Дневник путешествия из Парижа в Лугано — КиберПедия 

Кормораздатчик мобильный электрифицированный: схема и процесс работы устройства...

История развития пистолетов-пулеметов: Предпосылкой для возникновения пистолетов-пулеметов послужила давняя тенденция тяготения винтовок...

Дневник путешествия из Парижа в Лугано

2022-07-07 34
Дневник путешествия из Парижа в Лугано 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

 

Базель, 12 августа 1832 года

 

Многие люди умирают, так и не повидав ничего, кроме своей родной колокольни; я же, напротив, никак не могу узреть ту колокольню, возле которой меня настигнет смерть. В поисках убежища, где я мог бы завершить мои «Записки», я вновь трогаюсь в путь, таща с собою несметное множество бумаг: дипломатическую переписку, дневниковые заметки, письма министров и королей; роман приторочил к седлу историю.

{Описание «Пляски смерти» Гольбейна в Базеле; дорога из Базеля в Люцерн; Люцерн, Альпы, озеро Ури}

Альтдорф. Десять часов вечера

Снова начинается гроза, молнии вьются среди скал, эхо разносит и умножает раскаты грома; Шешенель и Реусс * рсвом встречают армориканского барда. Как давно не был я свободен и одинок; комната моя пуста: две постели для одного‑единственного бодрствующего путника, забывшего и любовь и грезы. Для меня эти горы, эта буря, эта ночь утраченные сокровища. Какие силы, однако, чую я в своей душе! Никогда еще, даже когда кровь быстрее струилась в моих жилах, не был я способен говорить языком страстей с такой мощью, с какой мог бы заговорить в этот миг. Мне чудится, будто из‑за Сен‑Готарда показалась моя сильфида, являвшаяся мне в Ком‑бургских лесах. Неужели ты вернулась, прелестная спутница моей юности? неужели ты сжалилась надо мной? Взгляни: я изменился только внешне; я все тот же мечтатель, снедаемый беспричинным и беспочвенным жаром. Жизнь моя клонится к закату, а когда в порыве восторга и исступления я создал тебя, она только начиналась. В этот час я призывал тебя с вершины моей башни. Я и сейчас могу отворить окно, чтобы впустить тебя. Если тебе мало тех чар, которыми я щедро наделил тебя, я сотворю тебя стократ более обольстительной; палитра моя не стала бедней; я повидал многих красавиц и лучше овладел кистью. Сядь ко мне на колени; не бойся моих седых волос; погладь их своей рукою – рукою феи или тени; верни им прежний цвет своими поцелуями. Эта голова, которой редеющие волосы не придали благоразумия, так же безрассудна, как в те времена, когда я дал тебе жизнь, старшая дочь моих иллюзий, сладостный плод моей потаенной связи с первым в моей жизни уединением! Приди ко мне; мы снова, как прежде, воспарим к небесам. Вместе с молниями будем мы бороздить, озарять, воспламенять бездны, где я окажусь завтра. Приди! унеси меня с собою, как прежде, но не возвращай назад!

В дверь стучат: это не ты! Это проводник! Лошади поданы, надо ехать. От грезы остаются только дождь, ветер и я, вечная грёза, бесконечная гроза.

{Шатобриан пересекает перевал Сен‑Готард, чтобы побывать в Лугано, и возвращается в Люцерн, где должен встретиться с женой}

 

16.

Горы (…)

 

 

Люцерн, 20, 21 и 22 августа 1832 года

 

Я не стал ночевать в Лугано и сразу тронулся в обратный путь; я снова пересек Сен‑Готард, снова увидел те места, где побывал недавно, и не нашел ошибок в моих набросках. В Альтдорфе за сутки все переменилось: гроза прошла, видение более не посещало мою уединенную келью. Ночь я провел во Флюэленском трактире; мне довелось дважды проделать путь между двумя озерами, принадлежащими двум народам *, которые связаны политическими узами, но разнствуют во всех прочих отношениях. Я переплыл Люцернское озеро: оно утратило в моих глазах часть своей притягательности; оно несравнимо с Луганским озером, как несравнимы римские руины с руинами афинскими, сицилийские луга с садами Армиды *.

Вдобавок, сколько я ни тщусь разделить восторги певцов гор, все мои старания пропадают втуне.

Если говорить о физической стороне дела, девственный целебный воздух должен был бы вдыхать в меня живительную бодрость, разрежать мою кровь, проветривать усталый мозг, пробуждать ненасытный голод и навевать дрему без сновидений, но ничего подобного не происходит. Дышится мне ничуть не легче, кровь бежит по моим жилам ничуть не быстрее, голова под альпийским небом так же тяжела, как в Париже. Аппетит мой разыгрывается в Монтанвере не сильнее, чем на Елисейских полях, сплю я на улице Сен‑Доминик не хуже, чем на перевале Сен‑Готард, а если на очаровательной Монружской равнине * мне являются сновидения, то лишь оттого, что таково свойство сна.

