Второе письмо Эдны Александрины Сонли. 2006 — КиберПедия 

Археология об основании Рима: Новые раскопки проясняют и такой острый дискуссионный вопрос, как дата самого возникновения Рима...

Опора деревянной одностоечной и способы укрепление угловых опор: Опоры ВЛ - конструкции, предназначен­ные для поддерживания проводов на необходимой высоте над землей, водой...

Второе письмо Эдны Александрины Сонли. 2006

2022-07-06 31
Второе письмо Эдны Александрины Сонли. 2006 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

…ты про ресторан не отвечаешь – не веришь мне или сердишься до сих пор.

Говорю же тебе, жалеть не о чем, он за тебя взялся только потому, что не любит долго возиться, и еще – с тихонями ему не так страшно, а от меня всегда было много шума.

Помнишь, он вечно ворчал, что мои фотографии по всему дому разбросаны, говорил, что кошачьи позы не годятся для такой дебелой девицы и все такое? Так вот, я сама видела, как он целую пачку взял тихонько в гостиной и унес к себе в комнату, шевеля усами, как жук‑дровосек. Ага, думаю, не все так просто.

В ту осень я злилась на тебя ужасно, только молчала, ждала случая тебе отплатить. Я тогда мамины письма нашла на чердаке и поняла, что ты мне врала всю дорогу, просто из вредности. Теперь‑то я знаю, что из страха: боялась, что я к ней уеду и ты одна останешься, да? Я тебя просто видеть не могла, и чулки твои тоже я порезала, а никто другой, впрочем, это и так ясно.

Хочешь, расскажу, как все было?

У меня в тот вечер свидание было с одним, из чата знакомств, он специально из Ньюпорта приехал на два дня и ждал меня в «Якоре», точнее, должно было быть свидание, только я его издали увидела и сразу назад повернула. Нос у него был будто спелая клубника, весь в рытвинах.

Фотографии вообще такая штука, ненадежная.

Вернулась я домой сама не своя, стою в саду с последней сигаретой, дождь капает, денег в доме ни пенни, и ни одного постояльца, разумеется, а вы с Дрессером наверху окно открыли, курите там и смеетесь – мне почему‑то показалось, что надо мной. Я пошла на кухню, стала холодный ужин есть прямо из кастрюли, смотрю на его плащ – на стуле брошенный, будто у себя дома – и чувствую, что сейчас лопну от злости.

Сняла платье, лифчик, надела его плащ и стала перед зеркалом в коридоре рожи корчить, и плащ распахивать и запахивать, ну знаешь, как эти чокнутые парни в парках, а тут он как раз за вином спустился и застыл у холодильника – стоит в брюках и майке, обомлевший, и смотрит.

Я еще подумала – какие подтяжки киношные, никто уже не носит такое, и засмеялась, как дура, прямо ему в лицо. А он сурово так головой покачал и пошел к тебе наверх.

Но я‑то знала, что он тебе не скажет, и ведь не сказал, а утром ты…

 

Дневник Саши Сонли. 2008

 

 

…я смеюсь, но раздается такой звук, как будто кого‑то придушили – то ли мышку, то ли птичку. [95]

 

О чем я думаю теперь?

Сестры уже нет, мамы и отца тоже нет, теперь не стало Хугина и Мунина, а это были последние достойные меня собеседники. Остались только цветы, вот, например, подсолнухи у ограды, корявые случайные дружки, выросшие из оброненной кем‑то горсти семечек.

Да нет, какие уж тут случайности. Разве не подсолнухом обернулась Клития, не добившись Аполлонова тела? Запальчивая нимфа, уступившая сестре любовника – или там была племянница? да полно, врет Овидий, такая ненависть бывает только между сестрами.

Помню, как читала об этом на чердаке, растянувшись на старом ковре, кисло пахнущем овечьей шкурой, торопливо перелистывая страницы, возвращаясь все к той же стыдной картинке с божественными чреслами – помню даже, как бегала спрашивать у мамы, чем отличается подсолнух от гелиотропа, но так и не поняла.

Помню, как разглядывала голые бедра на гравюре Вензама, чувствуя, как незнакомо и тревожно потягивает внизу живота, и представляла, как взбешенный отец закапывает девчонку в землю живьем. Глубоко прибирает он свою Левкотою, завернув в покрывало сидонской расцветки, насыпает холмик над могилкой, забрасывает дерном, пишет имя на табличке из песчаника. А сверху на это смотрит Гелиос и от злости крепко мутится у него в голове. Прямо как у меня теперь.

