Берлин. – Потсдам. – Фридрих — КиберПедия 

Историки об Елизавете Петровне: Елизавета попала между двумя встречными культурными течениями, воспитывалась среди новых европейских веяний и преданий...

Типы оградительных сооружений в морском порту: По расположению оградительных сооружений в плане различают волноломы, обе оконечности...

Берлин. – Потсдам. – Фридрих

2022-07-07 35
Берлин. – Потсдам. – Фридрих 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

 

Берлин, март 1821 года

 

От Комбурга до Берлина так же далеко, как от юного мечтателя до старого посла. На одной из предшествующих страниц сказано: «Где только я не трудился над моими записками, где‑то я их завершу?»

В последний раз я брался за них четыре года назад. За это время случилось много разных событий: во мне открылся новый человек – политический деятель; я очень мало им дорожу. Я защищал свободу французов, ибо она – залог долговечности законной монархии. С помощью газеты «Консерватёр» я привел к власти г‑на де Виллеля; я стал свидетелем смерти герцога Беррийского и почтил его память. Дабы всем угодить, я уехал; я согласился стать послом в Берлине.

Вчера я побывал в Потсдаме *, празднично убранной казарме, где сегодня нет солдат: я исследовал жизнь лже‑Юлиана в его лже‑Афинах. В Сан‑Суси мне показали стол, где великий германский монарх перелагал заурядными французскими стихами заповеди энциклопедистов; комнату Вольтера, украшенную деревянными обезьянками и попугаями, мельницу, которую забавы ради оставил законному владельцу тот, кто опустошал целые провинции, могилу коня Цезаря и левреток Дианы, Любушки, Дани, Гордячки и Мирной*. Венценосный нечестивец осквернял даже святыню могил, возводя мавзолеи своим собакам; он завещал похоронить себя рядом с ними, желая не столько выказать презрение к людям, сколько бросить вызов небытию.

Меня проводили в новый дворец – он уже рушится. В старом потсдамском замке бережно хранят пятна от табака, грязные, с разодранной обивкой кресла, словом, все следы неопрятности государя‑отступника. Здесь увековечены разом неряшливость циника, наглость безбожника, тирания деспота и слава солдата.

Одна‑единственная вещь привлекла мое внимание: стрелка стенных часов, показывающая мгновение, когда Фридрих испустил дух; неподвижность ее обманула меня: меж тем время не замедлило свой бег: человек не останавливает время – это время останавливает человека. Причем неважно, какую роль играли мы при жизни: создали мы учения прославленные или безвестные, были богаты или нищи, переживали радости или горести – это не может ни удлинить, ни укоротить отмеренный нам срок. По золотому циферблату бежит стрелка или по деревянному, велик этот циферблат или мал, помещается он в печатке перстня или в розетке храма, час длится все те же шестьдесят минут.

В склепе протестантской церкви, прямо под кафедрой расстриженного схизматика, я увидел гробницу венценосного софиста*. Гробница эта из бронзы; когда по ней стучат, она звенит. Жандарм, который спит на этом бронзовом ложе, не проснулся бы даже от грома собственной славы: разбудить его может только трубный глас, зовущий на последний бой, пред очи Бога воинств.

Мне было так необходимо сменить впечатления, что я решил скрасить их посещением Мраморного дворца *. Построивший его король почтил меня несколькими словами, когда я, в ту пору бедный офицер, проезжал мимо его войска. Этот король, во всяком случае, был не чужд обычных людских слабостей; человек заурядный, он посвятил свою жизнь наслаждениям. Волнует ли сегодня два скелета различие, существовавшее между ними в прежние времена, когда один был Фридрихом Великим, а другой Фридрихом Вильгельмом? Нынче и Сан‑Суси и Мраморный дворец – бесхозяйные развалины.

В конечном счете, хотя величие современных событий умалило события прошлого, хотя сражения под Росбахой, Лейтеном, Лигницем, Торгау и проч. * – не более чем потасовки рядом с битвами при Маренго, Аустерлице, Иене и на берегу Москвы‑реки, Фридрих меньше других страдает от сравнения с гигантом, томящимся на Святой Елене. Прусский король и Вольтер странным образом связаны меж собою; память потомков объединит их навеки: один основал свое правление на философии, с помощью которой другой подрывал устои общества *.

Вечера в Берлине долгие. Я живу в особняке, принадлежащем герцогине де Дино. С наступлением ночи мои секретари расходятся. Когда при дворе нет празднества по случаю бракосочетания великого князя Николая с великой княгиней[44], я остаюсь дома. Сидя в одиночестве возле унылого вида печи, я слышу только окрик часового у Бранденбургских ворот да хруст снега под ногами человека, заменяющего своим свистом бой часов. Чем мне заняться? Чтением? у меня почти нет книг; а что если продолжить мои «Записки?»

