершение еще одного учебного дня, – но Лоренсо не с ними, он не поет и не разделяет всеобщего воодушевления, которым переполнены его однокашники. Но он всегда был осторожен. Однажды, незаметно для мальчика, я подошел к нему сзади и с удивлением понял: мальчик вместе со всеми стоял по стойке «смирно», подняв руку вверх, открывал рот и шевелил губами, но при этом не издавал ни звука. Мы требуем любви к Родине, а он молчит!

Я наказал мальчика тут же, во дворе, поскольку он не пел гимн. Но он так и не запел. Он стоял по стойке «смирно», подняв руку вверх, но не выдавил из себя ни слова. Не знаю, что меня толкнуло, то ли ярость и раздражение от его непокорности, то ли возможность подчинить своей власти нечестивого сына века неверия. «Пой! – приказал я ему. – Это гимн тех, кто готов отдать жизнь за Робину!»

«Мой сын не желает за кого‑то умирать, он хочет жить ради меня»,послышался мягкий, медоточивый голос у меня за спиной. Я резко обернулся – за моей спиной стояла она.

Только сейчас я понимаю фразу из Екклесиаста: «Взгляд прекрасной женщины, лишенный добродетели, обжигает, словно огнем». Тогда я еще не отдавал себе отчета, что в этот миг родилось мое безумие.

 

Уложив сына спать, родители в тишине устроились на кухне, залитой полумраком. Тишина была частью разговора, который они вели вполголоса, оба не давали воли своим жалобам и стенаниям. Хотя окно смотрело в маленький глухой двор, куда выходили только кухонные оконца, все равно оно было занавешено толстой бархатной шторой синего цвета. Штора напоминала о других, далеких временах, когда здесь, у стены, возвышался буфет с резными филенками, откуда выглядывали благородные средневековые рыцари, а на полках стопками громоздились тарелки английского фарфора и необычная рыбка синего стекла из Мурано. Теперь это осталось лишь в воспоминаниях. Все, что можно было продать, уже давным‑давно продано. Супруги перешли в комнату, свет не зажигали. Тусклый луч через полуоткрытую дверь пробивался из коридора и едва освещал комнату. Родителям не хотелось, чтобы кто‑то догадался или ненароком заметил: в доме обитают двое взрослых людей.

Мало‑помалу свет дня становился ярче освещения в жилище. Рикардо Масо передвигался по дому, стараясь не подходить близко ни к балконам, ни к окнам. Комнаты в глубине квартиры выходили окнами на улицу Айяла. Прямо напротив располагался кинотеатр «Алжир», в столь ранний час совершенно пустой. Рикардо нравилось в это время суток, конечно с соблюдением максимальных предосторожностей, следить за жизнью вне квартиры, смотреть, как люди снуют по просторному городу, полному разговоров, приветствий, суеты и спешки, невозмутимости и расчета, – все это Рикардо чувствовал своим, словно это он спешит, суетится, разговаривает, выжидает. В вечерних сумерках он не позволял себе роскоши появляться на свету, следил за тем, чтобы даже в коридоре свет не горел. В темноте, на ощупь, пробирался на кухню или в ванную, иногда натыкался на своих, пугая жену и сына. Прикладывал немало усилий, лишь бы не оказаться в круге света.

– Я должен бежать отсюда. Постараюсь добраться до Франции.

В полумраке Элена нащупала на столе руки мужа. Не было нужды снова и снова повторять, что сейчас это невозможно, что надо немного обождать, пока не утихнет яростная волна кровожадной мести, что правительство Виши[34] наверняка депортирует обратно испанских эмигрантов, что бежать всем вместе – они, двое взрослых и сын, – невозможно. Нет, решительно нет. Нельзя разъединять семью, и так уже поредевшую. Их старшая дочь, тоже Элена, сбежала в конце войны с каким‑то юнцом‑поэтом. Они не имели ни малейшего понятия, где она, что с ней. Страшно даже самим себе задать вопрос, жива ли она.

На восьмом месяце беременности их дочь сбежала из Мадрида незадолго до окончания войны. Сбежала, последовав за начинающим поэтом, который весь преображался, декламируя строки Гарсиласо.

