Трагигеская кончина М. Л. Гольдштейна. — Петербургское утро. — Суд над Мережковским — КиберПедия 

История развития пистолетов-пулеметов: Предпосылкой для возникновения пистолетов-пулеметов послужила давняя тенденция тяготения винтовок...

Своеобразие русской архитектуры: Основной материал – дерево – быстрота постройки, но недолговечность и необходимость деления...

Трагигеская кончина М. Л. Гольдштейна. — Петербургское утро. — Суд над Мережковским

2020-12-27 56
Трагигеская кончина М. Л. Гольдштейна. — Петербургское утро. — Суд над Мережковским 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

Сколько ни старайся, совсем от людей в Париже не спрячешься. Можно в новых «пореволюционных» клубах не бывать; все равно, они и «дети» (всякого возраста) — шумят, о себе напоминают. На собраниях взрослых «Дней» этих «пореволюционников» неутомимо, пристально и жарко все критикуют.

Впрочем «Дни» занимаются больше «отцами, полуперешедшими в стан детей» (как выразился В. Руднев в «Совр. Зап.») и самым, конечно, видным из пореволюционных журналов — «Новым Градом».

«Новый Град», можно сказать, «отпочковался» от «Совр. Записок». Подлинных детей там гораздо меньше, чем «полуперешедших» отцов, среди которых, постоянных сотрудников «Совр. Зап.», имеется даже один из редакторов этого журнала — Н. И. Бунаков.

В широкой, довольно неуютной зале Лас-Каз, где происходят собрания «Дней», Бунаков недавно произнес речь, длившуюся около 3-х часов. С этого и началось.

— Опять на вас нападать будут? — спросил кто-то из нас Бунакова, когда мы вместе ехали на одно из следующих собраний. Он с доброй и веселой улыбкой махнул рукой:

— До Рождества будут!

Бунаков — оратор, как говорится, обаятельный. Однако, если не публика, то сотрудники «Дней», и вообще известная часть русской парижской интеллигенции, не склонна оставить без возражений эту речь. Суть ее, вкратце, такова: коммунисты, благодаря своему, пусть ложному, но целостному миросозерцанью, сумели внушить советской молодежи энтузиазм, который они направили на «социалистическое строительство»; задача эмиграции «переключить» этот энтузиазм, направить соответственно иному, но тоже целостному миросозерцанию. Вот единственно возможная борьба с врагом, — большевиками, — и единственная, обещающая успех: силу большевиков не следует приуменьшать.

Чувствуя, что аудитория ждет большей определенности, — что же делать сегодня? И какой оратор желает видеть Россию послебольшевицкую? — Бунаков выдвигает Россию «свободных советов»; для борьбы же, т. е. для «переключения» энтузиазма, надо, говорит он, идти в Россию, хотя бы с готовностью там умереть.

Естественно, что эта речь, из уст такого популярного деятеля и нового «новоградца», подняла тучу споров. Большинство, с Керенским во главе, не признает даже и пресловутого «энтузиазма»; если кое-кто возражает против взгляда Бунакова на «советские достижения» и экономику, то уж лозунг «свободных советов», — некогда лозунг кронштадтского восстания, — решительно ни в ком не вызывает сочувствия.

Самое любопытное, что новые «пореволюционные» группы строятся на различных, подчас противоположных, базах; но, каким-то чудом, практические выводы у них получаются одинаковые. Например: «Новый Град» объявил своим основанием как-никак, христианство; «Третья же Россия», — напротив, — устрояется на почве… ликующего какого-то, человекобожества, идолатрии и борьбы с христианством. Это не мешает обоим течениям друг друга приветствовать, с готовностью «маленькие несогласия положить, при случае, в карман». Очевидно, объявленные «первоосновы» не так важны, как сближающая «по-революционность», непременными признаками которой служат слова: 1) о «новом человеке», 2) о борьбе с капитализмом и 3) о позиции «лицом к советской молодежи».

Этих именно слов одинаково много и в «Нов. Граде», и в «Тр. России», хотя в первом журнале пишут «отцы», и даже талантливые, а во втором, как будто и настоящие «дети», — в самом печальном смысле. Лучше бы этому второму журналу «пореволюционными» словами и ограничиться, не «раскрывая баз»; но редактор, Баранецкий, не хочет: усиленно проповедует «новую» религию человека-бога, «могуществу» которого нет пределов: не довольно ли взглянуть кругом — аэропланы, телефоны, микрофоны…

Я не преувеличиваю. И ведь знаю я этого скромного, мешковатого молодого человека с простым русским лицом. Знаю, что после России (он из крестьян), после всяких ВУЗов, сравнительно недавно вырвавшись за границу, он успел перечитать кучу всяких книг, до серьезнейших исторических и философских. А культурная белизна его — неза-пятнана. Ничто не прилипло, будто и не было на свете ни Канта, ни Гегеля, ни Шеллинга… и уж, конечно, не было Нитше, не было Гёте; ни даже Достоевского! Человекобог у него собственный, — своим умом он до него дошел: так мещанин в Сызрани, сколько лет сидел взаперти и, перед войной, выдумал-таки, сам, — велосипед… правда, деревянный.