Мы с вами расстались на пути из Комбурга в Ренн, где жил один мой родственник. Он обрадовал меня: у его знакомой дамы, отправляющейся в Париж, как раз есть в карете свободное место, и он ручается, что уговорит эту даму взять меня с собой. Я согласился, проклиная любезность родича. Он обо всем договорился и вскорости представил меня моей спутнице, хозяйке модной лавки, беспечной и разбитной; увидев меня, она рассмеялась. В полночь подали лошадей, и мы тронулись в путь.

И вот я ночью в почтовой карете наедине с женщиной. Как мне, который в жизни не взглянул на женщину, не покраснев, спуститься с заоблачных высей, где я парил в мечтах, на эту страшную землю? Я не знал, где я и что со мной: я забился в угол кареты из страха коснуться платья г‑жи Розы. Когда она обращалась ко мне, я был не в силах ответить и бормотал нечто невнятное. Ей пришлось самой расплачиваться с форейтором, самой обо всем заботиться, ибо от меня не было никакого проку. На рассвете она с еще большим изумлением взглянула на болвана, навязавшегося на ее голову.

Как только пейзаж начал меняться и я перестал узнавать платье и говор бретонских крестьян, я впал в уныние, что лишь увеличило презрение г‑жи Розы. Я заметил, какое чувство вызываю, и этот первый опыт светской жизни произвел на меня впечатление, которое и по сю пору не вполне изгладилось из моей души. От рождения я диковат, но не стыдлив; я был скромен сообразно своим летам, но застенчивым я не был. Когда я заметил, что достоинства мои вызывают смех, дикость моя обратилась в неодолимую робость. Я не мог произнести ни слова: я чувствовал, что должен что‑то скрывать, и это что‑то – добродетель, а не порок; я решил, что скроюсь сам, дабы сберечь душевную чистоту.

Мы приближались к Парижу. На Сен‑Сирском спуске я был поражен шириной дорог и ухоженностью посадок. Вскоре мы доехали до Версаля: оранжерея с ее мраморными лестницами восхитила меня. Военные успехи в Америке вернули замкам Людовика XIV былую славу; воцарившаяся здесь королева * блистала молодостью и красотой; трон, столь близкий к падению, казался прочным, как никогда. И мне, безвестному путнику, суждено было уцелеть, чтобы увидеть леса Трианона такими же пустынными, как те, среди которых я вырос.

Наконец мы въехали в Париж. Все лица казались мне глумливыми: как перигорский дворянин, я полагал, что на меня смотрят, чтобы посмеяться надо мной*. Г‑жа Роза отправилась на улицу Май, в Европейскую гостиницу, и поспешила отделаться от глупого попутчика. Не успел я выйти из кареты, как она сказала привратнику: «Этому г‑ну нужна комната». «К вашим услугам», – сухо добавила она, обращаясь ко мне, и сделала реверанс. Больше я никогда не видел г‑жу Розу.

{Жизнь сестры Шатобриана, по мужу г‑жи де Фарси, в Париже; служба Шатобриана в Наваррском полку, расквартированном в Камбре; смерть отца Шатобриана; взяв отпуск в полку, Шатобриан вновь едет в Париж, где брат надеется помочь его придворной карьере; представленный в Версале королю Людовику XVI, Шатобриан участвует в королевской охоте; знакомство с философом Делилем де Салем}

 

12.

Литераторы. – Портреты

 

 

Париж, июнь 1821 года

 

За два года, отделяющие время, когда я поселился в Париже, от открытия Генеральных штатов *, круг моих знакомств расширился. Я знал наизусть элегии шевалье де Парни и помню их поныне. Я написал ему, прося дозволения увидеть поэта, которого с наслаждением читаю; он прислал учтивый ответ: я отправился к нему на улицу Клери.

Передо мной предстал человек еще нестарый, прекрасно воспитанный, высокий, сухощавый, с лицом, изрытым оспой. Он отдал мне визит; я представил его сестрам. Он недолюбливал общество и вскоре был из него изгнан по соображениям политическим: в пору нашего знакомства он принадлежал к сторонникам старого порядка. Я никогда не встречал сочинителя, более похожего на свои творения: он был поэт и креол, всё, что ему требовалось, – это южное небо, источник, пальма и женщина. Он бежал шума, хотел пройти по жизни незаметно, всем жертвовал в угоду своей лени, и, если бы услады его не задевали порой струны его лиры, он так бы и жил в безвестности:

 

Пусть наша жизнь течет, как прежде, в тайне,

Сокрыта у Эрота под крылом, –

Как ручеек, что не спеша струится

По ложу ровному среди цветов:

Укрытья ищет он в сени кустов.

