Лозанна. Отъезд Тети. Пансион Лаказ — КиберПедия 

Индивидуальные очистные сооружения: К классу индивидуальных очистных сооружений относят сооружения, пропускная способность которых...

Общие условия выбора системы дренажа: Система дренажа выбирается в зависимости от характера защищаемого...

Лозанна. Отъезд Тети. Пансион Лаказ

2021-05-27 43
Лозанна. Отъезд Тети. Пансион Лаказ 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

Наш путь в Лозанну – горе у вагонных окон. Никакая степень Тетиной расточительности, баловства и забот не смягчила его. Я даже не помню пейзажей кончавшейся Италии, начинавшейся Швейцарии – все дрожало в слезах.

Лозанна. Крутокрыший старинный город, тонущий в купах зелени, башенки, шпили готических церквей, густые каштаны, милый французский говор, знакомый с детства, – все кажется сном после живого сердечной болью Нерви – плоскокрышего, блещущего морем, полного бурных людей, бурных чувств, бурь… И каким‑то сном посреди швейцарского уюта и старины стоит новейший (блеск, дороговизна, холод, роскошь) отель «Боусит», многоэтажный, великолепный, с лифтами, балконами, табльдотом, где Тетя сняла комнаты.

Две вещи помешали нашей вражде с Тетей за то, что она вырвала нас из Нерви: страстная, с первого взгляда привязанность к Лозанне (точно когда‑то в ней родились, точно именно этот город мы видели с детства, во сне) и близящаяся разлука с Тьо. Разлука! То, чего нельзя ни перенести, ни назвать. Что все покрывает. От этого снова, как в Нерви, ничего не видно от слез и внутри как пружина… И еще эта нестерпимая боль – подарки: швейцарские шале́ с кусочками зеркал под переплетами крошечных окон, швейцарские куколки, парами мальчик и девочка в национальных костюмах, в бархате и атласе, шапочки, корсажи, волшебно сияющие из магазинных коробок, какими Тьо пытается усладить наше поступление в пансион… Невинно не зная, скромно не допуская, что не пансион – горе, а немыслимость ее исчезновения, что в этом‑то и есть горе, которое рухнет на нас… В каждом углу, в темноте подстерегающее раскаяние – грубости к ней, приехавшей к нам и уезжающей; к той, дедушкиной, елочной, той, тарусской, с липами и собакой «Ле́́бе́ди́́́», с корзинами яблок России; к ней бориважной и теперешней, в «Боусит», от которой останется по шале́ и по паре куколок, – и все эти платья и шляпы, и наставления и вздохи, и благословения и рассказы… Почти изменяя Нерви, мы льнем к ней!

А каштаны шумят, Леманское озеро блещет (где‑то на его берегах Лоор, подруга Тьо, грустная после неудачного свидания с Сусанной), остроконечные башенки купаются в солнце, и на Бульвар де Граней, 3 стоит серый каменный дом с маленьким садом, где в пансионе Лаказ начнется наша новая жизнь.

Бесшумное скольжение лифта вверх, по обрезам этажей, по квадратной узенькой пропасти. Элегантный жест ливрейного лакея, открывающего резную дверь, выплыванье Тети на плюш коридора, наши шаги ей вслед. Наши комнаты: блеск (фарфор умывальника, зеркала!), полированность кроватей и туалетов, ворс скатертей и ковров, распахнутые в дымки и дали города окна, кружение головы над еле видным внизу лабиринтом улиц, домов, садов… Иголочками пылает шпиль кафедрального собора – и той церкви, ненавистной нам сейчас, куда нас будут водить. И как одно пачёвское дерево лежат с птичьего полета сады, превращенные высотой в древесные капли…

Неведомым лежит будущее наше, передаваемое Тетей в руки сестер Лаказ, видевших нас только однажды. Тетин поезд отходит завтра.

Тепло, крепко легли две коротких полных руки нам на плечи. Наши головы ответно прижаты к ним. Синий туман за окном застилает внизу Лозанну. Слезный туман застилает глаза. Жаркое тройное объятье. Тройной всхлип.

Навек затворились за Тьо тяжелые пансионские двери. Ласковая мадемуазель Маргерит ведет нас наверх, в нашу комнату. Скоро ужин. «Маленькая моя, плакать не надо! Ты увидишь, как у нас хорошо… Мы живем как одна большая семья!»

Мы поднимались по узенькой лесенке. Что‑то в ней напоминало Трехпрудный. Широкий коридор мерцал сумраком стеклянных дверей. Напротив стояли шкафы. В глубине была раскрыта дверь.

– Вот и ваша комната… А напротив живут три сестры египтянки – Ольга, Астина и Аглаэ, – говорила добрым голосом маленькая, старенькая мадемуазель Маргерит, – они так же далеко от своей родины, как вы. Аглаэ столько же лет, сколько тебе, Marousse… А ты, Асья, – самая маленькая из всех живущих! Никто тебя не будет обижать. Не бойся!