Если же перейти к стороне нравственной, сколько бы я ни лазил по скалам, дух мой не становится возвышеннее, а душа чище; земные заботы и бремя человеческой скверны не оставляют меня. Возбужденные мои чувства не проникаются спокойствием, которым дышит подлунное царство сурков. Жалкое создание, я ни на секунду не перестаю прозревать сквозь туман, стелющийся у меня под ногами, цветущий лик мира. Забравшись на тысячу туазов выше, я продолжаю видеть небо таким же, как и прежде; Господь для меня одинаково велик, откуда бы я ни смотрел: с горы или из долины. Если для того, чтобы сделаться силачом, святым, гением, достаточно подняться выше облаков, отчего бесчисленные доходяги, безбожники и глупцы не дают себе труда вскарабкаться на Симплон? Должно быть, они крепко держатся за свои несовершенства.

Всякий пейзаж – это прежде всего свет; без света пейзажа нет. В лучах восходящего или заходящего солнца песчаная отмель в Карфагене, прибрежные вересковые заросли в Сорренто, поросшая сухим тростником лужайка в римской кампанье потрясают куда сильнее, чем вся горная цепь Альп, увиденная с французской стороны. Норы, именуемые долинами, где ровно ничего не видно даже в полдень; высокие ширмы с подпорками, именуемые горами; грязные потоки, ревущие в один голос с теми коровами, что пасутся на их берегах, сизые лица, вздутые шеи и опухшие животы, базедова болезнь и водянка – к черту все это!

Если наши горы и оправдывают когда‑нибудь восторги своих поклонников, то лишь тогда, когда они утопают в ночной тьме, довершая ее хаос: их углы, выступы, пики, их величественные силуэты, их громадные тени производят в лунную ночь гораздо большее впечатление. Светила чертят, гравируют на небе пирамиды, конусы, обелиски, алебастровые постройки, то набрасывая на них легкий газовый покров и смягчая контуры размытыми голубоватыми мазками, то отделяя один силуэт от другого четкими, резкими линиями. Каждая долина, каждая лощина с ее озерами, скалами, лесами обращается в храм тишины и уединения. Зимой горы переносят нас на полюс, осенью, когда небо затянуто тучами, они сумрачно нависают над нами, напоминал серые, черные, коричневые литографии: им к лицу гроза, а равно и клубы пара – то ли туман, то ли облака, проплывающие у их подножий или цепляющиеся за их склоны.

Но разве не располагают горы к размышлениям, к независимости, к стихотворству? Разве прекрасные и безлюдные морские просторы не дарят душе новых наслаждений и не обретают с ее помощью нового величия? Разве величественные картины природы не открывают сердце страстям, а страсти не помогают лучше понять величественные картины природы? Разве любовь к единственному избраннику не возрастает благодаря смутной любви ко всем зримым и умопостигаемым красотам, которые окружают человека, подобно тому как тяготеют друг к другу и сливаются воедино сходные убеждения? Разве ощущение бесконечности, проникающее в конечное чувство при виде грандиозного пейзажа, не усиливает это чувство, не распространяет его до тех пределов, где начинается жизнь вечная?

Все это верно, но объяснимся до конца: прекрасны не те горы, что существуют в реальности, а те, что созданы страстями, талантом и музой, очертившими их силуэты, сообщившими нужный цвет небу, снегу, пикам, склонам, радужным водопадам, зыбкому воздуху, легким, нежным теням: красота пейзажа – не в Коровьем лугу *, а в палитре Клода Лоррена. Вселите в мою душу любовь, и вы увидите, как одинокая, клонящаяся под порывами ветра яблоня, затерянная среди босских пшеничных полей, цветок стрелолиста посреди болота, тоненький ручеек, перебегающий дорогу, пучок мха, кустик папоротника, хвощ на склоне утеса, синица в садике сельского священника, ласточка, в дождливый день проносящаяся низко над землей возле гумна или монастыря, и даже безобразная летучая мышь, мечущаяся вместо ласточки возле деревенской колокольни и парящая на мелко дрожащих полупрозрачных крыльях в последних лучах заходящего солнца, – все эти мелочи исполнятся по воле памяти волшебного смысла, будут хранить тайну моего счастья или печаль моего раскаяния. В конечном счете красота природы зависит от того, кто на нее смотрит, от его молодости. Покрытое льдом море Баффина может радовать глаз, если спутник вам по сердцу; берега Огайо или Ганга могут навеять тоску, если вы взираете на них в мрачном одиночестве или в обществе людей несносных. Поэт сказал:

 

Отечество – в краю, где рождена душа.[123]

 

То же и с красотой.

