Или Как я себя скиннеризировал — КиберПедия 

Эмиссия газов от очистных сооружений канализации: В последние годы внимание мирового сообщества сосредоточено на экологических проблемах...

Историки об Елизавете Петровне: Елизавета попала между двумя встречными культурными течениями, воспитывалась среди новых европейских веяний и преданий...

Или Как я себя скиннеризировал

2022-08-21 35
Или Как я себя скиннеризировал 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

(совсем уж лирическое отступление)

 

При обсуждении бихевиоризма и его роли в истории развития знаний о поведении человека и животных почти всегда встает вопрос: почему же по крайней мере некоторые практические рекомендации бихевиористской теории успешно работают? Например, бихевиоральная терапия.

Помните эксперимент с Маленьким Альбертом? Под конец Уотсон и Райнер собирались вылечить малыша от страха перед белыми крысами тем же способом, которым привили ему этот страх, – сочетанием пугающего стимула с подкреплением, на сей раз положительным. Эксперимент был прерван досрочно, а позже Уотсон уже не возвращался к исследованиям, но идея не пропала: ученица Уотсона Мэри Кавер Джонс подхватила ее и развила на ее основе целую оригинальную систему психотерапии.

Суть состоит в следующем: если пациент чего-нибудь боится – например, мышей, – мы начнем с того, что будем показывать ему мышь издали и всякий раз при этом давать что-то, что ему очень нравится, – лакомство, игрушку и т. д. В следующий раз мышка придвинется чуть поближе. Если страх слишком силен, можно начинать не с реальной мыши, а с упоминания мышей в разговоре. (Так же поступают, если страх вызывает не объект, а ситуация – например, экзамен.) Так или иначе, в конце процесса пациент перестает выказывать какие-либо признаки страха, даже когда мышь скребется совсем рядом.

Бихевиоральная терапия широко применяется во всем мире, и найдется немало людей, которым она помогла. Можно было бы отмахнуться от этого возражения: точно так же в мире найдется немало людей, которым помогла гомеопатия, коррекция астрального тела или молитва. Кстати сказать, неврозы и фобии, против которых в основном и применяется бихевиоральная терапия, – идеальный объект для демонстрации эффективности любого плацебо: от них может помочь что угодно, лишь бы сам пациент верил, что данное средство поможет!

Это, конечно, правда, но не вся. Бихевиоральная, или поведенческая, терапия может помочь и тем, кто в нее не верит или даже не догадывается, что подвергается ей. И это я знаю совершенно точно, ибо сам невольно оказался таким пациентом. Теоретические взгляды моих целителей также не могли оказать влияния на достигнутый результат, так как их просто не было: моими терапевтами стали существа, не знакомые ни с бихевиоризмом, ни с другими психологическими теориями.

В детстве я очень боялся собак. Уже само появление незнакомой собаки меня напрягало, если же она начинала лаять (не обязательно на меня) – мое сердце уходило в пятки, даже если лающая собака была за забором или на поводке. По всем приметам я должен был возненавидеть собак – но этого почему-то не произошло. Возможно, потому, что я заметил: другие люди, в том числе и мои сверстники, не выказывают страха перед собаками – а значит, дело не в собаках, а во мне, в моей трусости. Но, вероятно, еще важнее было другое: собаки мне при этом вообще-то нравились, и когда я убеждался, что данный конкретный пес не собирается меня кусать, мне было приятно гладить его, бросать ему палку или мячик и просто находиться в его обществе.

В этом, собственно, и состояла бихевиоральная терапия, объектом которой был я. Конечно, она сильно отличалась от профессиональной: я не находился в состоянии мышечного расслабления, не было строгой постепенности нарастания терапевтического воздействия… Но в основе моих отношений с собаками лежал именно главный принцип бихевиоральной терапии – то, что Мэри Кавер Джонс называла «контробусловливанием»: регулярное сочетание пугающего стимула с положительным подкреплением. Почти все встретившиеся мне в жизни собаки успешно играли обе эти роли.

Неосознанное самодеятельное лечение растянулось на десятилетия, однако результат оказался превосходным. Сегодня я прохожу сквозь брешущую свору здоровенных бездомных дворняг и даже сквозь собачьи свадьбы, не выказывая ни малейших признаков тревоги. Люди, не знавшие меня в детстве, очень удивляются, узнав, что я когда-то боялся собак.