Мы стояли в дверях комнаты, по левому боку которой помещались в ряд две кровати, за второй светлело окно. Две тумбочки. У противоположной стены – платяной шкаф. Тут почти на полтора года улеглась, как кошка, наша жизнь.

 

Старшая из сестер Лаказ, мадемуазель Люсиль, ничем не походила на младшую. Выше ее, плотнее, с румянцем на смуглых щеках, блеском горделивых карих глаз, горбоносая, красивая, строгая, она могла казаться моложе вечно озабоченной, погасшей, со смятым личиком, старчески доброй мадемуазель Маргерит. Но была она старшей и царила над сестрой и пансионом безраздельно, и сестра подчинялась ей охотно и с обожанием. Обе – пламенные католички, их советник и учитель – аббат, нередко говорящий и с пансионерками. Средних лет, круглолиц, умен, в обращении мягок. К нему и к церкви Муся отнеслась враждебно. Когда нас по субботам и воскресеньям водили в костел – по воскресеньям дважды: утром к мессе и в четыре часа дня к “ Salut ” («салю») и давали нам монетки – положить на церковное блюдо, Маруся останавливала мою руку. Резко: «Ты хочешь, чтобы на твои деньги еще одну церковь построили?» Я сконфуженно опускала руку с монеткой.

Все первые недели в пансионе помню наши беседы с пансионерками и старше нас о том, что ада и рая нет – выдумки (как пугались наши старшие подруги!) и что Бога нет, его выдумали богатые, чтобы бедные не роптали… Все, что было насаждено в нас обитателями Вилла Toppe и насмешками Тигра, – жило в нас. Но и дня не прошло от первой такой беседы, как тема ее дошла до наших начальниц и до аббата. Искренне нас полюбила м‑ль Маргерит (интимно еще и за нашу страстную нежность к ходившему за ней по пятам белому ее Шпицу́, перед которым мы стояли на коленях и, несмотря на все запреты, целовали его, уверяя своим долгим опытом, что у собак эхинококков нет!..). Горестно убивалась она о нашем безбожии и, бессильная нас убедить, передала нас, особенно старшую, упрямую, умную, своей сестре и мосье л’аббэ[26]. Маруся была вызвана в комнату м‑ль Люсиль, крайнюю возле лестницы, куда учениц звали лишь в важных случаях, и там не раз повторялись с ней – сперва с одной м‑ль Люсиль, затем и с мосье л’аббэ – долгие, убеждающие беседы, полные понимания детской души, ласки, терпения, страстной решимости заполучить эту заблудшую душу.

Большая квадратная комната египтянок напротив нашей, с распахнутой дверью, приветливо звала нас. Десятилетняя Аглаэ, самая серьезная, талантливая из трех, скоро стала подругой Маруси. Маленькая, очень смуглая, черноглазая, с напуском черных волос и черной тяжелой косой. Она была полна душевной энергии.

Старшая сестра Аглаэ, двенадцатилетняя Ольга Матосьян, была неспособна, глупа, но горяча и сердечна… С виду почти подросток, она и кузина их, одиннадцатилетняя Астина Филипосьян, были рослые, физически развитые, сочетали религиозность с жаждой удовольствий и нарядов, с сознанием своего богатства – все три были дочерьми крупных армянских торговцев, живших в Египте. Аглаэ резко отличалась от них своей серьезностью.

Атмосферой пансионата Лаказ была – общая дружба, и мы попали в нее совсем для себя нежданно. Не за то нас тут встретили тепло все, что мы были Овчарка и Мышка, Муся и Ася, как в Нерви, а за нашу судьбу девочек, отец которых далеко, в холодной, дикой России, а мать – больна, каждый старался облегчить нам именно эту тяжесть. Но ни одна из этих двадцати чужеземных девушек не упускала случая внушить нам, что наши «друзья» в Италии, говорившие нам, что нет Бога, – это наши враги! С отважным, готовым к бою лицом слушала долго Маруся такие речи. Вдаль зорко, широко раскрыты были ее светлые глаза, равнодушные и надменные.

Жили старшие пансионерки внизу, по три‑четыре в комнатах по обе стороны коридора. Внизу же помещалась столовая (в остальные часы классная для старших). Напротив тяжелых входных дверей была дверь в гостиную – с пианино и мягкой мебелью, где мы проводили вечера. За нею – стеклянная терраса с большим столом и книжными полками. Тут занимались младшие под присмотром м‑ль Маргерит. На уроках присутствовал белоснежный Шпицу́ ́. Выразительность его черных глаз из вороха стрел лунной шерсти, обаянье собачьего ума не оставляли никакого сомнения, что он не хуже нас усваивает древнюю историю, географию, задачи арифметики и бесчисленные времена французских глаголов.

Минуты рекреаций мы гурьбой, взрослые и маленькие, проводили в крошечном садике: огромный платан посредине, подстриженные кусты по бокам, гравий под ногами, и чудом тут умещались и азартные игры младших. Любимая Марусина была: полное сложных правил воинственное наступление двух рядов девочек друг на друга. Она была неутомима в этой игре. Были и приходящие девочки – восьмилетняя неспособная, но добрая Бланшет Мильо, дочь пансионского профессора, и ее возраста англичаночка Вайолетт – большое, лиловоглазое беби с бантом у виска, горделивое и невнятное в своем произношении существо.