Довольно о горах: я люблю их за уединенность, я люблю их как раму, фон, задний план прекрасной картины; я люблю их как крепость и прибежище свободы, я люблю их как край, сообщающий страстям душевным оттенок бесконечности: рассуждая справедливо и спокойно, ничего другого сказать в их пользу нельзя. Если мне не суждено обосноваться по ту сторону Альп, моя поездка на Сен‑Готард останется разрозненным эпизодом, отдельным видом в панораме моих «Записок»: я погашу свет, и Лугано скроется во мраке.

{Жизнь Шатобриана в Швейцарии; приезд в Констанцу и встреча там с г‑жой Рекамье; переписка с герцогиней де Сен‑Ле, бывшей голландской королевой, женой Луи Бонапарта и ее сыном принцем Луи‑Наполеоном, будущим Наполеоном III; ужин в Арененберге у герцогини де Сен‑Ле; возвращение в Женеву}

 

21.

Коте. – Могила г‑жи де Сталь

 

 

Женева, конец сентября * 1832 года

 

Я снова всерьез взялся за работу: по утрам я пишу, а вечерами совершаю прогулки. Вчера я побывал в Коппе *. Замок теперь пуст; мне открыли ворота и позволили побродить по безлюдным комнатам. Моей спутнице в этом паломничестве, помнившей, каким был замок при жизни ее подруги, постоянно казалось, что та вот‑вот войдет, заговорит, сядет за пианино или отворит дверь на галерею. Г‑жа Рекамье вновь увидела комнату, где жила когда‑то; ушедшее вновь встало перед нею: казалось, повторяется сцена, которую я описал когда‑то в «Рене»: «Я прошел по гулким покоям, где тишину нарушал только звук моих шагов… Обивка со стен была повсюду сорвана, и паук плел в углах свою паутину… Как сладостно, но как мимолетно время, которое братья и сестры проводят в юные годы вместе, под крылом старых родителей! Семья краткодневна: дух Господень развеивает ее, как дым. Сын едва успевает узнать отца, отец сына, брат сестру, сестра брата! Дуб видит, как поднимается вокруг него молодая поросль; не такова участь детей человеческих!»

Я вспомнил также те страницы моих «Записок», где я рассказываю о моем последнем приезде в Комбург перед отплытием в Америку. Два различных, хотя и связанных тайным родством мира волновали меня и г‑жу Рекамье: увы! каждый из нас носит в душе эти разрозненные миры, ибо где найти людей, которые прожили бок о бок так долго, что у них не осталось несхожих воспоминаний? Мы вышли из замка в парк; ранняя осень кое‑где позолотила, а кое‑где сорвала с деревьев листву; ветер постепенно ослабел, и вскоре стал слышен шум ручья, вращающего жернова мельницы. Пройдя по всем аллеям, где она обычно гуляла с г‑жой де Сталь, г‑жа Рекамье захотела посетить могилу подруги. Неподалеку от парка есть рощица, где старые деревья растут вперемежку с молодняком; ее огораживает сырая, полуразвалившаяся стена. Рощица эта напоминает купы деревьев посреди равнины, именуемые на языке охотников островами: именно туда загнала смерть свою добычу, там заточила свою жертву.

Здесь загодя был выстроен склеп, которому предстояло принять тела г‑на Неккера, г‑жи Неккер и г‑жи де Сталь, боготворившей отца: когда дочь воссоединилась с родителями, дверь склепа замуровали. Сын Огюста де Сталя и сам Огюст, умерший раньше своего дитяти *, погребены снаружи, у подножия склепа. На надгробной плите высечены слова Писания: «Что вы ищете живого между мертвыми?» *

Я не стал входить в рощицу; только г‑же Рекамье дозволено было посетить могилы; опустившись на скамью подле ограды и повернувшись спиной к Франции, я смотрел то на вершину Монблана, то на Женевское озеро: золотистые облака затянули горизонт над темной грядой Юры; казалось, то сияет нимб над длинным гробом. На другом берегу озера стоит дом лорда Байрона; луч заходящего солнца освещал его крышу; на свете уже не было Руссо, который насладился бы этим зрелищем; не было и Вольтера, который, впрочем, не обратил бы на него никакого внимания. Прославленные тени, некогда населявшие эти берега, недаром пришли мне на память у могилы г‑жи де Сталь; казалось, они явились, чтобы стать ночной свитой ее тени, которую почитают себе ровней, и увлечь ее на небеса. В эту минуту г‑жа Рекамье, сама бледная как тень, с глазами, полными слез, вышла из‑за кладбищенской ограды. Если когда‑либо мне довелось ощутить разом всю суетность и всю сущность славы и жизни, то это случилось, когда я стоял у входа в безмолвную, безвестную, неприметную рощицу, где покоится та, что снискала столь блестящую славу, и видел, что такое истинная любовь.

 

22.