Картину омрачает только одно: я по-прежнему их боюсь. Мое отношение к ним не изменилось – изменилось только мое поведение. Я не избавился от страха перед собаками, а лишь научился блокировать его внешние проявления.

Скиннер, вероятно, сказал бы, что мой страх – величина ненаблюдаемая: коль скоро он никак не проявляется в поведении, то его просто нет. Конечно, это уже похоже на известную черную шутку «если больной связан, наркоз не обязателен»: обычно пациенты приходят к психотерапевтам (в том числе и бихевиоральным), чтобы излечиться в первую очередь от неприятных переживаний, а уж как следствие – от того поведения, на которое те их толкают. Но дело не только в этом. Мой страх не имеет внешних проявлений только для человека – да и то не очень наблюдательного. Всякий раз, когда на меня с лаем внезапно выскакивает незнакомая псина, мой организм исправно воспроизводит все вегетативные составляющие реакции испуга – в том числе резкое усиление потоотделения и изменение состава пота. Для любой собаки, не утратившей обоняния, мой страх должен быть так же очевиден, как если бы я бледнел и хватался за сердце.

Однажды я рассказал об этом профессиональному кинологу. В ответ он поведал мне, что у него в детстве был другой «пунктик»: самих собак он не боялся, но его буквально передергивало от прикосновения к собачьей шерсти. И возиться с собаками он начал именно для того, чтобы избавиться от этой дурацкой и неприятной фобии. Со временем он вырос в модного и авторитетного собачьего тренера, тонкого знатока собачьей психики и поведения. Но его фобия никуда не делась – хотя его клиенты, конечно, ничего не замечают. Его «бихевиоральная терапия», как и моя, позволила исправить поведение – но не отношение.

Здесь, впрочем, надо сделать одну оговорку. Строго говоря, мое отношение к собакам все-таки изменилось: круг ситуаций, в которых собака вызывает у меня страх, очень резко сузился по сравнению с детством. В большинстве случаев я теперь не только не выказываю испуга, но и в самом деле не испытываю его. Однако это стало возможным не благодаря «контробусловливанию», «реципрокному торможению реакций» или каким-нибудь еще бихевиористским механизмам, а исключительно потому, что за полвека общения с собаками я немного научился понимать их намерения. То есть благодаря именно тем феноменам – тому, что у собак есть намерения, и тому, что я способен их понять, – которые, согласно бихевиористской теории, вообще не должны рассматриваться.

И еще одно немаловажное уточнение: даже относительный успех моей нечаянной «бихевиоральной терапии» стал возможен лишь потому, что я этого хотел. Мне не нравилось собственное поведение, я хотел его изменить – и я его изменил. Если бы кто-то попытался сделать это со мной помимо моей воли, результат был бы скорее обратным. Такой опыт у меня тоже есть: начиная с трехлетнего возраста меня на протяжении нескольких десятилетий приучали рано вставать. И положительных подкреплений тоже хватало: в те времена, например, детские сеансы в кинотеатрах проходили (вероятно, именно из педагогических соображений) строго в 9 утра; на утро же ставились и почти все детские телепередачи. Тем не менее внутреннего желания перейти на «правильный» режим у меня так и не появилось – и я отказался от него сразу же, как только получил такую возможность.

Но, может быть, все это справедливо лишь для самодеятельной бихевиоральной терапии? Может быть, профессионалы способны изменить не только поведение своих пациентов, но и их внутреннее отношение?

Сами специалисты, однако, настроены скептически. «В поведенческом подходе, наоборот, лечится сам симптом… В более сложных, запутанных, „личностных“ случаях, касающихся не просто поведения, а ценностей и образа жизни… использование бихевиоральных методов неустойчиво и дает недолговременный эффект», – читаем мы на профессиональном психотерапевтическом сайте в разделе, специально посвященном бихевиоральной терапии.

Это, разумеется, не означает, что такая терапия не приносит никакой пользы. Я, например, немало выиграл от того, что выдрессировал себя не шарахаться от собак. Не говоря уж об удовольствии, полученном в процессе дрессировки.

Возвращаясь к чисто теоретической стороне вопроса, можно констатировать, что эффективность (в определенных отношениях) бихевиоральной терапии никак не свидетельствует о правильности породивших ее теоретических установок. Скорее наоборот: ее действие сводится к усилению произвольного контроля над поведением – то есть именно того, чего, согласно этим установкам, вообще не существует.