Жизнь в пансионе Лаказ, несмотря на строгость морали, была так весела и уютна, все так уважали, так ценили м‑ль Люсиль и мосье л’аббэ и любили м‑ль Маргерит, что мы, вступившие сюда не без враждебности, помня насмешки виллаторревцев над Тетиным и пансионским воспитанием, оказались бессильными не полюбить окружающих нас людей. Все дольше останавливался проницательный взгляд карих глаз м‑ль Люсиль на уклоняющихся светло‑зеленых глазах Маруси, все чаще говорил о ней мосье л’аббэ. Все больше отмалчивалась на мои вопросы Муся. Что‑то чуя, я перестала спрашивать.

День начинался часов в восемь: нас будила милая маленькая м‑ль Маргерит со Шпицу́. Из комнаты египтянок несся говор, споры, запах зубного эликсира. Завтракали в столовой, вокруг длинного стола. На большой рекреации м‑ль Маргерит, гремя ключами, вносила белый хлеб и круглые шоколадки и молоко. Как это было вкусно! Как шумно! Как весело!

После обеда мы, младшие, не учились. Мы шли гулять в крохотный садик. Нам позволялось влезать на нижние разлапые ветви платана. Мы облокачивались на массивные каменные перила, составлявшие заднюю стенку садика, – он нависал над дорогой – и следили за проезжающими повозками, нередко запряженными осликами, за добротными старыми швейцарцами‑пешеходами в странных широкополых шляпах. Мы уже знали, что девиз Швейцарии: “ Un pour tous et tous pour un ” («Один за всех и все за одного»). Под окнами пансионерок благоухали розы.

Из Италии, от мамы, шли письма: папа и выздоровевшая давно от тифа Лёра были в России, мамино здоровье крепло, она собиралась навестить нас и пожить вблизи нас перед отъездом нашего пансиона на лето в Альпы. Мы ждали ее, писали ей. В ответ на ее картолинки с знакомыми контурами Аллеа‑дель‑Пальма, Toppe Грапалло, берегов Генуи, памятников Гарибальди, итальянских полуголых детей с гроздью винограда или тарелкой макарон – щемило сердце, но весть, что Жорж и Володя поступают в Генуэзский колледж, фотографии растолстевшего Володи у щегольской тележки, в которую он запрягал Лаина, – давали чувство куда‑то от нас летящей жизни и право и нам жить – своею…

В воскресенье мы подолгу бывали в костеле. Он был не похож на русскую церковь, но стоять долго было неутомительно не только потому, что часть службы католики сидят, но и оттого, что в руках держишь служебный молитвенник с картинками и следишь за возгласами аббата. После обеда мы часто ездили на пароходе вокруг Леманского (Женевского) озера. Спускались к озеру старыми узкими уличками к набережной Уши́, к ослепительному покою и блеску водного серебра и голубизны с мутневшими в туманах берегов жемчужинами селений – Монтрё, Террите́, Невшатель. (Тетин родной город, она когда‑то… была в нем – маленькой!) В этом шаре воздуха и воды наступало такое успокоение, такая упоенность синевой, скольжением, дыханием, что в нем пропадали на час все разлуки, все оставленное позади, все навеки несовместимое: Киска, м‑ль Люсиль, Тигр, мосье л’аббэ, мама с гитарой и м‑ль Маргерит со Шпицу́.

Иногда мы ездили или ходили в Синьяль, на ферму в лесу, где бродили лани у пруда, плавали лебеди и по берегам сладко пахло синими ирисами. Или гуляли еще по другим окрестностям. По пути мы заходили в придорожную гостиницу, пили молоко, ели хлеб с медом и сыром. Крутые, из черепиц крыши над сказочными видами домиков, затерянных среди деревьев, дававших приют в зной, отдых, еду и питье, как любовно они легли в покой памяти!

 

Глава 2

Приезд мамы. Уши́. В Альпах. Разжалованный гид. Фотография Маруси. Жертва камней. «Дурная тропа»

 

Однажды меня позвали в гости к Бланшет Мильо. Мы играли в несложную игру в маленьком садике, когда отозванная в дом Бланшет бросилась ко мне с криком: «Ася, скорей, скорей! Твоя мама приехала! За тобой пришли… О, счастливая!» Как я бежала к маме! Муся уже там…

Милое, милое лицо, такое родное! Как мы без него жили? Две наши головы у маминых плеч! Как мама нам улыбается! Только она так может! Незаменимость человека! Неповторимость его черт, движений, привычек! Тайна голоса! Именно ее мы ждали, именно ее нам не хватало! Только ей одной мы хотели рассказать все!.. Мы ластились о маму, как зверята о зверя, впервые так, став проще после разлуки, перед новой разлукой, не зная, что можно так стосковаться!