Прогулка

 

 

Женева, конец сентября 1832 года

 

Вечор я поклонился праху бывших хозяев Коппе, а нынче, наскучив берегами озера, отправился, снова в обществе г‑жи Рекамье, на прогулку по менее проторенным тропам. Ниже по течению Роны мы открыли узкое ущелье, где река, бурля, стремится между каменистыми утесами; среди скал зеленеют лужайки; на берегу выстроено несколько мельниц. Одна из лужаек простирается до подножия холма, на котором среди деревьев виднеется дом.

Мы несколько раз пересекли, беседуя, неширокий лужок, отделяющий бурную реку от безмолвного холма: сколько наберется на свете людей, которым можно без конца докучать рассказами о своем прошлом и увлекать их с собою на много лет назад? Мы говорили о той тягостной и, однако, такой притягательной поре, когда страсти составляют счастье и муку юного существа. Теперь полночь, я пишу эту страницу в тиши, а за окном над Альпами сияют редкие звезды.

Г‑жа Рекамье скоро покинет нас; она вернется весной, а я проведу зиму, воскрешая исчезнувшие мгновения, которые одно за другим будут представать перед судом моего разума. Не уверен, что я сохраню полную беспристрастность и что судья не обойдется с преступниками чересчур мягко. Следующее лето я проведу на родине Жан‑Жака. Не дай мне Господь заразиться болезнью мечтателя![124] А после, когда снова наступит осень, мы отправимся в Италию. Italiam! Italiam![125] – вечный мой припев.

{Письмо Шатобриана принцу Луи Наполеону в ответ на его брошюру «Политические мечтания»}

 

24.

 

 

Письма министру юстиции, председателю совета, г‑же герцогине Беррийской. – Я сочиняю «Записку о пленении принцессы». – Циркулярное письмо главным редакторам газет

Париж, улица Анфер, январь 1833 года

 

Я предался всей душой мечтам о будущем, которое сам избрал для себя и которое полагал весьма близким. На исходе дня я отправлялся бродить по извилистым берегам Арва, двигаясь в сторону Салева *. Однажды вечером порог моего дома переступил г‑н Беррье; он возвращался из Лозанны и сообщил мне об аресте г‑жи герцогини Беррийской[126]; подробностей он не знал. Мои мечты о покойной жизни снова рассыпались в прах. Когда мать Генриха V верила в свою победу, она отказалась от моих услуг; несчастье, постигшее герцогиню, заставило меня забыть ее последнюю записку и поднять голос в ее защиту. Отослав письма министрам, я немедленно покинул Женеву. Прибыв на улицу Анфер, я послал главным редакторам всех газет циркулярное письмо следующего содержания:

«Сударь,

Прибыв в Париж 17‑го числа сего месяца, я 18‑го числа написал г‑ну министру юстиции письмо, дабы осведомиться, получил ли он письмо, адресованное мною герцогине Беррийской, которое я имел честь отправить ему 12‑го числа из Женевы, и благоволил ли он передать его г‑же герцогине.

В то же самое время я попросил у г‑на министра юстиции позволения посетить принцессу в замке Блай.

Г‑н министр юстиции благоволил ответить мне 19‑го числа, что он передал мои письма г‑ну председателю совета и обращаться мне надлежит именно к нему. Вследствие сего 20 ноября я послал письмо г‑ну военному министру *. Сегодня, 22 ноября, я получил его ответ, датированный 21 ‑м числом. Он с сожалением принужден сообщить мне, что правительство не сочло возможным удовлетворить мою просьбу. Это решение делает излишним прочие ходатайства перед властями.

Сударь, я никогда не был так самоуверен, чтобы полагать себя в силах единолично выступать в защиту обездоленных, в защиту Франции. Если бы меня допустили до августейшей пленницы, я предложил бы ей в нынешних обстоятельствах образовать совет из лиц гораздо более просвещенных, чем я. Кроме почтенных и прославленных государственных мужей, которые уже предлагали ей свои услуги, я осмелился бы обратить внимание принцессы на таких людей, как г‑н маркиз де Пасторе, г‑н Лене, г‑н де Виллель и проч., и проч.

Теперь, сударь, когда власти отказали мне, я вправе действовать как частное лицо. Мои «Записки о жизни и смерти г‑на герцога Беррийского» вместе с прядью волос вдовы, томящейся ныне в заключении, покоятся на сердце того, чье сходство с Генрихом IV довершил кинжал Лувеля *. Я не забыл эту неслыханную честь, за которую обязан сегодня воздать сторицей, и всецело сознаю свой долг.

Остаюсь, сударь, и проч.

Шатобриан».

Пока я сочинял это циркулярное письмо, мне удалось переправить г‑же герцогине Беррийской следующую записку:

«Париж, 23 ноября 1832 года

Сударыня,

12 ноября в Женеве я имел честь написать вам впервые. Это письмо, где я умолял вас оказать мне честь и избрать меня одним из ваших защитников, было напечатано в газетах.