А на равнину выбежать боится.[45]

 

Именно это неумение отказаться от празднолюбия превратило шевалье де Парни из ярого аристократа в ничтожного революционера, нападающего на гонимую религию *, клеймящего гибнущих священников, покупающего свой покой любой ценой и заставляющего музу, которая воспевала Элеонору *, говорить языком тех мест, куда Камиль Демулен ходил торговать себе любовниц.

Автор «Истории итальянской литературы» *, который вслед за Шамфором втерся в ряды революционеров, доводился нам родственником, ибо все бретонцы друг другу родня. Женгене прославился в свете благодаря не лишенной изящества поэмке «Исповедь Зюльме», доставившей ему жалкое место в ведомстве г‑на де Неккера, после чего не замедлил состряпать поэму на вступление своего благодетеля в должность контролера финансов. Кто‑то – не помню, кто именно, – оспаривал у Женгене предмет его гордости, «Исповедь Зюльме»; но эта пьеса в самом деле принадлежит его перу.

Реннский поэт хорошо разбирался в музыке и сочинял романсы. Примазавшись к какой‑нибудь знаменитости, он на наших глазах превращался из смиренника в спесивца. Перед созывом Генеральных Штатов он по поручению Шамфора кропал газетные статейки и речи для клубов: он стал чванлив. Накануне первого праздника Федерации * он говорил: «Какое прекрасное торжество! Чтобы ярче его осветить, хорошо бы спалить с каждой стороны алтаря по аристократу». Не его первого осенила эта идея: задолго до него участник Лиги * Луи Дорлеан написал в своем «Пире графа Аретского», что «недурно бы в Иванову ночь вместо охапки хвороста подбросить в костер протестантских пасторов, а Генриха IV утопить в бочке, как котенка».

Женгене знал загодя об убийствах, замышляемых революционерами *. Г‑жа Женгене предупредила моих сестер и жену о том, что в Кармелитском монастыре вот‑вот начнется резня: она приютила их в тупике Ферру, невдалеке от места, где вскоре пролилась кровь.

После Террора Женгене стал едва ли не первым человеком во Франции по части народного просвещения; тогда‑то он и стал распевать в «Синем циферблате» «Дерево свободы» на мотив: «Я посадил его, взлелеял» *. Его сочли достаточно одуревшим от философии и отправили послом к одному из тех монархов, которых в эту пору Лишали короны*. В донесении из Турина он сообщал г‑ну де Талейрану, что «победил предрассудок», – настоял, чтобы его жену принимали при дворе • в платье до колен. Переходя от посредственности к напыщенности, от напыщенности к глупости и от глупости к смехотворности, он окончил свои дни почтенным литературным критиком и, что самое лучшее, автором независимых статей в «Декад»; природа возвратила его на место, с которого общество его так некстати отозвало. Знания его поверхностны, проза тяжела, стихи правильны и порой приятны.

У Женгене был друг – поэт Лебрен. Женгене покровительствовал Лебрену, как человек даровитый, знающий свет, покровительствует простодушному гению; Лебрен, в свою очередь, освещал лучами своей славы величие Женгене. Что могло быть потешнее, чем эти два приятеля, из нежного расположёна оказывающие друг другу услуги, какие могут оказать люди, одаренные талантами в различных сферах.

Лебрен был просто‑напросто фальшивый г‑н де л’Эмпирей *; пыл его на поверку оказывался холодным, страсти – ледяными. Парнасом служила ему комната в мансарде на улице Монмартр, где всего и было что книги, сваленные как попало на полу, брезентовая походная кровать, занавешенная двумя грязными полотенцами, болтающимися на ржавом металлическом карнизе, да разбитый кувшин для воды подле продавленного соломенного кресла. Не то чтобы Лебрен нищенствовал, но он?ыл скуп и водился с женщинами дурного поведения.

На античном ужине у г‑на де Водрея * он изображал Пиндара. В его лирических стихах встречаются строфы энергические, как в оде кораблю «Мститель», и изящные, как в оде «Окрестностям Парижа». Элегии его идут от ума, редко от души; оригинальность его надуманная, а не природная; его создания – плоды кропотливого труда; он изо всех сил тщится извратить смысл слов и соединить их самым противоестественным образом. Истинное призвание Лебрена заключалось в сочинении стихов сатирических; его послание о «хорошей и дурной шутке» пользовалось заслуженной известностью. Иные из его эпиграмм можно поставить в один ряд с эпиграммами Жан‑Батиста Руссо; мишенью, вдохновлявшей его более других, был Лагарп. Надо отдать Лебрену справедливость и в другом: он сохранил независимость суждений и оставил написанные кровью сердца стихи против гонителя наших свобод *.