С этим «могущественным» изобретением, с деревянным своим че-ловекобогом, Баранецкий любит выступать и на собраниях. Однотонно, скоро-скоро, невнятно, искренно говорит: не слыша и не слушая, что говорят другие.

Да, говорят… Если бы, в параллель теме «Дней» — «Что происходит в России?» поставить другую — «Что происходит в эмиграции?»,

то пришлось бы ответить (о парижской, по крайней мере): в эмиграции — «говорят». На недавнем банкете «Совр. Записок» говорили, без перерыва, с десяти часов до двух. И ведь недурно говорили, как подобает, и была тут вся элита, весь цвет русской интеллигенции…

Уже почти в час ночи заговорил Керенский. Какие знакомые, приятные, раскаты голоса, какие знакомые слова: «свобода… борьба… свобода…». От их гипноза, а может быть, от усталости, нарядная зала как бы подернулась для меня легким туманом. Словно не она уже, и все это не теперь… Из глубин памяти выплыл вдруг… далекий петербургский Предпарламент. Тот, который называл несчастный Савинков (грубо, но по существу верно) «предбанником». Ведь, действительно, «баня» уж была затоплена, большевики уже внедрялись медленно, в одно учреждение за другим, завладели штабом, крепостью… а там слова еще лились; и когда, наконец замолкли, поздней ночью, — половина говоривших была на выходе арестована…

Нет, нет! На выходе нас встретит только ночной воздух Парижа, тень порядливого агента в пелеринке, да цепь мирных огней. А если и говорим мы, если и есть в речах наших, у нас, какое-то «пред», — это пред… освобождением России. Не один Керенский, — сегодня, здесь, в Париже, — видит и верит, что час близок…

Как бы то ни было, юбилей «Совр. Зап.» был не обычным собранием, а праздником, и праздником литературным. Литература (не будем скромничать) у нас есть, настоящая русская литература; и то, что она «продолжается», несмотря на тяжкие условия зарубежья, — достойно гордости и удивленья. Ведь здесь ей быть почти так же трудно, как в СССР. Я подчеркиваю «почти»; с трудностью советских писателей ничто не может сравниться. Наш «отрыв от почвы», о котором так любят говорить, нищенские условия существования издательств и самих писателей, — что это перед грозным рабством, в котором находятся дух и мысль советских литераторов? Свобода — условие самого бытия литературы. Не о стеснениях печати речь, конечно. Пушкин мог быть при Николаевской цензуре; его не будет при Сталиных, пусть Москва не беспокоится.

От литературы, от общественных споров, нередко отвлекает меня реальность, трагизм жизни. Жизнь трагична всякая и всегда, но у нас есть счастливый дар — забывать об этом, привыкать к этому. Лишь иногда вдруг засквозит что-то под налетом привычки, заставит остановиться и задуматься. Недавняя трагическая кончина М. Л. Гольдштейна — один из таких… случаев? Нет, явлений жизненной трагедии. В Париже она всколыхнула многих, даже не знавших Гольдштейна лично. О смерти, о такой смерти, можно бы сказать многое; но философствования нынче не в моде, и я лишь расскажу, где и при какой обстановке запомнился мне Гольдштейн, этот человек, о котором так единодушно жалеет вся эмиграция.

В давние времена он был помощником С. А. Андреевского, близкого моего приятеля, и Андреевский беспрестанно говорил мне о нем, — с приязнью, подчас с нежностью: «молодой друг мой… молодой помощник…». Андреевскому не мешало (а может быть, и помогало) то, что Гольдштейн был адвокатом другой формации, не принадлежал к плеяде старых адвокатов-романтиков. Из этой плеяды некоторые не дожили и до XX века: Андреевский (он умер в 18 году) уже после 905 г., заметно старея, начал отходить от дел (или они от него), больше заниматься своей «Книгой о смерти». Но с Гольдштейном оставался в самых теплых отношениях, ценил его, давно занявшего самостоятельное место среди юристов, и, где только мог, его рекомендовал.

Перенесемся на минуту из Парижа в Петербург. Это осеннее утро кажется отделенным от нас, по крайней мере, двумя столетиями; но и двух десятков лет ему еще не исполнилось…

Утро серое, не морозное, — промозглое и скучное, каковы бывают они в конце сентября. Мы идем, со старым другом, Сержинькой Андреевским, по Литейной; он в теплом пальто, кутается в кашне и горбится. Не любит разговаривать на улицах, и только тогда, когда мы вошли, по отлогим лестницам, в пустоватые, пылью пахнущие залы окружного суда, сказал:

— Нет, я совершенно спокоен. Молодой друг мой знает свое дело. Вот увидите.