По делу Вашего Королевского Высочества может выступать всякий частный человек, который, не будучи уполномочен вами, имеет важные сообщения, однако если вам желательно, чтобы защита велась от вашего имени, то столь высокую миссию следует поручить не одному человеку, а совету, составленному из политиков и юристов. В этом случае я просил бы, чтобы вы благоволили назначить моими помощниками (вкупе с лицами, на которых вы уже остановили свой выбор) г‑на графа де Пасторе, г‑на Ида де Невиля, г‑на де Виллеля, г‑на Лене, г‑на Руайе‑Коллара, г‑на Пардессю, г‑на Мандару де Вертами и г‑на де Воф‑релана.

Я также полагал, сударыня, что следовало бы включить в этот совет нескольких людей, одаренных большим талантом, но придерживающихся убеждений, противоположных нашим; однако это могло бы, пожалуй, поставить их в ложное положение, вынудив их пожертвовать честью и принципами, на что люди высокого ума и неподкупной совести согласиться не могут.

Остаюсь и проч.

Шатобриан».

Итак, я, старый служака, поспешил встать в строй и пойти в атаку под знаменем прежних моих полководцев: власть бросила мне вызов, и я принял его. Кто мог подумать, что от могилы мужа судьба приведет меня к темнице жены?

Пусть даже мне суждено было остаться в одиночестве, пусть даже действия мои шли во вред интересам Франции, я не мог поступить иначе – меня вел голос чести. Ведь если один человек предпочитает благополучному существованию исполнение долга, поступок этот не проходит бесследно для всего человечества; прекрасно, если находится некто, согласный погубить себя ради тех идей, в которые он верит и которые близки самым благородным свойствам его души: подобные простофили являют собою необходимый противовес грубой очевидности; они – жертвы, призванные от лица угнетенных бросать свое veto побеждающей силе. Возьмем поляков: разве их самоотвержение не жертва *? Они ничего не спасли, они не могли ничего спасти: неужели же мои противники откажут их самоотвержению в благотворном воздействии на историю человеческого рода?

Меня упрекают в том, что я одну семью ставлю выше всего отечества: нет, я верность присяге ставлю выше клятвопреступления, а нравственную чистоту – выше материальной выгоды, вот и все, что же до одной семьи, то я посвящаю себя служению ей лишь оттого, что убежден: она была глубоко необходима Франции; для меня ее благоденствие неотрывно от благоденствия отечества, и, оплакивая беды одной, я оплакиваю злоключения другого; проиграв битву, я взял себе в наставники долг, меж тем как победители поставили на первое место корысть. Я стремлюсь уйти из жизни, не утратив самоуважения: тому, кто проводит остаток дней наедине с самим собой, хочется иметь дело с человеком порядочным.

{Отрывок из брошюры Шатобриана «Записка о пленении г‑жи герцогини Беррийской», кончающейся фрагментом, прославившим Шатобриана среди роялистов:}

Прославленная пленница замка Блай! Я желаю, чтобы ваше героическое присутствие на земле, знающей, что такое героизм, подвигло всех французов повторить вам то, что мне позволяет сказать моя политическая независимость: «Сударыня, ваш сын – мой король!» Если Провидению будет угодно даровать мне еще несколько часов земного бытия, увижу ли я, разделивший ваши невзгоды, ваше торжество? Получу ли я эту награду за верность? В тот миг, когда вы возвратитесь во Францию покойная и счастливая, я с радостью отправлюсь доживать в отставке век, начатый в изгнании. Увы! я в отчаянии от того, что бессилен помочь вам в нынешних несчастьях! Слова мои сотрясают безо всякой пользы воздух вокруг вашей темницы: шум ветра, волн и стражи у подножия уединенного замка не позволит вам расслышать даже последних слов верного слуги.

 

26.

Мой процесс

 

 

Париж, март 1833 года

 

Некоторые газеты повторили фразу: «Сударыня, ваш сын – мой король!» – и этим навлекли на себя судебные преследования; я также оказался замешан в эти процессы *. На сей раз я не мог выразить недоверие суду: я был обязан попытаться спасти своим присутствием людей, пострадавших, по моей вине; для меня было делом чести ответить за мои сочинения.

Вдобавок накануне того дня, когда мне надлежало явиться в суд, «Мони‑тёр» опубликовал признание г‑жи герцогини Беррийской *. Останься я дома, вышло бы, что роялистская партия струсила, что она бросает женщину в несчастье и стыдится принцессы, чей героизм с таким жаром прославляла.