Между прочим, бюстик Клитии, тот, что в Британском музее, на поверку оказался неизвестной римлянкой. Это говорит о чем‑то или нет?

Проигравшие теряют имя, вот о чем это говорит. Как и те, кого внезапно разлюбили. У моей сестры было два имени, и что толку? Теперь она – неизвестная римлянка, женский портрет эпохи Траяна.

Что это я все сбиваюсь на драматические паузы? Что это мне мерещатся голые бедра? Была бы здесь Дейдра, она погрозила бы мне пальцем: уж не завела ли ты себе ухажера, дитя мое, Александра?

 

***

 

…а можно ль разумом предугадать, а волей изменить событий бег?

 

Во времена танской империи у каждого способа письма было свое название: письмо наклонных струй, письмо листьев, изъеденных червями, – очень выразительно, дальше можно даже не читать.

Моя переписка с Младшей – это письмо наглотавшегося ягод красавки. Чего только не увидишь, гуляя с расширенными зрачками и учащенным сердцебиением – хоть бы даже и Рюбецаля, собирающего травы в горах. Я пишу в никуда, потому что никуда всегда отвечает, в отличие от всех остальных.

Я делаю ошибки за Эдну, путаю за нее запятые, выворачиваю наизнанку целые фразы, в ее письмах ко мне борются север и юг – будто средневековые пизанцы на мосту через Арно. На этот мост приходили бороться самые крепкие парни с левого и правого берегов, так они выгоняли из Пизы холодную зиму.

А что я выгоняю из себя, когда пишу эти письма?

Может, я и впрямь существо, которое немцы называли Hagazussa – та, которая сидит на заборе, огораживающем селение от мира, и мне не будет покоя, пока все мои бредни, не воплотятся, а химеры не оживут? А если они оживут – что я буду с ними делать?

Вернись сейчас моя сводная сестра из тех мест, где она пребывает, была бы я этому рада? Вот появись она прямо сейчас на пороге – что бы я сделала?

Привет, Крынкохлоп, сказала бы я. Так ее, пятилетнюю, звала наша служанка, правда, недолго. Бедняжка Эдна, белобрысый Clap‑Cans, она мечтает о ресторане на берегу Темзы, ставит многоточие вместо точки и до сих пор думает, что омела – это деревце, растущее в поле.

Бедняжка Луэллин, он читает мой дневник тайком. Давно можно было догадаться, что я пишу для него, и не тратить столько сил понапрасну.

По крайней мере, я пишу для него с того дня, когда Луэллин вошел в «Клены» в своем вывернутом наизнанку плаще. Вернее – с того дня, как он разбил мою последнюю лампу в саду, швырнув горсть гравия через стену. Вернее – с того дня, как я посмотрела в его правый глаз цвета мокрого мха, который безнадежно притворяется зрячим.

 

***

 

 

Eliza, Elizabeth, Betsy and Веss,

They went to the woods to get a bird’s nest;

They found a nest with four eggs in it;

They took one apiece, and left three in it.

 

 

Четырнадцатое июля.

Чудовище – пыльная свалявшаяся шерсть, сузившиеся глаза, блестящая кожа – вот что я вижу в боковом зеркальце в машине Сомми Кроссмана. Он везет меня в Тредегар в обойный магазин своего дяди, а я пишу в тетрадку, поглядывая в зеркало, неужели это я и есть? и так меня видят все остальные? Ладно, я напишу о чудовище в дневнике и избавлюсь от него навсегда.

Не зря же я прихватила дневник с собой, он охотно поглотит мое отражение. Все, о чем я здесь пишу, исчезает рано или поздно. Я написала о смотрителе Дрессере, и темные воды Темзы сомкнулись над ним.

Написала об инспекторе Луэллине, и он проникся ко мне отвращением.

Написала про амариллисы в оранжерее, и они засохли, скрутились в проволоку. Лет десять назад я написала стихи про свежий снег на песке, и снег растаял наутро, а было так красиво – белое на черном пляже и вода цвета остывшей золы.

Чем я лучше призрачной прачки Бен‑Нийе, [96] что стирает одежды тех, кому суждено назавтра умереть? Говорят, у Прачки красные перепончатые ноги, и еще – она задает вопросы, на которые нужно отвечать всю правду, а не то получишь по ногам мокрым бельем. Встреть я ее на берегу, не нашлась бы, что и спросить – зачем мне вся правда? Я и с половиной не знаю что делать.