Но самым желчным из литераторов, которых я узнал в ту пору в Париже, был, бесспорно, Шамфор; страдавший тем же недугом, что породил якобинцев, он не мог простить человечеству своего незаконного происхождения. Он обманывал доверие семейств, его принимавших; циничность своего языка он выдавал за непристойность придворных нравов. Он несомненно обладал остроумием и талантом, но остроумие и талант такого рода не остаются в памяти потомков. Когда он понял, что революция не помогла ему преуспеть, он обратил руку, которую поднимал на общество, против самого себя *. Гордыня раскрыла ему глаза, и он разглядел в красном колпаке не что иное, как новую корону, а в санкюлотах – новую знать со своими сановниками: Маратом и Робеспьером. Разгневанный тем, что от неравенства не свободна даже юдоль скорбей и слез, осужденный быть парией даже в обществе палачей, он хотел убить себя, дабы уйти из мира, которым правят преступники; попытка не удалась: смерть смеется над теми, кто призывает ее и путает с небытием.

С аббатом Делилем я познакомился лишь в 1798 году в Лондоне; я не видел ни Рюльера, чью жизнь одушевляла сначала г‑жа д’Эгмон, а потом память о ней, ни Палиссо, ни Бомарше, ни Мармонтеля. Никогда не встречался я и с Шенье, который не раз нападал на меня и которому я никогда не отвечал, – впоследствии я занял его место в Институте *, и это принесло мне немало тревог.

Когда я перечитываю сочинения большинства писателей XVIII века, я не в силах постичь, отчего они в свое время наделали столько шума и чем снискали мое восхищение. Ушел ли язык вперед или пошел вспять, продвинулись ли мы по пути цивилизации или отступили назад к варварству, ясно одно: в авторах, бывших отрадой моей юности, мне видится теперь нечто банальное, отжившее, серое, мертвенное, холодное. Даже у самых великих писателей вольтеровской эпохи я встречаю скудость чувств, мысли и стиля.

Кого мне винить в своем разочаровании? Боюсь, что первый виновник – я сам; новатор от рождения, я, быть может, передал новым поколениям болезнь, которой был поражен. В ужасе кричу я своим чадам: «Не забывайте французский язык!» – но все без толку. Они отвечают мне, как отвечал Пантагрюэлю лимузинец, шедший «из синклита альмаматеринской достославной академии города, номинируемого Лютецией» *.

Эта манера грецизировать и латинизировать наш язык, как видите, не нова: Рабле избавил нас от нее, но она вновь появилась у Ронсара; на нее обрушился Буало. В наши дни она ожила благодаря науке; наши революционеры, от природы великие греки, вдолбили в головы наших торговцев и крестьян гектары, гектолитры, километры, миллиметры, декаграммы: политика принялась ронсардизировать *.

{Семейство Мальзерба, внучка которого стала женой Жан‑Батиста Шатобриана}

 

 

Книга пятая

 

{Начало революционных волнений в Бретани; мать Шатобриана делает еще одну попытку определить его по духовной части; в начале лета 1789 года Шатобриан возвращается в Париж}

 

8.

Год 1789. (…) Взятие Бастилии

 

 

Париж, ноябрь 1821 года

 

{Начало революции в Париже}

14 июля, день взятия Бастилии. Это наступление на крепость, обороняемую несколькими инвалидами да боязливым комендантом, происходило на моих глазах: если бы ворота не отперли, народ никогда не ворвался бы в нее. Раздались всего два или три пушечных залпа, причем стреляли не инвалиды, а гвардейцы, успевшие взобраться на башни. Толпа выволокла из убежища коменданта Делоне и, вдоволь поизгалявшись над ним, прикончила его на ступеньках ратуши; купеческому старшине Флесселю размозжили голову выстрелом из пистолета: вот зрелище, столь восхищавшее жестокосердых глупцов. Убийства эти сопровождались оргиями, как во время волнений в Риме при Отоне и Вителлин. Покорители Бастилии, счастливые пьяницы, кабацкие герои, разъезжали в фиакрах; проститутки и санкюлоты, дорвавшиеся до власти, составляли их свиту. Прохожие с боязливым почтением снимали шляпу перед этими триумфаторами, иные из которых падали с ног от усталости, не в силах снести свалившийся на них почет. Напыщенные ничтожества во всех уголках земли получали ключи от Бастилии, которых было изготойлено великое множество. Сколько раз упускал я свое счастье! Запишись я, зритель, в ряды победителей, мне нынче платили бы пенсион.