У меня не было недостатка в робких советчиках, умолявших: «Не ходите в суд, вам трудно будет оправдать вашу фразу: «Сударыня, ваш сын – мой король».– «Я прокричу ее что есть мочи», – отвечал я. Я отправился в ту самую залу, где некогда заседал революционный трибунал *; ту самую, где решилась судьба Марии Антуанетты и где был приговорен к смерти мой брат. После Июльской революции оттуда убрали распятие, чей вид утешал невинных, но смущал судью.

Мое появление произвело благоприятное впечатление на судей; оно на мгновение сгладило действие, произведенное публикацией «Монитёра», и возвратило матери Генриха V ту репутацию, которую она завоевала своим отважным поступком *: увидев, что роялисты презирают сплетни и не слагают оружия, противники заколебались.

Я хотел обойтись без адвоката, но г‑н Ледрю, жаждавший защищать меня еще со времен моего заключения, вызвался произнести речь, запутался и сильно затруднил мое положение. Г‑н Беррье (он выступил защитником «Котидьен») сказал по ходу своей речи несколько слов в мою защиту. В конце заседания я назвал присяжных «всенародным пэрством», чем немало способствовал общему нашему оправданию.

Процесс, проходивший в страшной зале, слышавшей голоса Фукье‑Тенвиля и Дантона, не ознаменовался ничем примечательным; забавно звучали лишь рассуждения г‑на Персиля: желая доказать мою вину, он приводил фразу из моей брошюры: «Трудно раздавить того, кто пресмыкается у тебя под ногами!» – и вскрикивал: «Чувствуете ли вы, господа, всю оскорбительность этой фразы: „Трудно раздавить того, кто пресмыкается у тебя под ногами?“» – и топал ногой, словно хотел кого‑то раздавить. После чего вновь затягивал торжествующе: «Подумать только: «Трудно раздавить того, кто пресмыкается у тебя под ногами!» – причем при каждом новом возгласе смех в зале становился все громче. Чудак не замечал ни восторга, в который приводила публику злополучная фраза, ни смехотворности своей собственной фигуры: облаченный в черную мантию, он подпрыгивал, словно в танце, обводя аудиторию блуждающим взглядом вдохновенных глаз, горящих на бледном челе.

Когда судьи возвратились и огласили свое решение: «Невиновен!» – в зале раздались рукоплескания. Ко мне бросились молодые люди, проникшие в зал благодаря адвокатским мантиям; среди них был и г‑н Каррель. Во дворе меня окружила еще большая толпа; началась драка между моей свитой и полицией. В конце концов я с трудом добрался до дома в окружении толпы, следовавшей за моим фиакром с криками: «Да здравствует Шатобриан!»

В другое время это оправдание означало бы очень много: ведь, объявив человека, сказавшего герцогине Беррийской: «Сударыня, ваш сын – мой король!» – невиновным, суд выносил обвинительный приговор Июльской монархии; однако ныне этот оправдательный вердикт не значит ровно ничего, ибо ныне никакое мнение не живет дольше суток; назавтра все меняется: завтра меня могут осудить за то, в чем оправдали сегодня.

Я оставил свою визитную карточку у моих присяжных, в частности у г‑на Шеве, одного из членов всенародного пэрства.

Честному гражданину было легче отыскать в своей душе решение в мою пользу, нежели было бы мне отыскать в своем кошельке деньги на праздничный обед у моего судьи *: г‑н Шеве высказался относительно законной монархии, узурпации и автора «Гения христианства» более справедливо, чем многие публицисты и цензоры.

 

27.

Популярность

 

 

Париж, апрель 1833 года

 

«Записка о пленении г‑жи герцогини Беррийской» доставила мне огромную популярность в роялистских кругах. Со всех концов страны ко мне прибывали депутации и письма. На Севере и юге Франции соотечественники поддерживали меня, сочиняли письма с тысячами подписей. Авторы всех писем, ссылаясь на мою брошюру, требовали освободить г‑жу герцогиню Беррийскую. Сто пятьдесят молодых парижан явились приветствовать меня, причинив тем самым немало беспокойства полиции; я получил в подарок чашу из позолоченного серебра с надписью: «Шатобриану от верноподданных вильневцев (Ло‑и‑Гаронна)». Жители одного южного города прислали мне отличного вина, которым можно было бы наполнить эту чашу, но я не пью. Наконец, легитимистская Франция избрала слова: «Сударыня, ваш сын – мой король!» – своим девизом, а многие газеты поставили их эпиграфом; их гравировали на ожерельях и кольцах. Я первым бросил в лицо узурпатору слова, которые никто не решался произнести; а между тем – странная вещь! – я меньше верю в воцарение Генриха V, чем самый презренный член партии «золотой середины» и самый пылкий республиканец.