После уроков и обеда мы ненасытимо бродили с мамой вокруг Лозанны, мы сидели за столиками прибрежного ресторанчика Уши за стаканами гренадина или кофе. Закат медленно опрокидывал в озеро розовую желтизну неба, небесно‑водяной пар начинал темнеть, мерцал первой звездой. Медленным взмахом палочки подымал дирижер над оркестром вечернее рождение музыки, и старый город, как замок Рингштеттен в дни Гульбрандта и Ундины, затихал тьмой садов и блеском лунных ночей.

– Дети, жизнь идет полосами, вы это увидите, когда вырастете, – говорила мама, – и вы вспомните мои слова! – И, прерывая нас, хотящих сказать, что мы уже вспоминаем: – Вот Ясенки мои и наша дача в Тарусе, наш московский дом и Нерви – это всё полосы. И вот это сейчас, мой приезд – полоса тоже. И она тоже пройдет, как сон… Иногда очень трудно оторваться от чего‑нибудь дорогого в жизни, – но и оно может пройти… Если надо!

Мы слушали маму, и ее слова отзывались в нас. Над Уши зажигались цветные фонарики иллюминации, жаркие в падавшей синеве вечера, под исчезавшим небом. Искрами холода леденели голубинки звезд, безнадежно затерянные в пространстве. И во всем этом плавилась музыка раскаленною своей печалью и неслась, как ветер над озером, опрокинувшим в себя небо, – гостиница замка обрезала о синеву прихотливые очертания башенок и зубцов. В нем останавливались, когда приезжали, родные наших подруг‑египтянок. Это был самый дорогой отель. Их богатство нас от них отдаляло. В нем была струйка тоски…

Через несколько лет, вспоминая те вечера, Марина написала стихотворение “ Ouchy ”:

 

Держала мама наши руки,

К нам заглянув на дно души,

О этот час, канун разлуки,

О предзакатный час в Ouchy!..

 

Мы ненасытно рассказывали маме о нашей жизни. Но я улавливала, что Маруся избегала говорить о м‑ль Люсиль и мосье л’аббэ. Так было в Нерви, мы молчали, сначала тоже не рассказывали маме о наших друзьях‑революционерах. М‑ль Люсиль и мосье л’аббэ – наши новые друзья. И мы это скрываем от мамы? – неясно неслось во мне. Но вслед за Марусей я тоже молчала о них. Почему? Я бы сказать не сумела.

Вечером мама отводила нас в пансион. Нас встречали ласково, весело, добро, завидуя нам, что мы – с матерью. Как засыпалось! Завтра, после уроков и обеда, мама снова зайдет за нами, и мы поедем с ней в Синьяль – смотреть ланей. М‑ль Маргерит тушила лампу и желала нам доброй ночи.

Чистые, веселые швейцарские дороги с игрой солнца и тени, с поклонами встречных. Хороши? Нет слов… А где‑то в сердце – видится поле по дороге к Пачёво, тощая рожь, родная, межи и тропинки, ширь, жар и даль… Тоска по России сплавляла маму и нас – в одно. Мы и не говоря, с ползвука, понимали друг друга. И всегдашнее наше, с ранних лет – «а помнишь?».

Мы рассказывали о нашем расставании с Тьо.

– Да, дети. Тетя – это удивительный человек… Такая преданность нашей семье…

Каждый день мы ходили еще в какие‑нибудь окрестности Лозанны… Мы проходили мимо садов, пахнущих розами; от их запаха хотелось закрыть глаза… Но в эту минуту из окна раздавался звук рояля, и розы в нем сжигало, как в пламени. И тогда в мамином лице было то самое, уже с детства так любимое: грусть в нем была, и была в этой грусти – отвага, и какое‑то горе веяло у ее рта. И мы жались к ней одним движением. А потом мама в маленькой своей комнате варила на спиртовке русский чай, а мы бежали по знаменитой Лозаннской лестнице – в нижнюю улицу, в булочную, и опять вверх по широким каменным ступеням, и ветер трепал тонкие бумажные кульки с золотистыми хрустящими хлебцами с изюмом. Высокий шпиль собора, крутые крыши, старинная архитектура… К маме пить чай! Как мы бежали! Мамин отъезд близился. Мы с пансионом ехали в Альпы. Мама говорила нам об эдельвейсах, серебристых высокогорных цветах с чашечками в виде звезды. О легендах, связанных с ними.

– А я, дети, вернусь в Италию по настоянию докторов, проживу там еще одну зиму, пока вы будете жить тут с подругами и добрыми м‑ль Лаказ. Вы и за эти месяцы так сильно подвинулись во французском языке, как же вы будете говорить тогда! И папе какая радость, и Тете!.. Моя мечта – чтобы вы знали и английский и итальянский, как я, – не меньше, чем я знаю! Больше!.. А когда эта зима пройдет, мы с папой поедем в Германию. Там вы поступите в пансион на год, а я поселюсь возле вас, чтобы медленно привыкать мне к более холодному климату. А потом – в Крым! А в Москве я велю себе отделать ту комнату на чердаке, которая над нашим парадным – выше всего. Там чище воздух, там будет моя спальня.