 

Слепящая объективность

 

Прежде чем окончательно проститься с одним из двух самых крупных и влиятельных направлений в исследовании поведения животных, следует подвести некоторые общетеоретические итоги. Почему направление, основанное на простых, разумных и почти самоочевидных исходных положениях, в конце концов вступило в явное противоречие с фактами или оказалось вовсе неспособным их описать? Чтобы ответить на этот вопрос, нам придется еще раз приглядеться к теоретическим основам бихевиоризма.

Ни во времена наибольшей популярности, ни тем более позже у бихевиоризма не было недостатка в критиках – в том числе и принципиальных, отвергавших весь подход целиком. Однако подавляющее большинство критических атак было направлено на единственный пункт бихевиористской программы: вывод из рассмотрения собственно психологической проблематики. В самом деле, что ж это за психологи, которые принципиально отказываются рассматривать какие бы то ни было психические явления? Какое они вообще право имеют называть себя психологами – то есть «исследователями души»?!

Претензия, безусловно, справедливая, но на первый взгляд чисто терминологическая. Даже во времена триумфального шествия бихевиоризма не все его приверженцы и лидеры принимали фанатический тезис Уотсона о том, что никакого сознания (а также мыслей, чувств, образов и вообще психических явлений) на самом деле нет, что все это – лишь респектабельные светские эвфемизмы для старой глупой выдумки о бессмертной душе. Многие, в том числе и самые видные, исповедовали так называемый «методологический бихевиоризм»: психические явления, может, в каком-то смысле и существуют, но никак не влияют на поведение, оно определяется не ими. С этой позиции остается один крохотный шажок до полюбовного согласия: пусть, мол, психология и дальше изучает эту самую психику, которая никакими объективными методами не фиксируется, ни на что не влияет и вообще то ли есть, то ли нет. Одна такая «наука» – теология – у нас уже имеется, ну пусть будет в пару к ней вторая. Мы же – не психологи, а поведенщики (ведь слово «бихевиористы» буквально означает именно это), мы бедны, да честны, изучаем то, что точно существует и доступно для изучения объективными научными методами, – поведение. Все в порядке, никто ни у кого хлеб не отбирает, мы просто занимаемся разным делом.

Займи бихевиоризм такую позицию – и для упрека в выхолащивании собственно психики не осталось бы никаких оснований. Никто же не упрекает, скажем, лингвиста, что он интересуется только языком древних рукописей, игнорируя их содержание.

Как мы помним, примерно такие предложения – разделить сферы влияния, оставить психику психологии, пусть даже переименованной для этого в какую-нибудь «антропономию», а поведение бихевиористам – выдвигали некоторые видные американские психологи в первые годы после манифеста Уотсона. Однако такой «мирный договор» вряд ли изменил бы что-то в судьбе самого бихевиоризма. У «объективной науки о поведении» имелись куда более серьезные проблемы, которые нельзя было устранить ни исправлением терминологии, ни смирением гордыни.

Одну из них мы затронули вскользь, когда говорили об экспериментах Скиннера и о том, что в силу самой их процедуры все то, что в них изучалось, было чисто искусственными феноменами, а любое естественное поведение могло в них выступать лишь в роли источника помех. На самом деле здесь бихевиористы прикоснулись к специфической философской проблеме биологии – проблеме естественного.

Вроде бы все естественные науки потому так и называются, что предметом им служат явления естественные, созданные не целенаправленной человеческой деятельностью, а силами природы. Однако царица естественных наук – физика – с первых шагов равно распространяет свои законы и методы на природные и искусственные объекты. Зависимость формы орбиты от соотношения силы тяготения и скорости движения тела одинаковы для планет, астероидов и космических аппаратов. Закон сохранения энергии сформулирован для природных процессов, но он же запрещает создание определенного рода технических устройств – вечных двигателей. Термометр одинаково меряет температуру воды в водоеме и в котле. Таков же подход и химии, одинаковыми методами и с одинаковых теоретических позиций изучающей вещества, составляющие мир вокруг нас, и синтезированные молекулы, которые в природе просто не могут существовать. Даже в таблице Менделеева искусственно созданные элементы, вроде астата или технеция, стоят в ряду элементов природных, подчиняясь общему закону.