Утром, ошалев от наплыва постояльцев, я поручила их Эвертон, ушла к себе в спальню и стала слушать мамину старую пластинку: On n'oublie rien, on s'habitue.

В школе Хеверсток учительница французского Стюарт смеялась над моим произношением, оно царапало ей слух как наждачная бумага. Так она однажды выразилась, и я здорово рассердилась. Директор Моррис написал моим родителям, чтобы меня забрали, потому что я напала на мисс Энн Стюарт, но я на нее только замахнулась, я все помню.

Я бы не рассердилась так сильно, если бы не смеялся Поль, но он тоже смеялся.

За два дня до этого он водил меня в рощу, и, расстегнув тяжелый отцовский ремень, рассказывал про кукурузный початок, которым изнасиловали девушку в одной книге, теперь‑то я знаю в какой. Лицо его было красным и надутым, губы распухли, он заглядывал мне в глаза, чтобы увидеть, как я боюсь.

– Вот такой здоровенный! – говорил он, показывая руками. – Представляешь, как ей было больно?

Я делала вид, что мне страшно, и недоверчиво жмурилась.

– Ты чего там пишешь? – спрашивает Сомми. – Все шуршишь своими листочками, бедная. Пора бы тебе говорить начать. Бумага тоже денег стоит! Вот увидишь, Хью даст тебе хорошую скидку, он ведь мне родня. Жаль, что твоя стена успела обгореть, мне нравились старые обои в васильках. Мне вообще ваш дом всегда нравился, и мама твоя нравилась, что бы там в городе ни говорили.

Сомми так похож на свою сестру Дору – оба бескостые, смешливые, с тугими подвижными щеками – что мне хочется написать что‑нибудь смешное и показать ему. Или просто палец показать.

Вдруг он тоже умеет смеяться, как торжествующий царь альвов?

 

Табита. Письмо седьмое

 

 

2008. Саут‑Ламбет

 

Тетя Джейн, не стоило так волноваться.

Помнишь, ты рассказывала мне про девочку, укравшую десять пенсов – как она размышляла, признаться ей или купить мороженого. В конце концов она решила позвонить маме и спросить у нее, и позвонила – за те же десять пенсов!

Я чувствую себя этой девочкой, вот честное слово!

Надо все разузнать, написала ты в последнем письме, может статься, ты тратишь время на неправильного парня.

Но, тетя, я вовсе не трачу на него время!

Я хотела бы тратить на него каждую минуту, ночную и дневную, но вижу его раза два в неделю всего‑навсего: когда мы сталкиваемся у почтового ящика или в прачечной, у круглой пасти стиральной машины, единственной на весь дом.

В апреле я стирала сразу после него и нашла оставленный в железном барабане серый шерстяной носок, не слишком‑то элегантный, но без единой дырочки, я его высушила и держу у себя под подушкой.

Он такой же незаметный и немного потертый, как его хозяин, и я прижимаю его к лицу, и даже пробую на вкус, пытаясь представить, что это большой палец левой ноги Луэллина. Я совершенно уверена, что это левый носок. Он пахнет стиральным порошком и старой шерстью.

A drowning man will clutch at a straw, скажешь ты, да я и сама это знаю.

В Архиве меня спрашивают, отчего я так похорошела, намекают на любовную связь. Мистер Р. даже остановился у моего стола и погладил меня по голове.

Тебе к лицу быть счастливой, маленькая Табита, сказал он, а то мы уже стали за тебя переживать. Господи, на себя бы посмотрел, чудовище в поношенном костюме, из такого толстого сукна никто не шьет со времен Плантагенетов.

Знали бы они, что за шесть недель я два раза прикоснулась к этому человеку и тысячу раз к его левому носку.