В зале — скамьи для публики почти пусты. Ранний час, да и мало кто знал о дне этого «литературного» суда.

Направо от нас, глубокая скамья подсудимых занята «преступниками»: на ней сидят — Мережковский, написавший трагедию «Павел I», и Пирожков, эту трагедию издавший. Мережковский обвиняется по 101-й статье в «оскорблении величества» и предан суду сословных представителей. Ему и его издателю грозит год крепости. От предварительного заключения (около 6 месяцев) они были избавлены, благодаря небольшому залогу.

Не правда ли, почти с веселым умилением можно вспомнить теперь о таком суде в России?

Но и тогда он почему-то никого из нас не пугал. Даже знаменитый Крашенинников, про которого говорили, что «от него никто не уйдет», показался мне безобидным и скорее симпатичным. Главный защитник был М. Л. Гольдштейн. А так как в «Павле I» нашли еще какое-то место против православной церкви, то с этой стороны защиту взял на себя другой, — не припомню, кто.

Уже после обвинительной речи, необыкновенно мягкой (с литературными комплиментами обвиняемому!) Андреевский взглянул на меня, посмеиваясь: «Прямо на мельницу молодому собрату моему… Увидите!».

Гольдштейн говорил очень хорошо и совсем не так, как «отцы» его, романтики (их не мало довелось мне слышать). У него была какая-то прямая, но острая деловитость: может быть, узкая, но убеждающая простота. Положим, тут не было присяжных: но, думается, и перед присяжными он говорил с той же простотой и с тем же успехом.

В ожидании вердикта мы все вышли в соседнюю залу. И тут уж с уверенностью говорили об оправдании.

Ждать пришлось недолго. Оправдание было полное.

М. Л. Гольдштейн почему-то так и остался у меня в памяти связанным с этим серым петербургским утром, хотя мы встречались и раньше, — и потом, в эмиграции. Утро это кажется мне сном; а вот и М. Л. Гольдштейн ушел в сон. Засыпая, вольно уходя в сон невозвратимый, он только возвращения и боялся: «Я знаю, вы будете спасать меня. Не спасете».

Но мне-то кажется, что где-то, — не здесь, — он все-таки спасется.

 

ЖИВАЯ КНИГА

 

 

(О романе «Отечество)

 

Русская литература за рубежом не только существует, но в некоторых отношениях даже процветает. С внешней стороны — успехи ее прямо блестящи: из молодых прозаиков многие доходят до подлинного писательского мастерства. Оттого, должно быть, и повелось, что при оценке литературного произведения решающим становится именно это мастерство. Привыкли к такому подходу и сами писатели. Один молодой прозаик, с искренним убеждением, написал недавно, что если бы — теперь — раскрыть, без предвзятости, «Повести Белкина», какой серой и бедной показалась бы проза Пушкина!

Однако, если мы, не увлекаясь, «чисто» художественным методом критики, подойдем к какой-нибудь книге, — первый вопрос, который встанет перед нами, это о ее цельности. То есть, о степени соответствия, или гармонии, между тремя главными элементами творчества, тремя сторонами всякого художественного произведения. Они — воля, Дух (смысл) и тело (форма, язык, стиль). Идеальной гармонии нет, конечно, и в произведениях гениев; зато без какой-то ее степени нет и живой книги: это вопрос о ее «органичности».

Роман «Отечество», в данном отношении, книга редкая. Она, действительно, представляет из себя некую цельность, она органична. Если бы роман был написан с обычным современным мастерством, это сразу лишило бы его какой-то степени гармонии, отняло бы у героя живые черты. Если бы смысл книги (дух, идея) не вырастал сам собою, не открывался герою постепенно, по мере течения переживаемых дней, — опять связь частей была бы разорвана, и смысл являлся бы тенденцией. Но воля автора, — по чистой интуиции, может быть, по внутреннему такту какому-то, — все время направлена на сохранение гармонии.

Герой романа — прост, совсем не героичен. Это обыкновенный русский молодой человек, студент перед войной, прапорщик во время войны и, в 1918-19 году, в Петербурге, — «неизвестно что». Такими «неизвестно что» (даже не «кто»), в большинстве, и были они тогда, эти обыкновеннейшие русские «бывшие» студенты. Алексей Павлович Полежаев, или просто Алеша (не станем звать его «героем», ибо он тем и значителен, что вовсе не герой), — человек, ничего сам о себе еще не знающий. Он плыл по течению обычной жизни, жил, как все: с интересом занимался в университете, честно пошел на войну; если бы жизнь так и текла, он так, вероятно, и плыл бы дальше. Но жизнь, — вся, — перевернулась. Переворот Алеша не сразу осмыслил; полноты переворота не уразумел, а взял его опять так, приблизительно, как большинство тогдашней честной полувоенной молодежи. Оказался и причастным какой-то тайной организации, — их было в то первое время немало; причастным не особенно близко, впрочем: организация была в Москве, а он носил лишь пакеты в известную ему, конспиративную, квартиру.