А вот в биологии дело обстоит иначе: на самых разных уровнях изучения живого «естественное» и «искусственное» ведут себя по-разному. Вот, допустим, у нас есть две хорошо различимые, но явно близкородственные формы неких животных, которые в неволе успешно скрещиваются и дают плодовитое потомство. Достаточно ли этого для вывода, что обе формы принадлежат к одному виду? Нет – нужно еще проверить, скрещиваются ли они в естественных условиях.

Или мы рассматриваем некий ген, одна из мутаций которого в гомозиготе летальна – то есть организм, получивший такой вариант гена от обоих родителей, обречен на раннюю смерть. В лабораторной популяции доля носителей этой мутации будет постепенно убывать по хорошо известному закону, постепенно приближаясь к нулю. В природе, однако, мы можем найти популяции, где частота смертоносной мутации достигает почти 50 % и, главное, не меняется в ряду поколений.

Или мы выделили из гейзера бактерию, живущую в 70-градусной воде. И оказалось, что некоторые ее жизненно важные ферменты в пробирке денатурируют еще на подступах к 60 градусам. В то, что крохотная клеточка способна каким-то образом охлаждать себя, поверить трудно. Как же тогда она там живет?

И так – на каждом шагу. Какой бы областью биологии мы ни занялись, мы то и дело наталкиваемся на вопрос: насколько то, что мы изучаем, эквивалентно тому, что мы хотим изучать? Набор факторов, от которых зависит это соответствие, в каждом случае свой, но сама проблема универсальна. Ее можно назвать «проблемой естественности».

Заметим, что хотя слово «естественный» широко употребляется и в других областях знания и даже входит в состав важных терминов («естественные языки» в лингвистике, «естественные монополии» в экономике, «естественный прирост населения» в демографии, «естественные обнажения» в геологии и т. д.), нигде за этим термином не стоит неотвязная проблема соответствия изучаемого естественному. Невозможно представить себе, скажем, что, вскрыв экскаватором склон, мы увидим совсем не те геологические структуры, которые обнаружились бы при естественном обнажении – оползне. Естественность как проблема присутствует разве что в исторической и культурной антропологии, где часто бывает важно определить, что в изучаемом явлении определяется биологическими особенностями той или иной группы людей (например, полом или расой), а что имеет чисто культурную природу. Но уже по самой такой постановке вопроса видно: категория «естественного» тут целиком взята из биологии. То есть в известном смысле противопоставление «природа – культура» в антропологии – это частный случай проблемы биологической естественности.

В наши задачи, разумеется, не входит всесторонний анализ этой глубокой философской проблемы. Для нас сейчас важно лишь то, что при изучении поведения она встает, как говорится, в полный рост[105]. (В главе 8 мы немного затронем этот вопрос в связи с одной частной, но очень интригующей проблемой поведения.) Между тем в бихевиоризме проблема естественности не только не нашла никакого удовлетворительного решения, но фактически так и не была осознана и сформулирована до самого конца этого направления[106].

Но главным камнем преткновения для бихевиоризма стало даже не это. Взглянем повнимательнее на позитивную часть манифеста Уотсона в самой умеренной и потому приемлемой для всех редакции. Итак, единственная несомненная реальность – это поведение. Мы можем наблюдать его, но о том, что происходит внутри обладающего им организма, мы можем только гадать – научных методов выяснить это у нас нет. Что нам остается? Применить метод «черного ящика»: подвергая исследуемый объект-организм различным воздействиям и регистрируя его ответные реакции, попытаться найти некие закономерности, связывающие одно с другим.

Такой подход выглядит чрезвычайно привлекательным: он ясен, прост, логичен и не опирается, казалось бы, ни на какие неявные предположения. Однако, хотим мы того или нет, при таком подходе все поведение организма предстает как реакции на стимулы. Мало того что любому действию животного обязан предшествовать тот или иной стимул – именно в стимулах следует видеть причины совершаемых животным действий. (Где же еще их искать, если никакие внутренние факторы мы принципиально не рассматриваем, а отказываться от причинных объяснений не хотим?) Таким образом, поведению неизбежно приписывается сугубо пассивная, «отвечающая» природа. Живой организм, как мы помним, предстает подобием торгового автомата: бросили монетку-стимул – он срабатывает, не бросили – не срабатывает. Разные «монетки» могут вызывать разные ответы (помните древние советские автоматы с газировкой: копейка – вода с газом, трехкопеечная монета – еще и с сиропом?), но в любом случае это ответы на монетки. Никакого собственного поведения у автомата нет: если за неделю никто не бросит ни одной монетки, он так и простоит в невозмутимом ожидании.