 

Дневник Луэллина

 

от нетерпения у меня свело ступню, такое часто бывает, стоит мне на чем‑нибудь чересчур сосредоточиться, я снял ботинок, поставил ногу на скамейку и крепко растер ладонями, у вас чертовски тесная обувь, верно? произнес незнакомый голос у меня за спиной, я медленно надел ботинок, завязал шнурки и только тогда обернулся

на садовой дорожке стоял невысокий светловолосый парень, он улыбался мне так радостно, будто мы вчера расстались в пабе, обнимаясь и хлопая друг друга по спине, я – сондерс брана! он протянул мне загорелую руку, но я взял со скамьи свою газету, небрежно кивнул ему и пошел в сторону дома

не в моем обычае грубить незнакомцам, так что я шел и сам себе удивлялся, и только дойдя до крыльца, где саша вытряхивала соломенный коврик, я понял, в чем дело: я просто не мог, физически не мог его видеть

его волосы, зубы и кожа сияли на солнце, как кофейный торт с меренгами, у меня даже губы слиплись, бедная, бедная саша

я постоял под прохладным кустом жасмина, стараясь изгнать из воображения два сплетенных тела, я увидел их на персидском толстом ковре в гостиной, почему‑то в цвете сепии, у моего школьного приятеля аллана была такая фотография, она складывалась гармошкой и утягивалась в коробочку, похожую на портсигар

фотография здорово потерлась на сгибах, мужчина был негром, он прятал лицо между колен женщины, зато все остальное было на виду, аллан тыкал в это пальцем и говорил, что у черных все не как у людей

не хотите ли прогуляться к морю, мисс сонли? сказал я, очутившись на крыльце

мне нужно к булочнику, написала саша, присев на верхнюю ступеньку, кстати, там, в саду, это сондерс, мой жених, как только она дописала последнее слово, солнце поблекло, свернулось в тучах мутным белком в кровяных прожилках, и с моря подул тревожный пронизывающий ветер – точь‑в‑точь как у дилана томаса: с охапкой подобранных в порту беспризорных, осипших гудков

правда, он хорош? написала саша, состроив гримасу коллекционера, подносящего к лампе хрупкую табакерку, не знаю, что бы я без него делала

когда вы ездили в хенли, он тоже заменял вас за конторкой? спросил я и внезапно весь вымок под рубашкой, саша взглянула на меня, слегка нахмурившись, и встала, сунув руки в карманы платья

какая же она маленькая, подумал я, мы еще ни разу не стояли так близко, если бы я прижал ее к себе, то упрямый белый лоб уткнулся бы прямо в мою ключицу, такая маленькая, а держится, как большая

какое‑то время мы стояли так, не глядя друг на друга, ветер усиливался, затем она медленно написала прописными буквами: Я НЕ ЕЗДИЛА В ХЕНЛИ, С ЧЕГО ВЫ ВЗЯЛИ? и показала мне из рук, так грамотные полицейские показывают свой жетон с номером

теперь она разглядывала мое лицо, а я нарочно смотрел в сторону, на белую иву, которую теперь трепал ветер, показывая сизую изнанку листьев – в прошлом году, если верить здешней горничной, иву сломал шторм, но она выжила и стояла теперь посреди поляны непрочной аркой, уткнувшись ветвями в землю

 

***

 

никакого предателя дрессера в хенли нет и не было, с этим я готов смириться, это фантом, думал я, ворочаясь в неудобной кровати, последний смотритель из хенли лежит иод гранитной плитой с цифрами 1899–1937, ладно, бог с ним, со смотрителем, но почему в последних записях не было ни слова обо мне?

с другой стороны – а что обо мне писать‑то? я все больше напоминаю себе хладни – фигуру, созданную песком, стеклом и чужими вибрациями, мои круги и кривые не подчиняются формулам, они хороши собой и бесполезны, будто платоновское знание без благодати, или нет – как махатмы, живущие вдали от мира

когда администратор армстронг показал мне заброшенное кладбище с видом на гостиницу красный лев и я прочитал надпись на плите, присев на корточки и как следует протерев очки, мне стало жаль дрессера, на глазах рассыпавшегося в довоенную пыль, я уже успел к нему привыкнуть

мне было жаль глена ливи, утонувшего в тине, и младшую, сгинувшую не то в озерном краю, не то в болотах алапулаи, и хедду, застрявшую в керальской ловушке, но больше всех мне было жаль миссис сонли, вынужденную блуждать по коридорам каменных кленов, пытаясь достучаться до своей пасмурной дочери

я чувствовал себя как тот парень у йейтса, которому предстояло сшить книгу из пергамента, взять ее на перекресток и выкликать своих знакомых духов – спросить у первого из них его имя и записать это имя на первой странице книги, затем спросить второго, и записать то имя на второй странице, и так далее – пока у него не наберется достаточно демонов, только пергамент я собирался не сшить, а украсть

я собирался сделать это завтра же: вытащить из ящика бюро, из‑под подушки, из шляпной коробки, увезти домой и прочитать от корки до корки, очертив лунный круг пшеничной мукой – пускай себе духи топчутся за белой линией, швыряют огненные шары или катаются, будто клоки паленой шерсти

 

***

 

не буду врать, я понял, что за сила тащит меня в вишгард, будто тело убитого гектора за колесницей ахилла

удивление, вот это что!