На вскрытие трупа Бастилии сбежались знатоки. Под навесами открылись временные кафе; у их владельцев не было отбоя от посетителей, как на Сен‑Жерменской ярмарке или Лоншанском гулянии; множество карет разъезжали взад‑вперед или останавливались у подножия башен, откуда уже сбрасывали вниз камни, так что пыль стояла столбом. Нарядные дамы, молодые щеголи, стоя на разных этажах, смешивались с полуголыми рабочими, разрушавшими стены под приветственные возгласы толпы. Здесь можно было встретить самых известных ораторов, самых знаменитых литераторов, самых выдающихся художников, самых прославленных актеров и актрис, самых модных танцовщиц, самых именитых иноземцев, придворную знать и европейских послов: здесь кончала свои дни старая Франция и начинала свою жизнь новая.

О всяком событии, как оно ни жалко и ни отвратительно само по себе, негоже судить сгоряча, если оно влечет за собой серьезные последствия и определяет эпоху: во взятии Бастилии подобало увидеть (хотя в ту пору никто этого не увидел) не порыв народа к освобождению, но само освобождение, результат этого порыва.

Все восхищались деянием, которое следовало осудить, несчастным случаем, и никто не понял, что взятие Бастилии, это кровавое празднество, открывает новую эру, в которой целому народу суждено переменить нравы, идеи, политическую власть и даже человеческую природу. Животная ярость обращала все в развалины, но под нею таился дух, закладывавший среди руин основание нового здания.

Впрочем, народ, неверно оценивший величие события, свершившегося в мире материальном, верно оценил событие, происшедшее в мире моральном; Бастилия была в его глазах трофеем, знаменовавшим победу над рабством: народу казалось, что она высится при входе в Париж, напротив шестнадцати столбов Монфокона *, как виселица для его свобод[46]. Сравнивая с землей оплот государства, народ надеялся сбросить военное ярмо и принял негласное обязательство заменить армию, которую он распустил: всем известно, какие чудеса сотворил народ, ставший солдатом.

{Дальнейшее развитие революции летом – осенью 1789 года}

 

12.

Мирабо

 

 

Париж, ноябрь 1821 года

 

Вовлеченный благодаря беспорядочному образу жизни и превратностям судьбы в самые значительные события и сталкивавшийся на своем пути с матерыми преступниками, грабителями и авантюристами, Мирабо, трибун аристократии, депутат демократии, совмещал в себе черты Гракха и Дон Жуана, Катилины и Гусмана де Альфараче *, кардинала де Ришелье и кардинала де Реца, распутника эпохи регентства и дикаря эпохи Революции; кроме того, в нем было нечто и от Мирабо, изгнанного флорентийского рода, не забывавшего те дворцы‑крепости и тех великих мятежников, что прославлены в. поэме Данте; род этот обосновался во Франции, и республиканский дух средневековой Италии, объединившись с феодальным духом нашего средневековья, породил плеяду людей незаурядных.

Уродство Мирабо, наложившееся на свойственную его роду красоту, уподобило его могучему герою «Страшного суда» Микеланджело, соотечественника Арригетти *. Глубокие оспины на лице оратора напоминали следы ожогов. Казалось, природа вылепила его голову для трона или для виселицы, выточила его руки, чтобы душить народы или похищать женщин. Когда он встряхивал гривой, глядя на толпу, он останавливал ее; когда он поднимал лапу и показывал когти, чернь бежала в ярости. Я видел его на трибуне во время одного из заседаний, среди ужасающего разброда: мрачный, безобразный, недвижный, он был похож на бесстрастный, бесформенно клубящийся хаос Мильтона.

Мирабо пошел в отца и дядю *, которые, как Сен‑Симон, мимоходом набрасывали бессмертные страницы. Ему поставляли тексты для речей *: он брал из них только то, что мог усвоить его ум. Ему не удавалось с блеском произнести речь, вовсе ему не принадлежащую; он расцвечивал ее своими, наудачу выбранными словами и тем выдавал себя. Он черпал энергию из своих пороков; пороки эти происходили не от бесчувственности, они обличали глубокие, пылкие, бурные страсти. Цинизм нравов уничтожает нравственное чувство и возвращает общество к своего рода варварству; варвары от цивилизации, такие же разрушители, как и готы, отличаются от последних тем, что вовсе не способны к созиданию: готы были исполинами, детьми дикой природы; современные варвары – чудовищные выродки, создания природы извращенной.

Я дважды встречал Мирабо на званых обедах, один раз у племянницы Вольтера маркизы де Виллет, другой раз в Пале‑Руаяле, когда там принимали депутатов оппозиции, с которыми познакомил меня Шапелье: Шапелье отправился на эшафот в одной повозке с моим братом и г‑ном де Мальзербом.

Мирабо был словоохотлив; особенно много говорил он о себе. Этот сын львов, сам лев с головой химеры, этот человек, доверяющий только фактам, был в своих речах и фантазиях сам роман, сама поэзия, само одушевление; в нем был виден любовник Софи *, возвышенный в чувствах и способный к самопожертвованию. «Я нашел ее, эту дивную женщину, – говорил он, – я узнал ее душу, эту душу, которую природа сотворила в миг вдохновения».