Уотсон прямо так и говорил: организм – это автомат, его поведение определяется воздействиями извне и ничем иным. Но даже если бы ни он, ни кто-либо еще из видных бихевиористов этого не сказал, бихевиоризм никак не мог бы избежать такого взгляда на природу поведения. Его исходные положения, его исследовательская программа не оставляли ему выбора.

 

 

Между тем, как мы видели в главе 4, природа поведения принципиально иная: оно всегда начинается изнутри. Внешние стимулы, конечно, влияют на него (в известном смысле и известной мере даже управляют им), но никогда не являются его причиной.

Разницу между причиной и влиянием легко понять на такой аналогии. Представим себе, что мы инопланетяне и изучаем поведение одной из групп обитателей Земли – автомобилей. Исходно мы ничего не знаем о том, почему они куда-то едут, но хотим и пытаемся это узнать. Довольно скоро мы выделим группу сигналов (разметку, дорожные знаки, сигналы светофоров, указатели и т. п.), очень сильно и определенно влияющих на движение автомобилей. Мы начинаем манипулировать этими сигналами в своих исследованиях – и рано или поздно нам начинает казаться, что они и есть причина передвижений автомобилей. Но ведь на самом-то деле это не так: едущий по дороге автомобиль, конечно, реагирует на дорожные знаки и огни светофоров – но едет-то он совсем не потому, что на него воздействуют все эти стимулы[107]. Более того – он может даже целенаправленно искать определенный указатель (например, поворот на нужную улицу), чтобы отреагировать на него, и при этом полностью игнорировать аналогичные другие.

Поведение реальных обитателей Земли (в том числе и наше собственное) обусловлено внутренними факторами даже в еще большей степени, чем «поведение» автомобилей на дороге. Смысл, важность, критерии специфичности стимула определяются организмом, его внутренними состояниями. Не от стимула зависит, каким будет поведение организма, – от организма и его внутреннего состояния зависит, какой из объектов или факторов мира внешнего станет для него стимулом. Попытка вывести поведение «из стимулов» неизбежно приведет нас или к резкому сужению предмета исследований (рассмотрению только отдельных актов поведения в искусственно созданных условиях, когда влияние конкретного стимула явно преобладает над всем прочим), или к теоретическому двоемыслию (стыдливому возвращению в рассмотрение отвергнутых внутренних факторов под благопристойным именем «скрытых переменных», «внутренних стимулов» и т. п.), сопровождающемуся чисто софистическими попытками доказать, что внутреннее – это тоже внешнее. И в конечном счете – к абсурдным выводам.

Подобно крысе в экспериментальных лабиринтах Толмена или Халла, бихевиоризм испробовал все возможные маршруты, пройдя по каждому из них до конца. И каждое многообещающее ответвление заканчивалось либо тупиком, либо возвратом к исходной точке. Выхода у этого лабиринта не оказалось.

 

Глава 7

Жизнь после триумфа

 

 

Границы подхода

 

В тот же самый период, когда бихевиоризм тихо угасал в своей глухой обороне – примерно с середины 1950-х до начала 1970-х, – этология, несмотря на острую критику извне и изнутри, быстро набирала вес и популярность, желающих заниматься ею становилось все больше. Рассмотрев причины неудачи бихевиористского подхода к поведению, мы должны сказать несколько слов о причинах успеха подхода этологического.

В предыдущих главах мы уже неоднократно убеждались, что всякое исследование поведения неизбежно требует выбора: либо как-то интерпретировать наблюдаемое поведение, пытаясь так или иначе понять, что стоит за ним, либо сразу отказаться от таких попыток и рассматривать поведение как окончательную реальность. Бихевиористы выбрали второе – и их опыт показал, что такой подход в любых вариантах и версиях приводит в тупик. Однако перспективы первого пути выглядели не более обнадеживающими. Ранняя попытка пройти по нему – истолкование поведения животных по аналогии с человеческим поведением – была окончательно дискредитирована опытом классической зоопсихологии, других сколько-нибудь проверяемых методов такой интерпретации не просматривалось. Казалось, вопрос «что стоит за поведением?» допускал только два типа возможных ответов: реконструкцию психики животного со всеми ее образами, эмоциями, намерениями, воспоминаниями, самосознанием и т. д. либо сведе́ние поведения к чисто физиологическим механизмам. Первое применительно к бессловесным существам представлялось абсолютно невозможным. Второе оставалось предметом споров – возможно ли это в принципе или это такая же утопия, как надежда рассчитать будущее мира, измерив координаты и импульсы всех составляющих его тел? Впрочем, эти споры носили сугубо академический характер: даже самые горячие сторонники сводимости поведения к физиологии (такие, как Павлов) прекрасно понимали, что современная им физиология еще невообразимо далека от того уровня развития, который необходим для решения этой задачи.