саша удивляет мой разум – потому что он воспален и сочится любопытством, будто нефтью из бедной земли, и мое тело – потому что оно отзывается на запах мяты и фенхеля – или кориандра? – с глупым гальваническим упорством

как я удивился, господи боже мой, когда вчера, усевшись напротив меня за чайным столом, она взяла мою руку, вынула чашку из пальцев, поставила свою левую руку рядом, на локоток – так делают разгоряченные посетители в пабах, намереваясь побороться – и медленно, пуговица за пуговицей, пристегнула свой рукав к моему

какое‑то время мы сидели соединенные рукавами, не глядя друг на друга, было так тихо, что я не выдержал и сказал что‑то хриплое и незначительное

не странно ли, что вы, с этой вашей флорентийской косой и веснушками, носите мужские рубашки? сказал я, в это так же трудно поверить, как в то, что рыцари времен карла пятого носили льняные чепцы, вышитые бутонами и птицами, – прямо так и сказал, ни разу не сбившись, и она потерлась виском о мое пристегнутое запястье

я сразу осмелел и протянул руку к ее волосам, такую краску вермеер смешивал с белилами, чтобы обозначить тени на старой штукатурке, волосы оказались мягче, чем я думал, и я снова удивился

удивление заполнило меня всего, так вода заполняет тонущий корабль, проникая в каждую полость, даже туда, где и пыли‑то раньше не водилось, я чувствовал, как голова дракона касается воды, полосатый парус сминается в тряпку, блестящие щиты осыпаются монетами, еще секунда, и дракар увязнет в иле по самую ватерлинию, подумал я, так вот что имел в виду марциал, когда сказал crede mini, non est mentula quod digitus, впрочем, куда там, я и пальцем не смог бы пошевелить

 

Лицевой травник

 

 

1992

 

Есть трава ахтоном в четыре цвета: червлен, зелен, синь, багров. Аще на бой пойдешь – возьми с собою: напрасных ран Бог хранит, не страшитса конь; или на суд пойдешь – возьми с собою: и великих чинов тебя полюбят люди.

 

Хедда и раньше‑то была сонливой, меланхоличной женщиной, привыкшей к размеренному дню в сельском магазинчике, не готовой к гостиничным хлопотам, не готовой терпеть в дому угрюмую падчерицу, не готовой любить отца Саши так, как следовало, а теперь, когда «Клены» на глазах приходили в запустение, она и вовсе расклеилась.

Теперь Саша страдала сразу от двух грубых, зияющих чернотой, дырок в привычной стене детства – недолюбленности и стыда за отца, который согласился на недолюбленность и, похоже, смирился с ней без труда.

Ольха, срубленная отцом для беседки – Саша всегда боялась смотреть, как ольховый ствол под топором становится красным, – пропадала в сарае понапрасну, крышу проедала сухая гниль, терновые ветки у крыльца царапали Сашины голые колени, а постель никогда толком не просыхала. В отсутствие любви.

Дом, казалось, крошился известковой и черной пылью, мшистые доски моста шатались и проваливались под ногой, хлебные крошки вереска, выпуклые и розовые, высыхали в труху, огненные язычки фасоли еле тлели, белый ломонос растрепался вдоль садовой стены, забыв про свою проволочную опору – в отсутствие любви.

В Саше поселилось привычное ровное отчаяние, утреннее чувство обреченности, особенно это было заметно, когда обитатели «Кленов» садились завтракать втроем, проводив отца на ллоухорский автобус. Если утро выдавалось теплым, Хедда накрывала в саду: складной столик, три клетчатые салфетки, эмалевый чайник с лилиями, не то что при маме.

Зачем вставать, зачем завтракать? думала Саша. Раньше все было иначе: садились за длинный садовый стол, стелили свежую скатерть, доставали белый авантажный фаянс. Собственно, другого и не было, мама не держала в доме посуды на каждый день. Она любила хрупкие вещи, но не слишком расстраивалась, когда они разбивались или ломались, выбрасывая без жалости любую чашку с едва заметной щербинкой.