Но и тут он двигался, как бы подчиняясь случайному течению.

Первым, действительно личным, чувством, в нем пробудившимся, было чувство, — почти инстинкт, — животного самосохранения, связанное с полусознательным, но резким чувством полного своего одиночества. На войне он, вероятно не был трусом; но война — совсем другое: там нес его общий поток; здесь же оказывался он сам-один за себя, как (он скоро догадается) и всякий один за себя среди отовсюду грозящей смертельной опасности; она тем и непереносна, что невидимо за каждым углом таится; что каждую минуту готова накинуться на человека непонятная смерть.

И так захватило его первое яркое чувство, — страха, — что ничего уж в душе не оставалось, кроме этого — «спасать себя». Но чем? Как? Прежде всего, конечно, порвать с организацией… если не поздно. Он идет на конспиративную квартиру «в последний раз». Будто нарочно, — в доме обыск. Не в квартире, где-то наверху, но бедный Алеша уже в тумане отчаяния и полузнакомой девушке, которая обычно принимала у него пакеты, что-то лепечет о «последнем разе», о том, что больше он не может и не хочет, и не надо этого ничего.

Материальные условия его сравнительно не плохи. Он живет в оставленной родственниками квартире, один; но бурно общается с домовой «демократией», с новыми господами положения, в смутном расчете, что «так надежнее». Однако на вечеринке, среди свежеиспеченных большевиков низшего слоя (но уже являющих собой власть), ощутимость гибели доводит его до того, что он, уловив в телефонном разговоре знакомое имя, — решает вдруг сам заговорить, забежать, выдать конспиративную квартиру, чтоб ему-то остаться в стороне. Только внешняя, грубая случайность спасла его от такого, уже полубезумного, шага.

Но со страхом не кончено. «Организация», действительно, открыта; и девушка, что так странно слушала его лепет о «последнем разе», — арестована. Алеша мечется, ждет гибели неминуемой, наконец, идет к бывшей жене своей, вышедшей за влиятельного большевика, и с унижениями выхлопатывает у нее «оградительную» какую-то бумажку. Он лжет, изворачивается и не стыдится, а бурно ликует: «Спасен! Спасен! Остальное все равно». И он прав: он невинен, как всякая дрожащая тварь, у которой нет ничего, что было бы ей дороже своей жизни.

Но человек не только тварь. Если до тварного состояния может он быть доведен, то, в нем оставаясь, он уже не невинен.

И отсюда начинается медленный, тяжкий, — как медленны бывают тяжкие дни, — путь восхождения Алеши. С остановками. С провалами. Он еще не прошел до конца, до сознания, опыт одиночества. Еще хочет «приспособиться», как-нибудь «пристроиться» к людям. А когда это не выходит (не практически, практически и мог бы, да внутренне почему-то не выходит), он пытается хоть просто к уличной толпе «примащиваться», «на людях» быть. Удивительны эти страницы, когда в сумерках сидит он у памятника Екатерины. Краткая цитата ничего, конечно, не передает, это надо прочесть целиком.«…Долго и кротко я ждал, чтобы к людям хоть как-нибудь примаститься… Когда я понял, что на скамейке опять один и надо идти домой, и опять ночь, и опять долгое белесое утро, — я вскочил, растерянно глянул по сторонам и сел опять. Идти мне было некуда, домой возвращаться страшно. Надобности во мне никому не было ни малейшей… А, между тем, хотелось, чтоб она была; чтоб кто-нибудь меня позвал, окликнул…». «И я вдруг стал мечтать… Придумывать… стараясь представить, что ко мне сбоку, нет… сзади, нет, лучше со стороны театра, подходит неведомый, величавый, добрый человек и тревожно спрашивает: «Алеша, что с тобою?..» Нет-нет, лучше так: «Наконец-то, я тебя нашел Алеша!». Или просто садится рядом и с участием смотрит… Ах, если бы так! Если бы кто-нибудь окликнул по-хорошему, по волшебному! Я бы все рассказал ему…».

Почему же не «примащивается» Алеша, не «устраивается» с людьми? А другие? Ведь он же, как другие, как все?..

Чем полнее и ужаснее захватывает его одиночество, тем яснее он понимает, что никаких «других» нет, что есть лишь каждый другой, и каждый, в предельном одиночестве и потерянности, только с последним усилием отстаивает себя.