Мирабо очаровал меня рассказами о любви, стремлением к уединению, о котором он не переставал твердить, ведя бесплодные споры. Он пробуждал во мне участие еще одной чертой: у него, как и у меня, был суровый отец, который, как и мой, свято веровал в неограниченность отцовской власти.

Высокий гость пространно говорил о внешней политике и почти ничего не сказал о внутренней, хотя занимала его именно эта последняя; однако он обронил несколько исполненных глубокого презрения слов о людях, считающих себя выше других по причине безразличия, каковое они выказывают к несчастьям и преступлениям. Мирабо родился великодушным, он любил друзей, легко прощал обиды. Несмотря на свою безнравственность, он не смог пойти против совести; он был развратен лишь в частной жизни, его прямой и твердый ум не провозглашал убийство вершиной духовности; он нимало не восхищался резней и побоищами.

Однако от избытка скромности Мирабо не страдал; он был кичлив сверх всякой меры: хотя он и записался в торговцы сукном, дабы стать депутатом от третьего сословия (ибо почтенное дворянство в своем безрассудстве отвергло его), он был заворожен своим происхождением; отец называл его «дикой птицей, свившей гнездо меж четырех башенок». Он не мог забыть, что бывал при дворе, разъезжал в каретах и охотился с королем. Он требовал, чтобы его величали графом; дорожил своим гербом и одел лакеев в ливреи как раз тогда, когда все перестали это делать. По всякому поводу и без повода он цитировал своего родственника адмирала де Колиньи. Когда «Монитёр» назвал его Рике *, он вспылил. «Известно ли вам, – сказал он журналистам, – что вы с вашим Рике на три дня сбили с толку всю Европу?» Он любил повторять всем известную наглую шутку: «В другой семье мой братец виконт считался бы человеком остроумным и шалопаем, в нашем семействе он слывет дураком и человеком почтенным» *. Биографы приписывают эти слова самому виконту, смиренно сознававшему свое место среди прочих членов семьи.

В глубине души Мирабо всегда оставался монархистом; ему принадлежат прекрасные слова: «Я хотел излечить французов от монархических суеверий и научить их монархической религии». В одном из писем, которое должно было попасть на глаза Людовику XVI, он писал: «Я не хотел бы увидеть, что трудился ради одного лишь разрушения». Однако именно это и произошло: дабы покарать нас за то, что мы не нашли достойного применения нашим талантам, небо заставляет нас раскаиваться в наших победах.

Мирабо будоражил общественное мнение с помощью двух рычагов: с одной стороны, он опирался на массы, защитником которых сделался, презирал их; с другой стороны, хотя он и предал свое сословие, он сохранял его расположение в силу принадлежности к дворянской касте и общности интересов с нею. Такое никогда не случилось бы с плебеем, стань он поборником привилегированных классов; он утратил бы поддержку своей партии, не приобретя союзников среди аристократии, по природе своей неблагодарной и недоступной для всех, кто не принадлежит к ней по рождению. Впрочем, аристократия не может сделать человека дворянином, ибо благородное происхождение – плод многовековой истории.

Мирабо оставил немало последователей. Они полагали, что, освободившись от нравственных обязательств, немедленно станут государственными мужами. Подражатели эти сделались просто‑напросто мелкими негодяями: под маской злодея и похитителя прячется ничтожный мошенник, грешник на поверку оказывается греховодником, преступник – буяном.

Слишком рано для себя, слишком поздно для двора Мирабо продался двору *, и тот купил его. Ради пенсиона и посольства он поставил на карту свою репутацию. В жизни Кромвеля был момент, когда он был готов променять свою будущность на титул и орден Подвязки. Несмотря на свою спесь, Мирабо ценил себя не так высоко. Теперь, когда изобилие звонкой монеты и мест подняло цену на умы, не найдется фигляра, который не располагал бы сотнями тысяч франков и не занимал бы высших постов в государстве. Могила освободила Мирабо от клятв и укрыла от опасностей, которых он вряд ли смог бы избегнуть: жизнь показала бы, что он не способен на добрые дела, смерть пришла, когда он творил дела злые.

Когда после обеда в Пале‑Руаяле мы расходились по домам, разговор зашел о врагах Мирабо; я шагал рядом с ним, не говоря ни слова. Он взглянул на меня в упор глазами, в которых светились гордыня, порок и гений, положил руку мне на плечо и сказал: «Они никогда не простят мне моего превосходства!» Я до сих пор чувствую тяжесть этой руки, словно Сатана отметил меня своим огненным когтем.

Когда Мирабо смотрел на юного молчуна, предугадывал ли он мою будущность? думал ли, что станет однажды героем моих воспоминаний? Волею судеб я сделался историком великих людей: они прошли предо мной, но я не цеплялся за их мантии, чтобы вместе с ними втереться в память потомков.