– Мама, а ты говорила – в Цюрих? – сказала Маруся.

– Может быть, в Цюрих, – как‑то затуманившись, ответила мама, – если я решу жить в Цюрихе, я вам напишу. Вы большие уже, вы можете уже – сами…

– Мам, мам! – пристала я. – Что? Что можем? Что сами?

– Ничего, дети. Об этом говорить рано. Это еще все не решено.

– Мама не может жить всегда в Италии, – повторяли мы ее слова в пансионе, – потому что в Москве у нас дом, и папа – профессор Московского университета, и в Москве будет папин Музей древней скульптуры, вся семья там, мама не хочет жить в чужих краях. Она вылечится и вернется в Москву не сразу, а понемногу… Вылечится!

Живой кусок от живого куска! Так мы отрывались от мамы. Последняя прогулка! Последний чай!

Поезда мчали нас прочь друг от друга. Маму – в Геную, нас – предгорьями, все круче, все свежей, – как в Тироле, бегут селенья, церковки, речки, водопады, мельницы – к белому великану, высящемуся над всем хором одиночек и горных цепей, – к Монблану. А в голове те два названия – Фрейбург, Цюрих. Поезд летит.

Раскаленная синева. Ослепительный блеск снегов, такого множества его, что он не растает от летнего солнца! Мы, Маруся и я, две русские девочки в голубых платьях, в соломенных шляпках, с альпийскими палками в руках. Наш пансион, и гиды, и мул, везущий в корзинах через седло нашу одежду: когда пансионерки окажутся в облаках, где свежо и сыро, они наденут пальто, мы с Марусей – наши красные шерстяные полудлинные кофточки. Еще выше – те места, откуда текут ледники; еще выше – горы и еле проходимые тропинки путешественников. Выше – последние горные гостиницы. Еще выше – вершина Монблана. Там так холодно, что путники замерзали. Мы – возле гостиницы, построенной на половине Южного зуба (острозубые ледяные пики), будем кататься на санках с покатых снежных спусков. Как в московском дворе!

Мы уже поднимаемся вслед за гидом по дороге в горы. Она еще широка. По разрозненным рядам пансионерок кое‑где медлит рассказ: отец нашего гида (нам показали его у выхода из Аржантьер) тоже был гид, и однажды в опасном месте все шедшие впереди (связанные друг с другом веревкой), поскользнувшись, сорвались и повисли. Они висели над пропастью, связанные веревкой с теми, кто еще не сорвался, ближний к краю был наш гид. За ним туристы, позади всех – отец гида. Видя, что упавшие перетягивают, сын сейчас сорвется и погибнут все (а всех все равно не спасти), старый гид, рванувшись вперед, перерезал веревку перед сыном… И те полетели вниз… Старого гида судили. Его лишили звания горного проводника. И он доживает свой век. Доживает бесславно. Сердце бьется безумной жалостью к нему! Ведь он не погубил тех, он спас остальных. И – «бесславно». Его никогда не забудешь…

Поляны синих маленьких цветов. Очень синих. Это жансианы. Подождите! Выше – рододендроны, розовые, тугие, крупные. Помнится, те и другие без запаха. Запах ушел в цвет: синева и розовость – нельзя отвести глаз. Рвем охапками, с альпийской почтой цветы поедут в картонных коробках, сбрызнутые водой, – по всему свету – всем родным. И в Египет, и в Москву, и в Тарусу, и в Нерви! И на открытках будет штемпель альпийской почты!

Привал. Гостиничка. Серый хлеб, свежий сыр, молоко. Отдых. Марина, ждавшая от меня нытья в пути, молчит, явно ко мне милостива. Горжусь. Цепкими ногами в горных, как у всех, башмаках с гвоздями на подошвах, я иду, не отставая от взрослых, хотя ноги уже болят. И все‑таки я устала в одной из первых дальних прогулок, и меня приютили на муле, маленьком темно‑сером конике, а он упрямо не хотел, чтоб я на нем ехала, и конец моей езды был сразу торжеством и фиаско: мул летел под (отлогую) горку; я, уцепясь, не упала! Это было так лихо и почти даже весело, но я трусила изо всех сил и вопила, и все бежали ко мне…

На высоком плато, откуда был виден весь свет, где жгло солнце и дул ветер, мы скользили вниз по наклонной наледи – на санках. Летом! Настоящее волшебство!

Марусин, уже бисерный, почерк шелестел пером по открыткам; я, высунув от усердия язык, быстро корябала (тоже уже мелко) приветы в Италию и Россию.

На фотографиях этого дня, долго у нас хранившихся, весь пансион и гиды на леднике. Марина выше меня по крайней мере на полголовы и куда шире в плечах. Казалось, года четыре разницы, – а всего два. Обе в широкополых соломенных шляпах, щурясь от солнца, смеемся; у Марины чудесная полуулыбка, счастливое, застенчивое просияние. Богатыренком стоит она на фоне льдин Гласье де Боссон. В чуть сощуренном взгляде – отвага. Сейчас эта фотография живет только в моей памяти.