Алеша видит, что и самые простые, бесхитростные люди жмутся вместе, ища выхода, сами не зная, какого, страдая бессознательно и тихо. В сочельник идет он мимо занесенной снегом церкви, где теснится толпа. Сам со смутной надеждой какой-то, — вошел. Постоял. Нет! И здесь было то же. Та же беззащитность, покинутость, не его только одиночество, — каждого. Если не каждый знал о нем, если о пустом с соседом разговаривал, о говядине, о картошке, — все равно, был в нем. А быть в нем человеку — нельзя.

Я не собираюсь пересказывать содержание романа. Чтобы проследить путь Алеши, так естественно переходящий в путь независимо-религиозный, надо прочесть книгу. В ней нет обычных большевистских «ужасов», ни казней, ни крови; только реализм тогдашнего быта, — если можно это назвать бытом, — и реальные в нем люди. Но хотя быт показан (именно показан, представлен, а не описан) с жуткой яростью, и кажется, порою, страшнее громких ужасов, — автору он нужен скорее как воздух, новый состав воздуха, которым дышат люди и который, — потому что они им дышат, — так страшно и разно их изменяет.

В Алеше, чем ниже он падает, тем упорнее пробивается, сквозь наплывшую тучу, новая воля к борьбе: уже не за себя, — за свое человеческое достоинство.

Среди необыкновенной этой действительности, где даже случайность кажется необыкновенной, не случайной, — и Алеша становится не совсем «обыкновенным» человеком. Он сознает, что силы его слабы, ищет помощи, слепо, но с таким напряжением воли, что никакая «случайность» не проходит мимо него.

Совсем случайно попалась ему «книжка в коричневом переплете», — новая для него. Как ребенок, зачитался он просто «чудесами». Лишь потом, вдолге, привлекли его и непонятные, лишь сердцу внятные слова, похожие на какие-то нужные ему ответы.

Совсем случайно на путях его оказалась та полузнакомая девушка, что принимала его пакеты на конспиративной квартире. Тогда, в «тварное» свое время, она казалась ему далекой, враждебной; теперь, все еще едва зная ее, едва узнав издали, на вокзале, в партии арестованных, он ловит на лице ее отблеск, который не умеет назвать, и влечется к ней полуосознанным предчувствием, что именно тут найдет какую-то помощь.

Одиночество? Люди пролились, как вода; отдельными каплями разбрызгались; лежит такая капля, всячески стараясь не высохнуть; но высохнет, если и не наступит на нее тотчас же тяжелый сапог. Через познание безмерного одиночества, Алеша приходит к вопросу о той людской общности, без которой нет жизни, — и к пониманию русской трагедии.

Большевизм, для него, не только власть, а новообразование российской «общности», новое отечество. Что такое отечество? Совпадает ли оно с понятием родины? Нет, ибо в него включено понятие «гражданства», т. е. сознательного или бессознательного соучастия, соработы всех для поддержания и развития нации. Это и условие существования личности. Гражданский строй, извращающий свой собственный смысл, — есть гибель страны и нации.

«Я все своему отечеству отдал, — говорит Алеша, — молодость, здоровье, радость университета, патриотическую жертвенность, гражданскую доблесть… Не было ничего, что бы я не отдал, или, отдавая, торговался. Утраты эти связей с отечеством не разрывали…». Но теперь, продолжает он, я уже не чувствую «непонятную, как брак, таинственную, любовь — единство с моим народом. И причиной не нищета, не обеднение умственное, не мои несчастия… а только темный дух всенародного русского беззакония, тот новый дух, который мне надо было признать своим, родным, священным, — несвятое объявить святыней…».

И «свободной волей», высшим велением совести, Алеша «отчуждает себя от отечества». Оно уже не его. Оно — чужое.

Этот внутренний разрыв завершается внешним. Алексей Павлович покидает Россию.

Но разорвав связь с ней, «темного советского усыновления не приняв, какой неведомой страны теперь он гражданин, кому собрат и общник?».

Ответ — в его религиозных чаяниях. Он верит в возможность преодоления всякой исторической действительности. Русская национальная душа покинула тело России; но душа жива, она сохраняется в «остатках нации», в отдельных носителях русской святыни. Алеша верит в высший опыт совместности, общей жизни без земного отечества, когда уже нет «чужого» и «своего», когда человек обращен лицом к вселенной…

«Я не меняю землю на землю, народ на народ. Я не могу перестать быть русским, тут нет ни измены, ни замены, ни подмены. Но отечество для меня не идол сердца. Мне открылось новое человеческое «вместе», — всегда живой, всегда вольный и святой союз любви…».

А Россия? Вернется ли душа в покинутое тело? Об этом мы не смеем знать. «Ищите высшего, и все остальное приложится», — так верит Алеша. Верит и в новый опыт любви, — так любит он девушку, странно и знаменательно перекрестившую его путь. Они уезжают из России вместе.