В хорошие дни мама хваталась сразу за все, с ужасом поглядывая на часы, обжигаясь и путая, в плохие же – могла уйти из дома и весь день бродить по влажной плотной полосе прибрежного песка, вдоль галечного откоса, засунув руки в карманы брезентовой куртки и выглядывая каменку в прибое или белощекую крачку, присевшую на камни.

В хорошие дни она могла сесть с вязанием в саду, но внезапно подхватиться и уйти в свою спальню – как будто припомнив что‑то важное. Любое долгое дело она бросала на половине, уставала и ложилась в постель. Недовязанный кусок шерсти оставался в траве, размокал от ночной росы и к утру приходил в совершенную негодность.

Плохие дни заканчивались однообразно: по вечерам маму находили застывшей у витражного окна в столовой или на чердаке – у круглого окна, похожего на бойницу. Мама тихонько раскачивалась, уставившись в стекло, пальцами одной руки она сжимала указательный палец другой.

Это было сигналом для Саши, это значило, что нужно дать маме таблетки из флакона доктора Фергюсона и быстро‑быстро увести ее спать, пока постояльцы не начали тревожно перешептываться.

 

1980

 

Есть трава сорочей и овечей щавель, маленька, листочки, что денешки, и та трава вельми добра, которого человека бешеная собака изъест, или змия усекнет, или уж – приложи с калом человеческим, то в три дни заживет.

 

Когда ты родилась, говорила мама, ты была такая слабенькая, что я растерялась.

В поволжской деревне – там, где родилась твоя бабушка – мы бы отнесли тебя к ведунье и перепекли. Положили бы на хлебную лопату и трижды сунули бы в теплую печь, будто каравай, приговаривая: Как хлеб печется, так и собачья старость пекись!

От этого у детей появляется сила, так Сашиной маме рассказывали в детстве, если она конечно, сама все не придумала. Мама вечно рассказывала истории, которые происходили с ней самой, но если бы кто‑то недоверчивый сложил их вместе, то и двух маминых жизней на все не хватило бы.

Всю долгую весну в дом приходили мальчики и девочки с нотными папками, мама закрывалась с ними в малой гостиной, а Саша смотрела на часы и, когда стрелка доходила до двенадцати, приносила им туда лимонад и печенье.

К середине лета «Клены» переделали и стали пускать постояльцев, инструмент продали и Саша заскучала. Ей так нравилось смотреть на рояльные молоточки, лущить скользящие стручки новых слов – вибрато, терции, садиться на пол и нажимать рукой на педаль, чтобы услышать хриплый собачий вздох.

Еще больше ей нравился яблочный бочок виолончели, дробящий утренний свет, запах разогретой канифоли, тугая веерная суть упражнений Гайдна, но летом ученик Донован перестал приходить, и Саша скоро забыла и звук, и запах его инструмента.

В восемьдесят первом она стала хуже видеть и полюбила трогать вещи – все, что было в доме, покорилось ей и жило теперь ожиданием ее пальцев: столешница в наплывах воска, мраморные шарики дверных ручек, сухие чешуйки мертвых мотыльков, да просто все, все.

Она щурилась, вытягивала шею и справлялась понемногу – догадками и осязанием, в глазах у нее плавали слепые пятнышки, все ее жалели, трепали по щеке и поправляли ей волосы.

Она видела, как мигает сухими блестками вынесенная из дому январская елка, но не видела ствола и хвои, видела солнечный зайчик на рукаве маминого халата, но не видела ее лица, она научилась прислушиваться к свету и темноте. Ей чудилось, что она слышит все – как сквозняки полощут плеть соседских кружев в саду, как закат подсыпает золотой золы на подоконник, как желуди за домом разбегаются прочь от старого дуба.

Доктор Фергюсон появлялся и исчезал, Саше капали в глаза жгучее снадобье, заставляя запрокидывать голову – так часто, что спустя много лет, когда она смотрела на солнце, ей казалось, что сейчас придет кто‑то со стеклянной пипеткой.

Через год зрение вернулось к Саше, но тут заболела мама, и прежние домашние времена ушли навсегда – невидимые клены покосились, кора пошла голубыми трещинами, а листва измельчала и поменяла цвет.

А еще через шесть лет начался ад.