Аржантьер – чистенькая старинная деревушка, где мы живем в маленьком отеле. Там проще и вольнее, чем в Шамунй, где мы жили в отель де ля Курон, где был важный табльдот, за которым я осрамилась, спихнув под стол стручковую фасоль в масле (с «нитками»). Я ее ненавидела. Когда мы встали из‑за стола, она предательски темнела на золотом паркете, и я опозоренно плакала своим «и‑и‑и», пойманная, как вор.

Наше счастье был Шпицу́ ́, спутник всех наших прогулок, но однажды случилась беда: при переходе сияющего голубого ледника он упал в «кре́вас» (трещину). Его вынимали ремнями с привязанными к ним досками. На бедную его хозяйку жалко было смотреть. Белоснежная шерсть была в крови: Шпицу́ выбил зуб. Он скулил, дрожал, но, для нашего ободрения и смущенный вниманием, пытался взвизгнуть, игриво подняв мордочку, но визг перешел во взвизг боли, и мы обе, одним движением, стали возле него на лед на колени, обнимая, утешая и плача. Наша длинная вереница сочувственно шла назад, не докончив прогулку. Никто не роптал, жалость к раненой собаке не показалась никому сентиментальностью.

Маруся дружила со старшими, особенно с Мице Вайдман – веселой и всеми любимой озорницей. Ей было шестнадцать лет. Шалости ее никогда не были злы. Голубоглазая, с русой косой, горбоносая, с резкими движениями, смехом и выразительной мимикой, она напоминала клоуна. Горячего нрава, она была очень добра. Все старшие пансионерки относились к Марусе как к равной. Они поражались ее развитию, ее уму и талантам: училась она без всякого труда, во всем шла впереди других. Было просто трудно поверить, что ей скоро одиннадцать лет.

Иногда мы все лазили по холмам, собирая чернику. Ее было много, часы сбора были упоительны. Рот, язык, зубы – синие. Солнце нежно жжет, руки и ноги – в царапинах от колючек…

Прогулки в горы продолжались. С начала лета говорилось о самой опасной – на Мовэ Па («Дурная тропа»). Немало путешественников оборвалось там в пропасть, и много ходило об этом рассказов. В ожидании этой экскурсии мы поднимались по менее опасным дорогам: ходили на Гласье де Боссон, на ледник Ледяное море. С нами были и другие экскурсанты. На этом леднике мы стали свидетелями катастрофы: вдруг откуда‑то сверху посыпалась лавина, и с криком: «Камни, камни!» – люди бросились врассыпную. Но один остался. Он лежал на льду неподвижно, из его головы текла кровь. Камни еще падали, хоть реже, – к нему люди кинулись, оттащили его, подняли. Мы видели, как рвется, треща в воздухе, под чьими‑то усилиями что‑то белое, как люди расступаются, кто‑то наклоняется, делает перевязку. Наши начальницы и пансионерки шептали молитву. Раненого пронесли мимо нас. Он был без сознания. Его большая борода была вся в крови. Солнце сверкало на ледяных пиках гор. Бархатными коврами ползли по горам – ниже – леса́. Синим холодом дышало Ледяное море. В наших руках были веселые альпийские палки с острыми наконечниками. Недосягаемым снежным конусом лежал равнодушный к людям Монблан. Будет ли жив? Эта мысль билась во всех нас. Много дней мы не знали о нем. Наконец он появился: у дверей отеля де ля Курон он сидел в кресле, укутанный, несмотря на жару, в теплые пледы; голова его все еще была забинтована. Лицо было почти такого же цвета, как бинты. Он потерял огромное количество крови. Как будто полуживыми глазами он глядел на зеленую нарядную долину у подножья чуть было не сгубивших его гор.

И вот мы на Мовэ Па – узенькая, одному только пройти, тропинка высоко в горах, по краю пропасти. Справа – почти отвесная скала, и в ней, местами качаясь на вырвавшемся скреплении, вдоль скалы, проволока, за которую можно местами придержаться. Поныне не понимаю, зачем вели туда пансионы с детьми. На месте, где почти ежегодно случались несчастья! Сорваться – означало смерть. Мы связаны веревкой не были, но были с нами два гида. Перед вступлением первого гида на Мовэ Па я, самая маленькая и юркая, выбежала вперед веселой детской припрыжкой, не сознавая опасности и не слыша испуганных криков за собой. Отозвать меня было уже нельзя. Я бежала беспечно, мне тропинка не казалась узкой. Я слегка придерживалась за проволоку и даже сорвала выросший в расщелине скалы цветок. Только один человек из тех, кто шел сзади, за меня не боялся: Маруся. Привыкши лазить по почти отвесной «пластине» нервийской, мы страха не ощущали. Маруся была, конечно, горделиво спокойна за меня, что я не сорвусь. Но обе начальницы и пансионерки шли, замерев от ужаса, и молились, не отрывая от меня глаз. Зато что началось, когда мы прошли Мовэ Па! Все на меня обрушились, кричали гиды, начальницы бранили меня, что я не люблю свою маму, что я не жалею их, дурная, глупая девочка, – что бы они сказали маме, если бы я сорвалась? Я разливалась плачем, а лукавый Марусин глаз косился на меня одобрительно.