Вообще я не вкладываю в слово «узурпация» того узкого смысла, какой придают ему роялисты; об этом понятии, равно как и о понятии законной монархии, можно рассуждать долго; но когда опекун обкрадывает доверенного его заботам ребенка и выгоняет из дома сироту, это самая настоящая узурпация, и притом худшая из всех возможных. Все эти громкие слова о необходимости «спасать отечество» – просто предлоги, которые подсказывает тщеславию безнравственное политиканство. Уж не прикажете ли считать вашу воровскую трусость подвигом добродетели? Уж не Брут ли вы, приносящий сыновей в жертву великому Риму *?

Жизнь моя сложилась так, что я могу сравнивать литературную славу с общественной популярностью: первая несколько часов нравилась мне, но эта любовь быстро прошла. Что же до популярности, то к ней я равнодушен, ибо во время революции видел немало любимцев народа: толпа поднимала их на щит, и та же толпа очень скоро сбрасывала их в помойную яму. Демократ по природе, аристократ по привычкам, я охотно пожертвовал бы народу состояние и жизнь, лишь бы не иметь никаких отношений с толпой. Тем не менее молодые люди, которые в Июле торжественно несли меня на руках в палату пэров, глубоко взволновали мое сердце, ибо я не был их предводителем и не разделял их убеждений; они знали, что я принадлежу к числу их противников, но отдавали мне должное, видя во мне поборника чести и свободы; такое благородство тронуло меня. Популярность же среди моих собственных единомышленников оставила меня равнодушным; между мною и роялистами давно нет полного согласия: мы мечтаем увидеть на троне одного и того же короля; в остальном желания наши противоположны.

 

 

Книга тридцать седьмая *

 

1.

Богадельня Марии Терезы

 

 

Париж, улица Анфер, 9 мая 1833 года

 

Я дошел в рассказе о последних событиях до нынешнего дня: смогу ли я наконец вернуться к своему труду? Труд этот состоит в том, чтобы довести до конца те части этих «Записок», что еще не завершены. Мне будет нелегко вновь приняться за них ex abrupto 7, ибо голова моя занята происшествиями животрепещущими; я не готов тревожить покойный сон моего прошлого, столь бурного при жизни. Я взял перо, чтобы писать; о чем и о ком? сам не знаю.

Пробегая взглядом дневник, где я уже полгода отчитываюсь перед самим собой в том, что я делаю, и в том, что со мной случается, я вижу, что большая часть страниц помечена улицей Анфер.

Домику у заставы, где я живу, красная цена шестьдесят тысяч франков, однако, будучи куплен в эпоху, когда цены на земельные участки сильно подскочили, он обошелся мне гораздо дороже, и я так и не смог выплатить всю сумму до конца: требовалось спасти богадельню Марии Терезы *, основанную заботами г‑жи де Шатобриан и расположенную на соседнем участке; компания предпринимателей задалась целью приобрести наш дом и выстроить на его месте кафе и русские горы: столь шумные забавы плохо сочетаются с предсмертными муками.

Приносят ли мне счастье мои жертвы? без сомнения; помогать несчастным – всегда счастье; я охотно разделю с неимущими то немногое, что имею; не знаю, однако, достойна ли моя благотворительность названия добродетели. Я добр, как смертник, раздающий другим то, что ему самому через час уже не понадобится. В Лондоне осужденный на смерть продает свою шкуру, чтобы напоследок выпить: я не продаю свою, но отдаю могильщикам даром.

Раз уж я купил дом, то умнее всего было поселиться в нем: я привел его в теперешний вид. Из окон гостиной видно прежде всего то, что англичане зовут pleasure‑ground[127] – авансцена, поросшая дерном и обрамленная кустарником. За этой лужайкой по ту сторону земляного вала, над которым высится белая узорчатая решетка, расстилается поле, засеянное разнообразными культурами, предназначенными на корм животным из богадельни. За полем начинается другой участок, который отделяет от поля живая изгородь из калины и шиповника; этот форпост моих владений состоит из рощицы, внутреннего дворика и тополевой аллеи. Этот чрезвычайно уединенный уголок, в отличие от уголка Горация – angulus ridet[128], – не улыбается мне *. Совсем наоборот, я не раз там плакал. Пословица гласит: «Молодость проходит». Шутки, которые шутит с нами поздняя осень, заключаются в том, что и она имеет обыкновение проходить:

 

А жалость – род любви –

Свое имеет обаянье[129].

 

Каких только деревьев нет в моем саду! Я посадил 23 соломоновых кедра и два друидических дуба: они показывают рожки своему краткодневному хозяину, brevem dominum. Аллея для игры в шары, окаймленная двумя рядами каштанов, ведет по отлогому склону из верхнего сада в нижний.