На этом роман кончается: из области данного автор не переносит нас в область чаемого и желанного, а лишь подводит к его дверям.

С объективной точки зрения, можно, конечно, и сейчас усмотреть в книге элементы известной идеализации. Взволнованный и несколько возвышенный тон последних глав как будто указывает на это. А недоговоренность (совершенно, в иных случаях, неизбежную) легко принять за недоделанность. Самого героя это не касается: он и на последних страницах все тот же, русский живой человек. Но спутница его, всегда остающаяся на втором плане, действительно, несколько затушевана. Не вполне ясна и связывающая их любовь: рассказчик настаивает, что это не взаимная влюбленность, не дружба и не простая привязанность. Может быть, по мысли автора, это зерно той, качественно преображенной, всечеловеческой любви, которая возникла между святыми. Тогда, конечно, и попытка дать ей большую определенность доказывала бы только отсутствие художественного чутья: сущность подобной любви неопределима, как говорил Блок, — «несказанна».

А, может быть, проще: это любовь, которая не могла не родиться в сердце человека, истомившегося по чистоте, смертельно уставшего от страшной, темной гущи, — слишком долго он сам среди нее копошился. Вот, уже в Финляндии, он говорит: «Белое озеро… белое небо над ним, снежные леса… Чудесная чистота зимы! Она напоминала о счас-тьи чистоты совести, о жизни без вымученного согласия на грех, о жизни, свободной от власти зла… Мы вновь поняли, что «вместе» и что спасены для неведомой нам, очень, может быть, трудной, но светлой… жизни…».

Общая сгармонированность, о которой было сказано выше, да и самое качество воли, серьезность смысла и скромная простота формы, — все это ставит роман «Отечество» несколько особняком среди эмигрантской литературы сегодняшнего дня. Что касается фактического повествования, то нечего говорить, какой волнующий интерес представляет для читателя эпопея тероя, русского негероического человека, сам образ его и других, рядом живущих людей, в той же страшной, искажающей их действительности… Жаль, что я не могу привести некоторых картин, — цитат из этой повествовательной части. Впрочем, благодаря слишком связной последовательности, а также особой неторопливости рассказа (местами, — будем справедливы! — он переходит в длинноты и грешит повторениями), — роман не поддается передаче в отрывках.

Современная критика, какие бы «чисто художественные» недочеты ни нашла она в романе, должна признать, что все они покрываются, — не «правдивостью» книги, а той правдой, которая в ней с такой цельностью, с такой строгой внутренней тактичностью воплощена. Только эта правда и ее воплощение могут служить мерилом ценности и художественности произведения; без нее же — вообще нет и не было искусства.

Я не имею привычки кончать пожеланием книге успеха. Он будет или не будет; относительно романа «Отечество», — я думаю, что книга будет очень читаться. Кстати, она, при сравнительно недорогой цене, чрезвычайно хорошо и красиво издана.

 

«СОВРЕМЕННЫЕ ЗАПИСКИ» [130]  И «ЧИСЛА»

 

 

Речь

 

Тема эта — о двух журналах — довольно благодарная. К ней можно подойти как угодно и со множества сторон. Можно и влечению сердца отдаться, если, скажем, сердце влечет вас к одному какому-нибудь из двух журналов. Можно занять и позицию объективную, оценивать давний наш журнал и недавний — a vol d'oiseau[131], без личных предпочтений. Да мало ли еще что можно! Стоит только выбрать определенную точку зрения и на ней утвердиться.

Пожалуй, самый натуральный из подходов — литературный. Журналы литературные. И все мы здесь литераторы. Но вполне возможен и взгляд со стороны политики. То есть так называемой политики, в которую все мы вмешаны, даже до нашего имени. Ведь это по ее милости мы зовемся эмигрантами, и если б не она, не было бы ни «Записок», ни «Чисел», ни этого собрания…

Я выбираю свой подход. Не литературный, не политический, более узкий, а может быть, более широкий. Я хочу взглянуть на оба журнала со стороны нашей современности. Поговорить о новом и не новом, да кстати, о старом и молодом. Досадно, придется путаться в условностях, в поколениях и во всяких подобных неясностях. Но ничего, авось как-нибудь выберемся.