На белой дороге, за которой знакомый пейзаж Аржантьера, освещенные солнцем домики с остроконечными, цвета темного серебра, крышами, столбик колокольни, купы садов, – наша вереница, выходящая на далекую горную прогулку. Длинные утренние тени повторяют всех нас на белизне дороги, растянувшись в длину, – смуглое, продолговатое лицо м‑ль Люсиль, горбоносое, строгое, полное величавости, которой так совсем лишены добрые, какие‑то смятые черты маленькой м‑ль Маргерит. А Маруся еще выросла в Альпах! Я такая маленькая рядом с ней, и наши тени повторяют эту разницу.

 

Глава 3

Снова Лозанна. Беседы с Марусей. Уроки музыки у мосье Бишофа. М‑ль Жанн

 

Мы ждали приезда кузины м‑ль Люсиль – м‑ль Жанн. О ней говорили, что она очень строга, очень религиозна, что только какие‑то семейные обстоятельства помешали ей стать монахиней. Наши сердца уже тянулись к ней в таинственном уважении. Теперь в церкви мы уже не стояли нахмурясь, скучая, враждебные к происходящему.

Как произошел этот «душевный переворот»? Мало‑помалу или «вдруг» – и на этот вопрос не сумею ответить, потому что не помню как.

Как в родной, на лето покинутый дом, входят пансионерки в тяжелые двери серого каменного любимого пансиона Лаказ – Бульвар де Граней, 3. И подумать, что еще четыре месяца назад мы не знали, что он есть! Весело расселяемся мы по своим комнатам, и лозаннский день идет так, точно и не было Шамунй и Аржантьера. Еще одна полоса, как сказала мама в Уши, – позади. В воскресенье, после мессы, до обеда, все мы сядем писать длинные письма домой о том, что такое Альпы. О Монблане, на который взойдет только самый‑самый смелый человек на свете! И полетят наши письма в Россию, в Египет, в Германию, Англию, Испанию – по всему свету…

А через полгода с отъезда из Нерви мама стала получать от нас письма, как мы потом узнали из ее писем к папе, встревожившие ее по‑новому Смысл ее жалоб был тот, что трудно воспитание детей, особенно в ее положении больной и вдали. Намучась нашей чрезмерной свободой в Италии, дружбой с Володей и пугаясь чрезмерной же нашей любви к чужим взрослым, ей казался разумным шаг с помощью вызванной на помощь Тети – поместить нас во французский пансион! И что же! И здесь получилось совсем не то, чего она ждала! «Это просто невероятно, какие воспитатели эти католики! Это какие‑то монахини становятся, а не девочки!» – писала мама. Мы никогда не узнали, что отвечал ей отец, но думаю, что успокаивал, как делал всегда, глядя на жизнь с позиции пятидесяти пяти прожитых лет. Он верил, что все обойдется, что тревожиться не надо. А пока мама получала наши недетские письма, не знала, что отвечать.

Когда наставал вечер, и египтянки шли в свою комнату, и м‑ль Маргерит со Шпицу́ кончала свой вечерний обход (на ее попечении были младшие), как только шаги ее затихали на лестнице, по которой она спускалась, – мы тихо вставали с постелей, становились на колени на коврики и начинали молиться. Усталые, мы засыпали, счастливые исполненным долгом, а наутро нас встречал день: с шумом, с солнцем, с воспоминаниями о другой, вольной жизни, о веселье революционных песен, о скалах, о лжи старшим, о свободе, о Пачёвской долине, где проскакал Лесной царь (а Лесной царь – это что? божество природы, язычество, грех?).

Добрая м‑ль Маргерит, не подозревая о нашей ночной молитве, ни о бурях в нас, раздавала нам учебники и тетради, и я садилась учить древнюю историю, учить по старинке, наизусть, о каком‑нибудь короле Мидасе с ослиными ушами, арифметику, географию и неправильные глаголы.

Для занятий музыкой понадобилось – ввиду нашей близорукости – показать Марусю и меня окулисту. Нас повезли к знаменитому тогда Дю‑Фуру. Он надел на нас круглые, совиные очки. Впрочем, я стала носить их поздней, с десяти лет. Маруся же их надела.

Музыку преподавал у Лаказ большой знаток, очень старый и очень строгий мосье Бишоф, дававший уроки в некоей коронованной семье (какой страны? О нем ходил такой рассказ). Сгорбленный, седобородый, блестящий пианист, требовавший от нас, учениц, подлинного увлечения и прилежания; он до нас – за годы – поставил всего одно пять некой легендарной усидчивости девушке, проводившей за роялем все свое свободное от уроков время. Но и четыре его было чрезвычайной редкостью, и с такими счастливыми днями был связан чудесный обычай: не только виновница его, но и все пансионерки отпускались – через улицу – в кондитерскую Юрлимана накупать себе сладостей.