Юноша опубликовал парочку собственных стихотворений, по его словам, в стиле Пиндара[35], в «Мундо обреро»[36], еще пару – в каких‑то многотиражках Народной армии и побоялся, что за них его могут посадить. Поэт и их дочь скрывались в доме старой служанки родителей Элены, Эулалии, до тех пор, пока не представилась возможность тайно покинуть Мадрид в грузовике, в обнимку с коровьими тушами, которые везли в Вальядолид. С тех пор о них никаких известий. Родители утешали себя мыслью, что им все же удалось скрыться за границей.

Привычка говорить вполголоса понемногу укорачивала фразы, сокращая беседу до едва уловимых жестов и взглядов. Безмолвный страх размывал и без того неясное звучание слов, и тогда единственным способом донести в кромешной тьме свою мысль до другого становилась сама тишина.

 

Падре, я был простодушен и наивно полагая, что все вещи в мире имеют свое название и, следовательно, давно классифицированы, упорядочены и аккуратно разложены по полочкам. Я думал, что именно на этом покоится гармония. Для меня было достаточным, что вещь имеет свое собственное имя, что описание того или иного ощущения, если речь заходила о милости Божией или вечных муках, можно отыскать в Словаре священного образования. Но оказалось, есть пространства, падре, ничейные земли, где нет места ни греху, ни каре, ни добродетели, ни воздаянию. Если бы мне надо было нарисовать карту этих земель, я вычертил бы ее толстой черной линией и по праву первооткрывателя назвал бы ее Эленой. Элена была и остается матерью Лоренсо. Voluntas bona, amor bonus; voluntas mala, amor mala[37]. Как бы удивился святой Фома причудливости и замысловатости моей карты! В каждом пейзаже найдется уголок, полный туманной неразличимости, который невозможно объяснить привычными законами простой географии. Падре, в нашем бытии есть темная точка, которую никогда не исследовали Отцы Церкви: между святым и мерзким простирается огромное поле, где не разрешается проблема Добра и Зла. Двойственное пространство. Теперь я знаю, оно принадлежит сынам Адама. Надо быть возлюбленным сыном Господа, чтобы уметь не выбирать между божественным и его противоположностью. Я всего лишь сын человеческий, падре, сын первородного греха, за которым неминуемо следует проклятие.

 

Мое жилище разделено коридором на две части. И весь дом тоже поделен на две половины: комнаты с балконами, выходящими на улицу Алькала, – лучшая часть дома, и более скромные, выходящие окнами на улицу Айяла. Мы заселили эти последние.

Я изучил весь наш дом пядь за пядью. Самое сильное впечатление на меня всегда производили окна, которые непрерывно угрожали нашей жизни, хрупкому отдыху в кругу семьи. Если окна были открыты, только я имел право громко разговаривать с матерью. Ночью я должен был дождаться ухода отца из комнаты, чтобы наконец включить в ней свет. Все эти игры со светом и тишиной иногда разрушались третьей составляющей, которая заставляла затаиться первые две, – шумом лифта.

Пока лифт добирался до нашего, четвертого этажа, мы получали немного времени, чтобы все хорошенько взвесить и прикинуть, что к чему. Если лифт добирался до третьего и продолжал карабкаться выше, все, затаив дыхание, вслушивались, где он остановится. И когда лифт замирал на нашем, четвертом этаже, время не просто коченело мерзлой ледышкой, но словно каменело, воздух застывал недвижной скалой, пока не слышался звонок в одну из еще трех дверей на лестничной площадке. Среди грохота, позвякивания, среди всех голосов, среди всех звучащих проявлений жизни, доносившихся до нас извне, – и мой отец, и моя мать, и даже я, мы все наловчились безошибочно определять, что несет с собой звук: безусловную опасность или обыденное свидетельство жизни. Никто никак не реагировал на тишину замершего в шахте лифта. Никто никогда не удивлялся тому, что мой отец, если вдруг кто‑то звонил к нам в дверь, скрывался в шкафу. Отец исчезал в стенном шкафу позади туалетной комнаты, где по обе стороны от большого зеркала стояли две маленькие тумбочки.