С Мирабо уже произошло превращение, происходящее со всеми, кому суждено избежать забвения: низвергнутый из Пантеона в сточную канаву и вновь вознесенный из сточной канавы в Пантеон *, он поднялся во весь рост стараниями эпохи, служащей ему сегодня пьедесталом. Сегодня в умах живет не реальный Мирабо, но Мирабо идеализированный, такой, каким изображают его художники, желая сделать символом или мифом ушедшей эпохи: так он становится более театральным, но более правдоподобным. Среди стольких репутаций, стольких актеров, стольких событий, стольких развалин уцелеют только три человека, воплощающие три великие революционные эпохи: Мирабо представительствует за аристократию, Робеспьер – за демократию, Бонапарт – за деспотизм; на долю монархии никого не осталось: Франция дорого заплатила за три знаменитости, несовместные с добродетелью.

{Заседания Учредительного собрания}

 

14.

Общество. – Вид Парижа

 

 

Париж, декабрь 1821 года

 

Когда до Революции я читал в книгах о смутах в истории разных народов, я не понимал, как можно было жить в те времена; я удивлялся, что Монтень так бодро сочинял в замке, вокруг которого не мог прогуляться, не рискуя попасть в плен к сторонникам Лиги или протестантам.

Революция показала мне возможность такого существования. В критические минуты люди ощущают прилив жизненных сил. В обществе, которое распадается и складывается заново, борьба двух гениев, столкновение прошлого с будущим, смешение прежних и новых нравов создают зыбкую картину, которая не дает скучать ни минуты. На свободе страсти и характеры проявляются с такой силой, какой не знает город с упорядоченной жизнью. Нарушение законов, забвение обязанностей, обычаев и приличий, даже опасности делают эту сумятицу еще увлекательнее. Род человеческий разгуливает по улицам, устроив себе каникулы и избавившись от педагогов; на мгновение он возвращается к природному состоянию и вновь начинает ощущать необходимость общественной узды, лишь попав под ярмо новых тиранов, рожденных вольностью.

Общество 1789 и 1790 годов более всего похоже на архитектуру времен Людовика XII и Франциска I, где греческие ордера смешивались с готическим стилем, а если быть еще точнее – на груду обломков всех веков, которые после Террора громоздились как попало в монастыре Малых августинцев *: разница лишь в том, что осколки, о которых я веду речь, были живыми и беспрестанно меняли свой облик. Во всех концах Парижа происходили литературные сборища, создавались политические общества, ставились спектакли; будущие знаменитости бродили в толпе никому не ведомые, как души, еще не узревшие свет, на берегу Леты *. Я видел маршала Гувьона Сен‑Сира * на подмостках театра Маре в «Преступной матери» Бомарше. Люди спешили из клуба фельянов в клуб якобинцев *, с бала и из игорного дома в Пале‑Руаяль, с трибуны Национального собрания на трибуну под открытым небом. На улицах не было проходу от народных депутаций, кавалерийских пикетов и пехотных патрулей. Рядом с человеком во французском фраке, в пудреном парике, со шпагой на боку и шляпой под мышкой, в узких башмаках и шелковых чулках, шел человек с коротко остриженными волосами без пудры, в английском фраке и американском галстуке. В театрах актеры объявляли со сцены новости; партер пел патриотические куплеты. Злободневные пьесы привлекали толпы народа: на сцену выходил аббат, из зала ему кричали: «Длиннополый! Длиннополый!» Аббат отвечал: «Господа, да здравствует нация!» Послушав, как чернь горланит: «На фонарь аристократов!» – французы бежали в Оперу Буфф слушать Мандини и его жену, Виганони и Роведино; поглазев на казнь Фавраса, шли любоваться игрой г‑жи Дюгазон, г‑жи Сент‑Обен, Карлины, малышки Оливье, мадемуазель Конта, Моле, Флери, делавшего первые шаги Тальма.

Бульвар Тампль, Итальянский бульвар, называемый в обиходе Кобленцем *, аллеи сада Тюильри были наводнены нарядными женщинами: там блистали три дочери Гретри, бело‑розовые, как и их убор: вскоре все три умерли. «Она уснула навсегда, – сказал Гретри о старшей дочери, – сидя у меня на коленях, такая же красивая, как при жизни». Множество карет бороздило перекрестки, где гоготали санкюлоты, а у дверей какого‑нибудь клуба красавица г‑жа де Бюффон ожидала в фаэтоне герцога Орлеанского.