Успех этологии был обеспечен тем, что ее создатели нашли еще один путь. Морфологический подход позволил им определить структуру поведения. Опираясь на нее, они смогли разработать эвристические схемы тех механизмов, которые должны обеспечивать именно такую структуру. Эти схемы не были привязаны ни к каким конкретным нервным центрам, ядрам и образованиям и потому оказывались свободными от ограничений, налагаемых недостаточным развитием нейрофизиологии[108]. Не были они и в полном смысле слова реконструкцией субъективного мира изучаемого животного – несмотря на то что этологи безусловно признавали существование у животных психической жизни и острое желание посмотреть на мир глазами своего объекта, увидеть его «умвельт» никогда не покидало их. «С каждым животным, которое я изучал, я становился этим животным. Я старался думать, как оно, чувствовать, как оно. Вместо того чтобы смотреть на животное с человеческой точки зрения – и делать серьезные антропоморфические ошибки в процессе, – я пытался как исследователь-этолог поставить себя на место животного так, чтобы его проблемы стали моими проблемами и я не вычитывал бы ничего в его образе жизни, что было бы чуждо этому конкретному виду», – писал один из первых оксфордских учеников Тинбергена, известный этолог Десмонд Моррис. При этом созданные этологами методы – анализ коммуникативного поведения, позволяющий вычленить те движения и позы, которые самими животными воспринимаются как «смысловые», определение ключевых стимулов и разработка на их основе сверхстимулов и т. д. – казалось бы, давали возможность отчасти осуществить эту мечту. Но только отчасти: можно экспериментально выяснить, какими признаками должно обладать яйцо, чтобы вызвать у гусей сильнейшие родительские чувства, – но как ощутить, как пережить сами эти чувства? Иэн и Ория Дуглас-Хэмилтон[109] (ученики Тинбергена, изучавшие поведение слонов в Африке) рассказывают в своей книге, как Тинберген, приехав к ним в гости и став объектом атаки слонихи-вожака, сразу понял, что эта атака – не более чем демонстрация. Проницательность классика произвела сильнейшее впечатление на свидетелей этой сцены, знавших, что он никогда специально не занимался поведением слонов. Но даже и он вряд ли мог представить, что чувствовала, что переживала в этот момент сама слониха.

По сути дела, этологи реконструировали не внутренний субъективный мир изучаемых ими животных, а структуру психических процессов – то, что скрыто от самого субъекта, то, что «человеческие» психологи самых разных школ, от Зигмунда Фрейда до Александра Лурии, пытались выяснить применительно к человеку. Выражаясь фигурально и несколько упрощенно, этологический подход реконструирует не «картинку на мониторе сознания», а те программы, выполнение которых явлено самому субъекту поведения в виде этой картинки. Точнее даже – алгоритмическую схему этих программ (поскольку «внутренний язык программирования» поведения нам пока неизвестен).

Это был, конечно, огромный прорыв – но он относился только к области врожденного видоспецифичного поведения. За ее пределами лежало необозримое пространство поведения индивидуального – прежде всего разнообразных форм и видов научения. Этологи прекрасно сознавали необходимость исследования этих феноменов. Но как? Базовый для этологии морфологический подход к поведению – выделение характерных динамических форм – тут был почти бесполезен.

Некоторые этологи попытались работать с теми феноменами и аспектами научения, до которых можно было дотянуться, не покидая твердой почвы морфологического подхода. Прежде всего это, конечно же, относилось к импринтингу, который безусловно можно рассматривать как специфическую форму обучения. Именно к 1950–1960-м годам относится новый всплеск интереса к этому явлению. Этологи находили все новые и новые примеры импринтинга, порой весьма неожиданные и экзотические. В частности, феномен запечатления был обнаружен у муравьев, только что вышедших из куколки; выяснилось, что проходные лососи запечатлевают вкус и запах реки, в которой они вылупились из икринки, и т. д. Устанавливались критические периоды, критерии выбора объектов для запечатления, отдаленные проявления детского запечатления. Было открыто явление многократного импринтинга (у самок многих млекопитающих – на своих детенышей), сформулированы некоторые закономерности самого процесса. Словом, работы хватало.