Шкаф, по правде говоря, был создан вовсе не для этой цели. До войны он иногда использовался как временная спальня. Сейчас его внутренность больше выглядела квадратной, хотя замысливалась треугольной. На одной из перегородок крепилось зеркало в раме из потемневшего красного дерева. Зеркало крепилось для большей устойчивости к стене, почти достигало пола и служило потайной дверцей в шкаф‑каморку. Человек мог в ней расположиться довольно свободно, мог даже без особых трудностей лежа вытянуться полностью или выпрямиться, стоя во весь рост. Запоры потайной комнаты были искусно замаскированы большими деревянными четками с крупными зернами и серебряным распятием. Как и положено, на кресте – измученный Христос, на Его лице застыла такая боль, что я старался никогда не оставаться наедине с Ним в этой темной комнате.

В каморке также возвышались две железные кровати с никелированными спинками. Изголовья украшали металлические виноградные лозы со стеклышками. У стены – трехстворчатый шкаф. Среднюю створку занимало большое зеркало, которое было одним из моих сновидческих развлечений. Я представлял себе чудесный мир, где все поменялось местами и моя правая половина стала левой и наоборот. Вспоминаю, что отец часто замечал мое замешательство, которое я испытывал «при смене точки зрения на порядок вещей». В этом шкафу хранились моя одежда и вещи матери. Все пропахло нафталином. А отец свои вещи хранил в своей каморке. Я сохранил в памяти запах его тайного убежища. Время от времени опознаю его в убогих кухнях, в грязных ногтях, в потухших взглядах, в незнающем жалости приговоре врачей, в униженных и раздавленных жизнью людях, в будках квартальных. В тюрьмах так не пахнет. Там пахнет щелоком и хлоркой, и это запах холода.

 

Я ощутил себя пастырем. Был счастлив, осознав, что кто‑то отбился от моего стада. Господи, падре, если бы Вы только знали, как еще далек я был от прозрения: я не настоящий пастух, я – истинный волк! Подобно Боссюэ [38] я наполнил собственный фиал, из которого вознамерился напоить страждущих тайн Господних. Я стал искать с ними встреч.

Больше никогда я не заставлял мальчика петь, хотя его уловки не оставались не замеченными мной. Каждый вечер, нарушая строй, ученики с шумом бросались к воротам. Я постоянно следил за поведением Лоренсо, неоднократно встречался с его матерью. Поначалу мы ограничивались лишь сухими приветствиями, мало‑помалу начали обмениваться замечаниями по поводу мальчика, после делились соображениями о беспокойном детстве, о миссии преподавателя, о многом другом, что, как я полагал, ведет к правильности становления души.

Я, падре, замечал, что рядом с ней испытываю наслаждение. Но при этом полагал, что если Господь хочет послать человеку подругу, похожую на Его первое творение , adjutorium simili sibi[39], то Его воля проявляется и в том, чтобы я испытывал наслаждение. Лоренсо рядом с нами хранил молчание, но при этом всегда старался встретиться взглядом с матерью. Я же ничего вокруг себя не замечал. Я всего лишь радовался и получал удовольствие, глядя на эту сыновью любовь и преданность, которые возбуждала матушка в юной душе. Смола довольно густа и темна, чтобы можно было без усилий проникнуть в ее глубины, падре.

Не стану отрицать, что подспудно я видел в Элене ее прародительницу Еву. Но не прекрасную, чистую, утонченную Еву, которую сотворили для того, чтобы она пленяла сердце мужчины и вместе с ним воспаряла в горние выси навстречу Богу. Нет, не такую. Скорее, Еву падшую, обнаженную, мучащуюся, первую проповедницу зла. И все же, несмотря на это, для меня стали ежедневным ритуалом прогулки в компании с Лоренсо и его матушкой по пути домой. Было в Элене нечто такое, что заставляло высвобождать страхи и борения внутри меня самого. Да, все же были в моей жизни счастливые моменты в пору службы диаконом в нашем колледже.

 

– Больше наш сын в этот колледж не пойдет. Скажи им, что он заболел.

– Это будет подозрительно.

– Но не можем же мы прямо заявить, что внимание святого отца к нашему сыну подозрительно и беспокоит нас. Надо поменять колледж или что‑нибудь в этом роде.

– Вдвоем мы выдержим домогательства этого Божьего помазанника, не беспокойся.