Вот что любопытно: чуть мы на эту точку зрения станем, — на возрастную, что ли, — как недавние «Числа» покажутся нам не особенно моложе давнишних, пятидесятикнижных, «Записок». Они, «Записки», небольшую разницу эту видят, или, по крайней мере, чувствуют; а «Числа» — нет. Основываясь на том, что они постоянно, в этом смысле, противопоставляют себя «Запискам», да и при рождении объявили свою надежду найти что-то новое, как бы приглашали и обещали сами, стать «лицом к будущему». В надежде ничего плохого еще нет, но мы говорим не о желанном, а данном, и отмечаемом, что данные «Числа» гораздо ближе к «Запискам», чем думают. В близости этой тоже нет худого. Нет ничего и неестественного. Говоря строго, группа «Записок» и группа «Чисел» не делятся на два, четко разных, поколения. Но, ради словесного удобства, мы что-то вроде раздела примем. Скажем о «Записках» — старшие; о «Числах» — средние. Что ж — удивительного, что средние приблизились к старшим, когда стали средними, т. е. когда появились младшие.

К этим младшим, к молодым, я еще приду. Пока остановимся на отношениях между «Записками» и «Числами». Между этими именно старшими и этими средними. Я представляю себе это так. В одном и том же русском деле у «Записок» и «Чисел» произошло разделение труда. «Записки» не имеют ни интереса, ни влечения, ни способностей к искусству, к эстетике (широко понимая). У «Чисел» же, напротив, это влечение — доминирующее, и никакого вкуса, ни даров, к вопросам общим, к жизни общественной. В идеале это не может мешать соединению. Для фигурального пояснения, вспомним о древней триаде Истины, Добра и Красоты. Идущие от истины с идущими от красоты соединяются в добре.

Но и без идеальностей и фигуральностей ясны одинаково добрые устремления обоих журналов. Эти общие черты, положительные, подчеркивают их близость.

Есть, однако, у них общее и отрицательное.

Почему оба они, например, не совсем современны? Почему из «Записок» выглядывает иногда обветшалая тень «Русского Богатства» и «Заветов», а от «Чисел» нет-нет и понесет покойным духом «Миров Искусств», «Золотых Рун» и «Аполлона», чуть наскоро подмазанного? Это были прекрасные журналы, но их, как ни перекрашивай, к современности не пригонишь. Наша современность жесточайше сложна и требует от нас небывалой широты, какого-то идейного и умственного… полиглотства, что ли… (Прошу не смешивать со всеядностью, или с идейным коммивояжерством.) Сказать попросту, невозможно нынче отдавать себя хотя бы политике, не глядя в сторону других вопросов, между прочими и эстетического. От этого сейчас же сама политика начинает портиться, стареет и усыхает. Равно и эстетика, если какой-нибудь коллектив вздумал заниматься сегодня чистым искусством преимущественно. Словом, «ограничить жизнь домашним кругом», все равно каким, весьма опасно в наши дни. Я боюсь, что и «разделение труда» у «Записок» и «Чисел» происходит по слишком традиционному способу. Традиции у них вообще крепки. Взять, например, отношение этих старших («Записок») и средних («Чисел») к молодым. Оно самое традиционное, точь-в-точь такое, какое бывало при тихом течении русской жизни, повторялось при каждой мирной смене. У средних (вот как «Чисел»), которые еще не «отцы», а только «дяди» самых молодых, — полнейший индифферентизм, занятость собой и невидение, что они стали дядями. У старших, настоящих «отцов», — общее «неприятие», иногда невнимательная борьба, а в отдельных случаях «подлаживанье» к молодежи, с целями весьма разнообразными. Цели эти, особенно хорошие, никогда не достигались. Еще бы! Мы знавали искренних людей, которые шли на подлаживанье к молодежи с целью как-нибудь ей исподволь помочь, направить, научить… да разве есть возможность какой бы то ни было молодежи помочь? Ее детские болезни должны пройти свое течение без помех. Молодежь следует только наблюдать. По формам ее детских болезней иногда ближе узнается «лицо времен», ибо формы обычно новы.

В наши дни это особенно важно, и особенно неуместно традиционное отношение к молодым. Какие традиции, когда и «дети»-то эти не прежние, обыкновенные, дети, разделенные с отцами и дядями почти что одним цифровым возрастом. Нынешние — кто они? Не эмигранты, потому что ниоткуда не эмигрировали, и даже, здесь, не иноземцы, потому что по иной, кроме европейской, земле не ходили, а только разве инокровцы. Величает себя молодежь «пореволюционной», хотя гораздо точнее звать ее «поэмигрантской». Итак, для русских отцов, эти дети небывалые.