Лоренц нашел и другие точки возможного приложения этологического метода к проблеме научения. Он, в частности, подметил высокую стереотипность выученного поведения животных в естественных условиях – и дал ей блестящую теоретическую интерпретацию. Но, пожалуй, самым значительным достижением Лоренца (и всего этологического направления) в этой области стал предложенный им общетеоретический подход к проблеме научения, трактовавший выученное поведение как «надстройку» над врожденной основой или «вставку» в нее. Сходным образом рассматривал такое поведение и Тинберген, но Лоренц проработал идею глубже – до выводов о видоспецифичной предрасположенности к тем или иным формам выученного поведения. Например, неспособность некоторых высокоразвитых животных обучиться выполнять команды человека отражает вовсе не их «тупость» или «низкий уровень умственных способностей» (как об этом писали многие авторы, начиная еще со времен Бюффона), а лишь то, что в природе эти животные ведут одиночный образ жизни и не имеют в своем естественном поведении такой формы, как «повиновение лидеру»[110]. Еще нагляднее этот эффект проявляется в том, чему именно может обучиться то или иное животное: зайца сравнительно легко научить барабанить, морского льва – удерживать на кончике носа мяч, енота – полоскать одежду и т. д. То есть легче всего животное учится тому, что требует естественных для него движений и действий.

Еще один крупный успех этологов в изучении научения (основанный именно на предложенном Лоренцем подходе) был достигнут в исследованиях формирования птичьей песни, начатых Торпом и продолженных многими другими. Успех был связан именно с тем, что не только песня в целом, но и отдельные ее элементы имеют определенную форму, пригодную для выделения и опознания. Позднее, используя наработанные в этой области методы, этологи сумели добиться впечатляющих успехов в расшифровке акустических коммуникативных систем ряда животных (сусликов, белоносых мартышек, дельфинов и т. д.).

Эти достижения позволили значительно раздвинуть границы применимости этологического метода – но не отменили их вовсе. Области, где можно было хотя бы опосредованно опереться на морфологический подход, где-то все же заканчивались, и этологический метод повисал в невесомости. Двигаться в которой, как известно, можно только путем отбрасывания чего-то существенного.

Такие попытки вскоре были предприняты следующим поколением исследователей, но об этом – несколько позже. А пока этологии предстояло пережить свой триумф.

 

Тут и сказке конец

 

Сюжеты из истории науки в учебниках и популярной литературе обычно выглядят стройными и законченными. Время все расставляет по местам, и мы сегодня уже точно знаем, кто был прав в яростных дискуссиях прошлого, а кто заблуждался; какая безумная гипотеза обеспечила прорыв в познании, а какие весьма правдоподобные и почти очевидные утверждения оказались ни на чем не основанным недоразумением. Почти как в сказке, где с самого начала ясно, кто герой и кто злодей, а в конце все непременно станут жить-поживать да добра наживать.

В октябре 1973 года в науке о поведении животных случился такой счастливый финал: основоположникам этологии Конраду Лоренцу и Николаасу Тинбергену (а также Карлу фон Фришу – первооткрывателю «языка танцев» у пчел) была присуждена Нобелевская премия по физиологии и медицине. Это стало наглядным выражением полного признания созданной ими теории и ее победы над альтернативными концепциями. Обычно все популярные изложения этологии и ее истории (да и вообще истории изучения поведения животных) заканчиваются именно этим звездным часом. О дальнейших событиях в лучшем случае повествует какая-нибудь ритуальная фраза, вроде «сегодня их идеи развивают многочисленные ученые во всем мире».

Но в науке никогда не бывает окончательного исхода. Любое открытие, любая теория – не последний взмах кисти мастера, завершающий картину, а путь к новым проблемам и новым открытиям. Что происходило с увенчанной нобелевскими лаврами теорией, да и вообще с науками о поведении в эти сорок с лишним лет?