Деревья эти я выбирал не в память о тех местах, где побывал, как в Волчьей долине: тот, кто любит предаваться воспоминаниям, еще хранит надежды. Но если у человека нет ни детей, ни молодости, ни родины, какую привязанность может он питать к деревьям, чьи листья, цветы, плоды уже не тайнопись, идущая счет эпохам иллюзий? Напрасно мне говорят: «Вы молодеете»; разве можно принять мой зуб мудрости за молочный зуб? вдобавок этот зуб мудрости годен лишь на то, чтобы жевать горький хлеб королевской власти, воцарившейся 7 августа *. Впрочем, моим деревьям нет дела до того, служат ли они календарем моих забав или поминальником моих дней; они тянутся вверх, к небу, так же неотвратимо, как я клонюсь вниз, к земле: они сплетают свои ветви с деревьями, растущими во дворе Сиротского приюта и на бульваре Анфер и окружающими меня со всех сторон. Со своего порога я не вижу ни одного дома; в двухстах лье от Парижа я не был бы так отрезан от мира. Я слышу, как блеют козы, дающие молоко брошенным сиротам. Ах! если бы я, подобно этим детям, был питомцем Святого Венсана де Поля! плод слабости, темный и безвестный, как сама эта слабость, я был бы сегодня никому не ведомым работником, не имеющим никаких счетов с людьми, не знающим, ни для чего и как я вступил в жизнь, ни как и для чего должен ее покинуть.

Недавно стену, отделявшую мои владения от богадельни Марии Терезы, разрушили: теперь я живу разом в монастыре, на ферме, в саду и в парке. По утрам я просыпаюсь от звуков «Ангелуса»; лежа в постели, слышу, как поют священники в часовне; из окна вижу распятие на холме между орехом и бузиной; вижу коров, гусей, голубей и пчел; сестры милосердия в черных кисейных платьях и белых бумазейных чепцах, выздоравливающие женщины, старики священнослужители бродят в саду среди сирени, азалий, «помпадуров», рододендронов и роз, в огороде среди смородинных и малиновых кустов и меж овощных грядок. Иные из этих восьмидесятилетних кюре были со мной в изгнании: некогда мы делили нищету на лужайках Кенсингтонского парка; теперь я предоставил их слабеющей поступи газоны моей богадельни; здесь они влачат свою благочестивую старость, словно складки священного покрова.

Компанию мне составляет большой рыже‑серый кот с черными полосками, рожденный в Ватикане в одной из лоджий Рафаэля: папа Лев XII взрастил его в подоле своей сутаны; мне он приглянулся, еще когда я посещал папский дворец в бытность мою послом. Когда наместник Святого Петра умер, я унаследовал бесхозяйного кота, о чем мне уже приходилось упоминать при описании моего посольства в Риме. Зверя зовут Мичетто, а в просторечии папский кот. Благодаря своему происхождению он пользуется чрезвычайным почетом среди благочестивых душ. Я стараюсь, чтобы он не чувствовал себя изгнанником, забыл Сикстинскую капеллу и солнечный купол Микеланджело, по которому прогуливался вдалеке от земли.

Стоя рядом, мой дом и различные постройки богадельни с ее часовней и готической ризницей напоминают небольшое селение или хутор. В праздничные дни укрывшаяся у меня религия и нашедшая приют в моей богадельне старая монархия приходят в движение. Раздается пение, и процессия наших калек, предводительствуемая окрестными девушками, проходит под деревьями со святым причастием, крестом и хоругвью. Г‑жа де Шатобриан идет следом с четками в руках, гордясь опекаемой ею паствой. Поют дрозды, чирикают славки, состязаются с церковными гимнами соловьи. Перед моим взором вновь встают прекрасные картины молитв перед Вознесением в сельской церкви, которые мне однажды уже случилось описывать *: от теории христианства я перешел к практике.

Жилище мое смотрит на запад. По вечерам освещенные сзади верхушки деревьев черным зубчатым силуэтом вырисовываются на золотом горизонте. В этот час ко мне возвращается молодость; она воскрешает ушедшие дни, ставшие от времени бесплотными призраками. Когда созвездия пронзают синий купол, я вспоминаю сверкающий небосвод, которым восхищался в дебрях американских лесов и в лоне океана. Ночь скорее, нежели день, обращает путешественника к прошлому; она скрывает от него пейзажи, напоминающие/ об истинном его местонахождении; она являет его взорам лишь светила, одинаковые на разных широтах одного полушария. Он узнает эти звезды, на которые смотрел в иной стране, в иную пору; мысли, посещавшие его в <


Поделиться с друзьями:

Семя – орган полового размножения и расселения растений: наружи у семян имеется плотный покров – кожура...

Кормораздатчик мобильный электрифицированный: схема и процесс работы устройства...

История развития хранилищ для нефти: Первые склады нефти появились в XVII веке. Они представляли собой землянные ямы-амбара глубиной 4…5 м...

Механическое удерживание земляных масс: Механическое удерживание земляных масс на склоне обеспечивают контрфорсными сооружениями различных конструкций...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.087 с.