Каждое утро мальчик проявлял чудеса изобретательности, отыскивая предлог не ходить в колледж. Однажды он так старательно принялся кашлять, что в конце концов зашелся в кашле и его вытошнило только что съеденным завтраком. В другой раз он симулировал столь невыносимую головную боль, что не в силах был держать голову и уронил ее на грудь. Матушка не сдавалась и терпеливо, с нежностью, одевала и обувала сына. Хотя иногда дело доходило и до слез.

Когда симуляция не приносила должного результата и отправка в колледж становилась неизбежностью, жалобы сменялись пассивным сопротивлением, мальчик изо всех сил затягивал момент выхода из дому: то ему надо было срочно кое‑куда, то, не торопясь, он направлялся к отцу за утренним прощальным поцелуем или возвращался в комнату за тетрадками, а потом долго укладывал их в кожаный ранец.

У ворот колледжа Элена легонько подталкивала сына и не забывала заговорщицки шепнуть ему на ухо:

– Мы должны быть сильными, чтобы помочь папе. Мы ему очень нужны.

Затем она направлялась к ограде, за которой школьный хор выводил высокими детскими голосками «Снежные вершины» или патриотический гимн. Ежедневный будничный ритуал начинался именно с этих нежных голосков, восхваляющих неизвестные победы и свершения непонятными для детей словами. Это были времена, когда никто даже и не пытался понять, что же произошло.

Элена куталась в теплый плащ с широким бархатным воротником. Простившись с сыном, возвращалась к перекрестку улиц Алькала и Гойя. Там спускалась в метро. Обычно она пользовалась подземкой, чтобы добраться до Аргуэльеса. В четырех кварталах от станции располагалась контора фирмы «Хелис». Совместное испано‑германское государственное предприятие оказывало некоторые услуга другим государственным предприятиям, занимавшимся воздушным извозом. Здесь Элену дожидался очередной заказ: необходимо было срочно сделать еще один перевод.

Работа давала не только заработок, но позволяла Элене раз в неделю разжиться в армейской лавке, обслуживавшей летчиков, парой буханок белого хлеба. Прибавка к рациону невелика, но все же хоть что‑то сверх того, что полагалось по продуктовым карточкам. Тем более карточки выдавались только ей и сыну, на двоих.

На самом деле тексты переводил муж, которому было в радость немного облегчить жене и сыну тяжелую ношу. Переводы он перепечатывал на огромном черном ундервуде. Фабричный логотип блестел золотом букв. Пока Элены не было дома, Рикардо писал перевод от руки, а когда жена возвращалась домой и принималась за шитье на черном, сверкающем никелированными деталями зингере – чугунная махина на деревянной подставке была украшена витиеватыми, причудливыми узорами в стиле модерн, – тогда он принимался быстро печатать на машинке, заправив три листа, переложенных копиркой. Стрекот швейной машинки заглушал дробь пишущей. Элена еще и успевала подрабатывать в бельевой лавке на улице Торрихос. Работа требовала изрядной аккуратности и усердия. Заработки позволяли содержать дом. Сеньора Клотильда, владелица бельевой лавки, всегда отдавала дань филигранно выполненной работе Элены, но расценки не увеличивала. Тарифы оставались неизменными.

Однажды Элена вернулась домой с огромным трактатом по стробоскопии, который надо было срочно перевести. Мария, консьержка, сказала: в ее отсутствие приходил какой‑то священник, хотел было нанести визит. Консьержка пыталась убедить его, что хозяйки дома нет и будет еще не скоро, но он все же поднялся и долго звонил в дверь их квартиры.

 

Этот космос четко разделен на две половины: темную и сияющую. К первой относится все связанное с колледжем, вопросами моих наставников и безмолвие, ко второй – отчасти мой родной квартал, отношения его жителей ко мне. Теперь во мне живет стойкое ощущение, что я могу безболезненно пересекать границу света и тьмы, оказываться, словно маятник, то по одну сторону, то по другую, не боясь сбиться с пути и пристально изучая мир зеркала.

В доме мы жили в состоянии говорливого взаимопонимания и соучастия, а на улицах – в бурлящем молчании и суматошной тишине; когда оказывался за стенами дома, то должен был хранить в тайне от всех, что у меня есть отец, а дома должен был ярко, в красках, описывать все, что происходило на улице.