 

Табита. Письмо восьмое

 

 

2008. Саут‑Ламбет

 

Сегодня вроде бы день дурака, и я чувствую себя полной дурой.

Мистер Элдербери становится невыносимым, я с ума схожу от его прохладной вежливости.

Добрый день, Табита, сегодня будет дождь, Табита.

Тетушка, дорогая, почему он не видит очевидного – мы оба сироты и должны держаться друг друга! Да, он старше меня почти вдвое, но при этом выглядит и разговаривает так, будто мы родились в один день.

И самое странное, тетя, что это не кажется мне неестественным.

Я зашла к нему утром, хотела пригласить прогуляться до Педлерс‑парк и купить мороженого, дождь кончился, утро было такое светлое и прозрачное – а он не пустил меня в квартиру! Вышел на площадку и прикрыл за собой дверь, как будто я пришла предложить ему подписку на бульварную газету или почитать вслух из книги мормонов. Я ужасно растерялась и спросила первое, что пришло в голову – нет ли у него льда в холодильнике. Боже мой, зачем это мне мог понадобиться лед в одиннадцать утра!

Просто я проглотила язык на слове мороженое, а лед остался на кончике языка.

Нет, сказал он, я не держу льда, мне и так все время холодно.

Можно подумать, я этого не знаю, в начале марта я одалживала ему свой маленький комнатный обогреватель. Ну что ж, сказала я, стараясь не расплакаться, тогда, может, выпьем чаю?

Не могу, Табита, сказал он, я уезжаю к морю, на Кардиган‑Бэй, если можно, я оставлю вам ключи, у меня завелись зяблики и цветок, который нужно поливать довольно часто, если вас не затруднит.

Тоже мне цветок – всего лишь азалия в фаянсовом горшке, а зяблики похожи на обычных городских воробьев, только с белыми полосками на крыльях.

Но я, разумеется, взяла ключи и вечером пойду к нему с книжкой и бутербродами, и стану сидеть на кухне за сосновым столом и читать, и надену его свитер, как будто мы живем вместе уже давно, и я жду его возвращения с работы. А что мне остается делать?

Твоя Т.

 

Дневник Саши Сонли. 2008

 

 

От дома моего до самого гумна

земная тишина и мертвые собаки. [97]

 

С каждым годом слово счастье становится все теснее, в него помещается все меньше, думаю я, глядя на Воробышка Прю, у которой всегда счастливое лицо, даже когда она злится.

Сегодня она принесла с собой вязанье и устроилась в тени каштана, на складном стульчике, его она тоже принесла с собой. Прю могла бы вязать где угодно, даже если ее посадить верхом на ограду на нашем полузатопленном кладбище, где на суше осталась лишь пара надгробных плит – остальные ушли под воду вместе с часовней и костями местных жителей.

С тех пор, как мы бегали по вествудским пустошам, Прю изрядно выросла вдоль и поперек – как те великаны у Рабле, что объелись кизиловых ягод. Я помню ее, маленькую, легкую, бегущую впереди меня по склону холма, когда мама посылала нас собирать живую дорожку для стола – такое случалось в праздники, или если номер для новобрачных заказывала молодая пара.

Прю всегда собирала проворнее – ягоды шиповника, разноцветный портулак, красную крапиву, плющ, полевые мальвы – и потом перекладывала в мою корзину несколько охапок, чтобы было поровну.

Она не вышла замуж и живет с двумя кошками. Я не вышла замуж и живу с двумя собаками. Вернее, жила, пока их не убили – теперь я живу одна.

Когда писатель Джеймс Джонс умер, его книга осталась недописанной, но ее все равно издали. Его друг аккуратно собрал две недостающие главы из магнитофонных записей и обрывков разговоров, из какого‑то сора, короче говоря. В мою тесную ячейку счастья такой человек поместился бы без труда Я говорю о человеке, которому не стыдно показать черновики. Я говорю о друге, который сосет большой палец, подобно Финну, чтобы обрести дар предвидения, но если ты чувствуешь, что тебе не хватает дара, он кладет тебе свой палец в рот.

– Подойди сюда, – говорю я, помахав Прю рукой, – что ты думаешь про могилу в северном углу сада?

– Ох, – говорит Прю, покрываясь пятнами, она всегда так делает, когда ее застаешь врасплох, – ох, Аликс, ну когда же ты забудешь? Никто и не думает, что там лежит твоя сестра, люди вовсе не такие дураки, как тебе кажется.