Конечно, включать сегодняшнее состояние той или иной науки в рассказ о ее истории несколько рискованно. Исторический взгляд неизбежно выявляет некие тенденции, которые невольно хочется продолжить в будущее. Но никому не известно, какие из сегодняшних концепций окажутся плодотворными, а какие скоро будут сданы в архив. И тем не менее мы попытаемся это сделать, так как полагаем, что современную ситуацию в науках о поведении трудно понять вне их новейшей истории.

Итак, Лоренцу и Тинбергену была присуждена Нобелевская премия. Чтобы в полной мере оценить значение этого решения, следует учесть, что оно фактически было нарушением правил. Ни зоология, ни психология в завещании Альфреда Нобеля не значились, и основатели этологии до сих пор остаются единственными зоологами (и вообще натуралистами) среди нобелевских лауреатов[111]. Премия была присуждена в номинации «физиология и медицина», но к физиологии работы новоиспеченных лауреатов имели в ту пору отношение весьма косвенное, а к медицине – и вовсе никакого. С учетом этого решение Нобелевской ассамблеи Каролинского института в Стокгольме выглядит как утверждение общенаучной и общекультурной значимости этологической теории, указание на нее как на своего рода маяк для будущих физиологических исследований.

Казалось бы, после такого триумфа этология просто обречена на расцвет. В самом деле, слово «этология» становится чрезвычайно популярным. Число публикаций, где оно в тех или иных сочетаниях употребляется, стремительно растет – как и число исследователей, именующих себя этологами, учебных курсов этологии в университетах, учебников по этой дисциплине и т. д. Привычным становится словосочетание «классическая этология» – так теперь называют работы Лоренца, Тинбергена и их ближайших последователей. Эпитет «классическая» не только выражал почтение к достижениям основателей, но и отражал необходимость как-то отличать этологию в узком смысле слова (как совокупность определенных теоретических взглядов и методов) от этологии в широком смысле – под которой в это время стали понимать едва ли не всякое изучение поведения животных. Если когда-то Кеннет Спенс с удовлетворением констатировал, что «сегодня практически все психологи готовы назвать себя бихевиористами», то спустя несколько десятилетий можно было сказать, что все исследователи поведения готовы назвать себя этологами.

И точно так же, как время, когда «все были бихевиористами», знаменовало застой в бихевиористской теории и канун кризиса, время, когда «все стали этологами», оказалось отмечено сходными симптомами в фундаментальной этологии. Общее число работ, относимых к рубрике «этология», действительно росло, но среди них было все меньше полевых исследований тех или иных конкретных форм поведения, особенно применяющих сравнительный подход. (Это тем более удивительно, что именно теперь, в 1970-е, множеству исследователей стала доступна аппаратура, позволяющая надежно документировать наблюдения: магнитофоны, фотоаппараты с мощной оптикой, а затем и видеокамеры.) Те работы, которые все-таки появлялись, тонули в методологических частностях, в обсуждении, насколько естественным и типичным является наблюдаемое поведение (например, не беспокоило ли наблюдаемых животных стрекотание кинокамеры), правильно ли были выделены ключевые позы и демонстрации и т. д. И самое главное – по прочтении почти любой такой работы возникал вопрос: ну и что?

Классическая этология оказалась прорывом в познании потому, что она позволяла интерпретировать с единых позиций самые разные формы поведения самых разных существ. Но именно этот универсализм теперь оборачивался против нее: типовая работа по этологии обычно представляла собой приложение классических теоретических схем к очередному ранее не исследованному в этом отношении виду (причем почти всегда речь шла только о взаимодействии между особями: брачном, агрессивном, иерархическом и т. п.). Схемы, разумеется, прилагались вполне успешно, все необходимые формы и элементы поведения у изучаемого вида неукоснительно обнаруживались. Правда, другой исследователь, обратившис<


Поделиться с друзьями:

Поперечные профили набережных и береговой полосы: На городских территориях берегоукрепление проектируют с учетом технических и экономических требований, но особое значение придают эстетическим...

Эмиссия газов от очистных сооружений канализации: В последние годы внимание мирового сообщества сосредоточено на экологических проблемах...

Адаптации растений и животных к жизни в горах: Большое значение для жизни организмов в горах имеют степень расчленения, крутизна и экспозиционные различия склонов...

Особенности сооружения опор в сложных условиях: Сооружение ВЛ в районах с суровыми климатическими и тяжелыми геологическими условиями...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.069 с.