Отношения с соседскими мальчишками приучили меня к невозмутимости и уравновешенности. Все мы жили в одном квартале, но учились в разных школах и никогда не говорили об учебе, даже не говорили о страхе, который внушали нам учителя.

На углу улиц Алькала и Айяла высилось одно занятное здание. Его угол был острым, как нос корабля. В доме располагалась зубная клиника. По правде говоря, внешне она более напоминала обыкновенную лавку, только без витрин. По обе стороны здания тянулись мраморные скамьи. Мы, дети, устраивались с ногами на них и разглядывали пациентов, выходящих на улицу Алькала и частенько сплевывавших кровь. По другой улице, Айяла, пешеходов было значительно меньше, и мы чаще всего устраивали игры на этой стороне дома. Именно здесь было место сбора детворы из нашего квартала. Играли в то, во что играют все дети, у которых нет игрушек: в бабки, догонялки, пятнашки, волчок, чехарду. Играли в те игры, в которых мы были одновременно и жертвами, и палачами. В те игры, в которых проигрыш был похож на наказание, и непременно болезненное, а выигрыш всегда приносил вред и ущерб. Эти игры были больше чем просто способ времяпрепровождения – это был еще один способ пережить исчезающие времена.

Мальчишки часто рассказывали о родителях. Один из них, Тино, похожий на огромного щенка, с разными по цвету глазами, ужасно гордился своим отцом, который был ни много ни мало как пикадором во время корриды, хотя в остальные дни тянул лямку на службе в какой‑то конторе. Мы замирал и от восторга, когда автомобиль с куадрильей останавливался перед его домом и он, рослый, подтянутый, сосредоточенный, в умопомрачительно восхитительном костюме, скрывался в чреве машины и захлопывал дверцу. Еще один мальчишка из тех, кто собирался на нашем углу в условленном месте, Пепе Амиго, захлебываясь от гордости, кичился отцом, который был птицеловом. По восторженным рассказам сынка, промышлял он по воскресеньям в Паракуэльос‑дель‑Хараме. Весной ловил птиц сетями, зимой – силками. У них был свой собственный домик, крохотный и убогий, но свой собственный, заставленный клетками со щеглами. Только к ночи пичуги успокаивались и прекращали дневную суету и щебет. А еще мы восхищались отцом Пепе Амиго потому, что у него был мотоцикл «Хилера», с коробкой переключения скоростей и внушительным бензобаком. И когда он на ходу переключал скорости, отпускал одну руку от руля, он казался нам поистине героем. Красавцем он не был: хромой, одна нога короче другой, так что подошва на правом ботинке была значительно толще, чем на левом.

А еще я помню двух братьев Чабурре. Они держали дюжину коров во внутреннем дворе дома. Продавали молоко соседям, разносили его в алюминиевых бидончиках. Коров доил отец, и, когда нам удавалось наблюдать за ним – такое случалось крайне редко, – нам казалось невероятным, как вообще возможно подоить таких огромных угрюмых темно‑коричневых монстров.

Я мог бы перечислить тысячи причин, по которым местная детвора искренне восхищалась своими отцами. Это было мне единственным утешением в тот день, когда всем стало известно, что мой отец не только не умер, но живой‑здоровый сидит дома, заботится обо мне и прячется в чреве огромного шкафа.

 

Сейчас, падре, в моем распоряжении остались лишь жалкие осколки воспоминаний, крохи оправданий моего поведения. Должен признаться: я не знаю, почему, по какой причине следовал за Эленой, когда она расставалась с сыном у входа в колледж. Если бы кто‑нибудь меня спросил об этом, я бы в те дни ответил: всему виной ощущение тревоги, которое исходило о<


Поделиться с друзьями:

Состав сооружений: решетки и песколовки: Решетки – это первое устройство в схеме очистных сооружений. Они представляют...

Адаптации растений и животных к жизни в горах: Большое значение для жизни организмов в горах имеют степень расчленения, крутизна и экспозиционные различия склонов...

Типы сооружений для обработки осадков: Септиками называются сооружения, в которых одновременно происходят осветление сточной жидкости...

Механическое удерживание земляных масс: Механическое удерживание земляных масс на склоне обеспечивают контрфорсными сооружениями различных конструкций...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.092 с.