Муся, любившая чтенье еще больше, чем свою игру, все же много раз получала четыре у мосье Бишофа. Но мне радостно вспомнить тот день, когда за мое, самой младшей, рояльное прилежание все пансионское население Лаказ проследовало, сияя и тормоша меня, через солнцем залитый Бульвар де Граней к зеркальным окнам кондитерской, к солнцем сбрызнутым витринам воздушных, эфирных, причудливейших, как из Шехеразады, сладостей, пирожных и тортов.

Все эти веселые, ласковые обычаи уснащали детский быт сурового, казалось бы, католического пансиона.

 

В пансион прибыли новые: Кончитта и Кармен Ангуло, сестры‑испанки. Кончитте было четырнадцать лет. Выше всех нас, младших, она была смугла, имела резкие черты, большие темные глаза навыкате. Кармен было девять; смуглая и черноволосая, как сестра, она была красивей, скромней и тише. Мы полюбили обеих, и они быстро вошли в наш круг. Говорили они по‑французски плохо.

Наступила осень. Становилось холодно. С нашего милого платана слетали листья: желтые, лапчатые. Служанка зажигала уголь в печке на террасе в чугунном столбике с трубой; это – калорифер. Прилежно учились мы до обеда. На большой перемене, тепло одетые, мы выбегали в сад. Как весел и дружен был обед в столовой за длинным столом! Шли гулять по Бульвар де Граней, мимо каких‑то подвальных решеток, откуда шел запах супов, пирожков, жареного. По тем улицам, где мы так давно бежали к маме, и тонкий бумажный мешок трепетал в ветре, мы несли к чаю булки с изюмом… В мокрых садах облетали последние лепестки цветов. Как весной тут пахло розами, как сладко!

Старыми уличками мы выходили к Уши. Неприветно лежало Озеро, холодным металлическим зеркалом, мутным, – по нему шли то волны, то рябь. Завтра воскресенье, к мессе. Потом письма домой. В четыре часа принесут блюдо с пирожными. В тот раз Маруся не подошла к нему. Она дала всем всё выбрать. Она взяла те три последние, что остались: сухие, миндальные и плоские, без крема. Самые невкусные! Я смотрела на нее, замерев. Знала, как ей трудно. Но она права: именно так надо! Завтра на блюде останутся шесть худших, и тогда мы их возьмем.

Бывали у нас представления. Помню одно под названием «Тетин приезд», в котором мне дали роль горбатой тетки. Дети встречают некрасивую, маленькую старую тетку недружелюбно. Но она всех очаровывает добротой, всесторонней помощью. В сцене апофеоза она стоит среди полюбившей ее молодежи, с улыбкой произнося слова: «Нельзя судить о дереве по его коре!» Сколько труда, приготовлений! На спину мне приделали под платье подушку, причесали, надели старушечий чепец. Роль я выучила легко и сыграла недурно. Как аплодировали девятилетней тетке! Как было весело! Под ковром и картинами открыли дверь в соседнюю комнату – получилась сцена. А публика – начальницы, учителя и пансионерки – сидели на рядами поставленных стульях, получился настоящий театр.

А затем приехала м‑ль Жанн. Высокая, выше м‑ль Люсиль, худая, во всем темном, с сухим, тонким смуглым лицом с чертами правильными и красивыми, если бы не чрезмерная худоба. У нее было лицо мученицы. Легко, бесшумно двигалась она меж нас, но каждый, на кого взглядывали ее большие темные глаза, пристальные, печальные, строгие, как бы пронизывался чувством, понимал, что надо опомниться, что надо иначе жить. Весь пансион, еще с прежних приездов, любил м‑ль Жанн какой‑то особой любовью. Рассказы о ней, долгое ожидание! Маруся с первого взгляда страстно привязалась к ней. И та заметила Марусю сразу. С этого дня Маруся стала неузнаваема: где был ее крутой нрав, ее вспышки гордости, дерзости? Уж не приходилось мосье л’аббэ и м‑ль Люсиль звать ее, говорить с ней; все свободное от классных и домашних занятий время (а домашние уроки Маруся готовила быстрее всех, учась блестяще по всем предметам) она проводила в комнате м‑ль Жанн. И ночью я теперь всегда засыпала первая.

 

Глава 4


Поделиться с друзьями:

Состав сооружений: решетки и песколовки: Решетки – это первое устройство в схеме очистных сооружений. Они представляют...

Адаптации растений и животных к жизни в горах: Большое значение для жизни организмов в горах имеют степень расчленения, крутизна и экспозиционные различия склонов...

Двойное оплодотворение у цветковых растений: Оплодотворение - это процесс слияния мужской и женской половых клеток с образованием зиготы...

Таксономические единицы (категории) растений: Каждая система классификации состоит из определённых соподчиненных друг другу...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.126 с.