Изысканность и вкус аристократического общества еще сохранялись в особняке Ларошфуко, на вечерах у г‑жи де Пуа, г‑жи д’Энен, г‑жи де Симиан, г‑жи де Водрей, в гостиных некоторых крупных чиновников судебного ведомства, оставшихся открытыми. Салоны г‑на Неюсера, г‑на графа де Монморена и некоторых других министров, где царили г‑жа де Сталь, герцогиня д’Эгийон, г‑жа де Бомон и г‑жа де Серийи, являли собой полное собрание знаменитостей новой Франции и полную свободу новых нравов. Башмачник в мундире офицера национальной гвардии на коленях снимал мерку с вашей ноги; монах, по пятницам облачавшийся в черную или белую рясу, в воскресенье надевал круглую шляпу и сюртук; бритый капуцин читал в кабачке газету; в кругу шалых женщин появлялась суровая монахиня – тетушка или сестра, изгнанная из монастыря. Толпа посещала эти открытые миру монастыри, как путешественники проходят в Гренаде по опустевшим залам Альгамбры или останавливаются в Тибуре под колоннами храма Сивиллы.

В остальном же – много поединков и любовных приключений, тюремных романов и политических дружб, тайных свиданий среди развалин, под ясным небом, в поэтическом спокойствии природы; дальние прогулки, безмолвные, уединенные, перемежающиеся вечными клятвами и нескончаемыми ласками, меж тем как вдали грохочет уходящий мир, глухо шумит рушащееся общество, угрожая смутить своим падением тех, кто вкушает блаженство под сенью истории. Теряя друг друга из виду на сутки, люди не были уверены, что встретятся вновь. Одни устремлялись по революционному пути, другие готовились к гражданской войне, третьи уезжали на берега Огайо, вооружившись планами замков, которые они выстроят в краю дикарей; четвертые вступали в армию принцев – все это с легким сердцем, зачастую без гроша в кармане; роялисты утверждали, что все кончится на днях постановлением парламента, патриоты, столь же легкомысленные в своих надеждах, провозглашали, что вместе с царством свободы наступит царство мира и счастья. На улицах распевали:

 

Свечу в Аррасе мы нашли

И факел из Прованса взяли.

Всю Францию они зажгли,

Но света очень мало дали.

Так как же нам спастись от чада?

Немедля их подрезать надо[47].

 

Вот какого мнения были французы о Робеспьере и Мирабо! «Любой земной власти, – говорил Л’Этуаль, – легче зарыть солнце в землю либо засадить его в яму, чем заткнуть рот французскому народу».

Над этими разрушительными празднествами высился дворец Тюильри – гигантская тюрьма, полная осужденных. Приговоренные к смерти также развлекались играми в ожидании повозки, стрижки, красной рубашки, которую палач повесил сушиться, а за окнами сверкали ослепительными огнями парадные покои королевы.

Тысячи брошюр и газет плодились не по дням, а по часам; сатиры и поэмы, песенки из «Деяний апостолов» отвечали «Другу народа» * или «Умеренному» – газете монархического клуба, которую издавал Фонтан; Малле дю Пан, отвечавший за политический раздел в «Меркюр», расходился во взглядах с Лагарпом и Шамфором, ведавшими литературной частью той же газеты *. Шансенец, маркиз де Бонне, Ривароль, Мирабо младший (Гольбейн шпаги, возглавивший на Рейне эскадрон гусар Смерти), Оноре Мирабо старший, обедая вместе, забавы ради рисовали карикатуры и составляли «Маленький альманах великих людей»*, после чего Оноре отправлялся в Национальное собрание призвать к введению военного положения или аресту имуществ духовенства. Заявив, что покинет Национальное собрание только под натиском штыков, он отправлялся к г‑же Жэ и проводил у нее ночь. Эгалите вызывал дьявола в карьерах Монружа и возвращался в сад Монсо возглавить оргии, где распорядителем выступал Лакло. Будущий цареубийца * ни в чем не уступал своим предкам: насквозь продажный, устав от разгула, он делал ставку на утоление честолюбия. Постаревший Лозен ужинал в своем маленьком домике у заставы дю Мэн с танцовщицами из Оперы, которых наперебой ласкали господа де Ноай, де Диллон, де Шуазель, де Нарбонн, де Талейран и еще несколько тогдашних щеголей – <


Поделиться с друзьями:

История развития хранилищ для нефти: Первые склады нефти появились в XVII веке. Они представляли собой землянные ямы-амбара глубиной 4…5 м...

История развития пистолетов-пулеметов: Предпосылкой для возникновения пистолетов-пулеметов послужила давняя тенденция тяготения винтовок...

Двойное оплодотворение у цветковых растений: Оплодотворение - это процесс слияния мужской и женской половых клеток с образованием зиготы...

Опора деревянной одностоечной и способы укрепление угловых опор: Опоры ВЛ - конструкции, предназначен­ные для поддерживания проводов на необходимой высоте над землей, водой...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.108 с.