– Тогда почему они убивают моих собак и поджигают мои ворота?

Прю пожимает плечами – и верно, откуда ей знать. Была бы здесь мама, она бы с ходу все объяснила, этот город был у нее как на ладони, от рыбацкого причала до вершины сырого лилового холма.

Увидеть маму еще хотя бы разок – это заполнило бы мою ячейку счастья снизу доверху. И папу увидеть, сидящим верхом на скамейке, будто на низкой азиатской лошадке, склонившего голову над просторной газетой, и бело‑рыжих собак, бегущих навстречу, когда сходишь с крыльца с вынутой из бульона косточкой в руке. И мужа Гвенивер, и доктора Фергюсона, и маму Сондерса, и писателя Джеймса Джонса, и его друга, пожалуй, тоже.

Но никого нет, они водят меня за нос, они всего лишь пятнышки на закопченном стекле, сажа, остающаяся на пальцах, а солнечное затмение только у меня в голове, и кварцевая луна навсегда прибита к небесам, и нет обнадеживающего ответа, и нет убедительного опровержения.

 

***

 

Когда наш карандаш доходит до белого каления, мы рисуем звезды.

 

Где‑то у Честертона я читала о том, как он отправился рисовать на холм в окрестностях Чичестера и, дойдя до вершины, обнаружил, что запасся оберточной бумагой, но забыл о кусочке мела. Немного подумав, он отломил кусочек уступа, на котором сидел, и принялся рисовать, вслух поблагодарив Южную Англию.

Вот чему я всегда завидую, так это легкости маневра, я бы на его месте некоторое время ругала бы себя за рассеянность, потом сочла бы отсутствие мела за дурной знак и отправилась бы домой с пачкой чистой бумаги.

Жаль, что я давно не рисую, у меня вполне мог бы остаться портрет Хугина и Мунина – углем или тушью, хотя они достойны большего. На охотничьем гобелене таких собак вышивали бы серебряной нитью, как единорогов в замке Шенонсо. Еще у меня мог бы остаться портрет отца, его можно было бы повесить в спальне вместо фотографии Младшей, которую некто Брана вернул без рамки и сильно помятой.

Мамин портрет у меня есть – старая акварель, где волосы нарисованы жженой сиеной, а глаза – зеленым и синим кобальтом, но я помню, что рисунок ей не нравился, и не вынимаю его из картонной папки. Мама приходит в «Клены» время от времени, чтобы почитать мой травник, и это будет ее раздражать.

С тех пор, как Прю сказала, что Луэллин собирается в Ирландию – вернее, то и дело пытается туда уехать, – я все время вспоминаю мамины слова про кого‑то, кто явится с ирландской стороны и все в нашей жизни изменит.

– Никто нынче не приехал на пароме? – внезапно спрашивала она за ужином, и мы с папой вздрагивали – это всегда означало, что начинаются трудные времена.

Дейдра, в отличие от меня, всегда знала, что ответить.

– Не сегодня, миссис Сонли, – говорила она, например, – сегодня ветер неправильный, таким ветром красную муху семь лет носило по Ирландии, пока она не изнемогла совсем.

Мама всегда улыбалась, когда слышала такое, а я злилась на Дейдру – вечно она приплетает свои сказки, что в доме ни случись, на все у нее есть таинственная причина.

А теперь я и сама такая: распутывая терновые ветки, вижу колючие волосы Кухулина, ударившись о чердачную балку, вспоминаю китайского духа воды, сломавшего небесный столб, и даже думаю о Гвиддно, плачущем по своим землям, когда слышу болезненный крик цапли.

Мифы забрались под мою кожу и поселились в моих альвеолах – наверное, я слишком много читаю и принимаю все слишком близко к сердцу.

Зато многословная Дейдра была бы мною довольна, это я точно знаю.

Так же, как Птах был доволен, когда замыслил в сердце своем все вещи и все божьи слова.

 


Поделиться с друзьями:

Биохимия спиртового брожения: Основу технологии получения пива составляет спиртовое брожение, - при котором сахар превращается...

Механическое удерживание земляных масс: Механическое удерживание земляных масс на склоне обеспечивают контрфорсными сооружениями различных конструкций...

Кормораздатчик мобильный электрифицированный: схема и процесс работы устройства...

Таксономические единицы (категории) растений: Каждая система классификации состоит из определённых соподчиненных друг другу...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.17 с.