Детские болезни у них, правда, обычные: убежденно наивное самохвальство, без нужды размах, инстинктивное толпленье в коллектив (личность еще в процессе роста). Отцы-политики возмущаются: какая у них противная политическая чепуха! Дяди-эстеты пожимают плечами: стоит слушать эти уродливые глупости? Да, да, все так, и политика беспомощная, и эстетика невозможная, обе ничего не стоят. Но вот чем следовало бы заинтересоваться: почему эти поэмигрантские коллективщики, хотя иные друг друга не понимают и дерутся между собою, — почему они, всенепременно валят и политику, и эстетику в один котел? Мало того: непременно однородной какой-то приправой приправляют? Имена для приправы у них взятые наскоро, обычные: но мы затрудняемся сказать, что это такое в действительности: подлинно ли христианство, подлинно ли даже религия. Во всяком случае, — и уж несомненно, — это острый, новый или видоизмененный романтизм. Он еще в весьма туманном виде, но едва обозначился, как стал неотъемлем от «поэмигрантской» молодежи. По натуральной своей неуемности она романтизирует все и вся, без разбора. Но это не мешает самому-то романтизму быть любопытным и значительным явлением современности.

Есть много оснований полагать, что данное поколение «поэмигрантов» не особенно надежно. Уж очень оно невежественно и, главное, не имеет желания это невежество преодолеть. «Не хочу учиться, хочу жениться»… (на незнаемой и жестоко романтизированной России, конечно), — вот что первое. Но если именно данное поколение из каши своей и не выберется; если торопливые смешения в слиянья не превратит; если наромантизирует такое болото, которое его же и засосет, — все это еще не значит, что неверен сам принцип широкого, общего, охвата жизни и что от «романтизма» для грядущей исторической полосы ничего не останется. Бывало, что промежуточные поколения гибли, успев, однако, нащупать новые тропы. Да и не пропадают поколения целиком — люди, личности, остаются.

Смешно гадать о будущем, воображать новую «романтизированную» политику и эстетику в каких-то грядущих «Современных… Числах». Мы и настоящей природы неоромантизма этого не знаем, она еще не определилась. Пока мы видели только уродливо и невежественно романтизированный патриотизм; а, например, технику, глубоко и стройно «романтичную», или, иначе, «одухотворенную», мы бесполезно старались бы представить себе, даже с помощью Бергсона.

Но что не бесполезно, — это ловить всякие искры, даже неизвестно откуда летящие. Иные пусты, гаснут на лету, зато другие очень помогают «узнавать лицо времен». Нужно только внимание. Именно благодаря невнимательности и оба журнала наши, «Записки» и «Числа», остаются несколько несовременными. Отчасти, может быть, и потому, что со старыми традициями как-то спокойнее. В «Записках», совсем недавно, началось, было, внутренне брожение. Разрешилось оно отпочкованием от revue mere[132] небольшого отдельного журнала — «Нового Града». Такой финал пользы никому не принес. Получив приватное помещение, «пореволюционные» отцы нисколько не расширили своих горизонтов; и не то чтобы подпали они под влияние молодых «пореволюционных» (поэмигрантских) кружков или начали сознательно под них «подделываться», — но будто заразились их невнятицей, которая у «отцов» зазвучала уж как двусмыслица. Поэтому, нельзя не сочувствовать неодобрительному отношению «Записок» к подобному «Граду»; но нельзя и не видеть, что после чистки, после отвода неположенных тем и вопросов в отдельное место, сами-то «Записки» остались в состоянии уже полной неподвижности, большей, чем до брожения. Правда, «Воля России» и этим их состоянием недовольна, советует очиститься от последних остатков религиозных, например, вопросов; но мы, слава Богу, о «Воле России» собраний не устраиваем, и заматерелое это явление можно оставить в покое.

Что касается «Чисел», — вряд ли возможна там внутренняя борьба, чье-нибудь отделение. Не та материя, и очертания более текучи. В таких коллективах, как «Числа», т. е. скорее эстетических и возрастно-средних, не бывает теперь особой сплоченности, поэтому и резкой внутренней борьбы, серьезной, не бывает. Традиции хранятся, но вяло; а рядом, хотя тоже вялое, живет воздыхание о новом. Однако сдвиг «Чисел», приближенье их к современности, очень может произойти; но лишь усилием отдельных личностей с широким кругозором, если таковые появятся. С «Записками», с крепостью их коллектива и твердостью давних заветов, никакие отдельные личности ничего, конечно, не поделают.

Я не буду, однако, возвращаться, кончая, к гаданиям о том, что может случиться, и может не случиться. Условными сладостями — «но мы верим… мы надеемся»… кончать тоже не хочу. Просто вспомним, о сегодняшнем дне. Вспомним, что оба наши журнала, «Соврем. Записки» и «Числа», какие о


Поделиться с друзьями:

Наброски и зарисовки растений, плодов, цветов: Освоить конструктивное построение структуры дерева через зарисовки отдельных деревьев, группы деревьев...

История создания датчика движения: Первый прибор для обнаружения движения был изобретен немецким физиком Генрихом Герцем...

Типы оградительных сооружений в морском порту: По расположению оградительных сооружений в плане различают волноломы, обе оконечности...

Организация стока поверхностных вод: Наибольшее количество влаги на земном шаре испаряется с поверхности морей и океанов (88‰)...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.067 с.