Красногруда, или Краснохруда — КиберПедия 

Общие условия выбора системы дренажа: Система дренажа выбирается в зависимости от характера защищаемого...

Папиллярные узоры пальцев рук - маркер спортивных способностей: дерматоглифические признаки формируются на 3-5 месяце беременности, не изменяются в течение жизни...

Красногруда, или Краснохруда

2020-05-07 148
Красногруда, или Краснохруда 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

Это не было фамильное имение Кунатов — его купили у родственников в девятнадцатом веке. У моего прадеда, Теофила Куната, было два сына: Бронислав и Зигмунт. Первый стал помещиком в Красногруде, второй изучал агрономию в варшавской Главной школе, уехал на север, в Литву, женился на Юзефе Сыруть и стал моим дедушкой. Его детская фотография постоянно заставляет меня задумываться. Какая квинтэссенция радости жизни и в то же время игривости, юмора и ума! Очень милый мальчик, должно быть, все его любили, и это подтвердилось, когда он вырос.

Неподалеку от Красногруды, в Сейнах, находится могила Бронислава Куната. А Зигмунт лежит в Кейданском повете, в Свентобрости[298]. Когда он ездил в Каунас, столицу независимой Литвы, чтобы решить какие-то дела в тамошних учреждениях, фамилия очень ему помогала — вроде бы такая исконная, ибо слово «кипа» означает по-литовски тело, силу. В действительности она могла свидетельствовать лишь о том, что племена ятвягов говорили на балтийском наречии, чем-то средним между прусским и литовским, ибо, по семейным преданиям, Кунаты происходили из ятвези. Стало быть, их корни там, где больше всего раскопок, свидетельствующих о том, что ятвяги существовали, — на Сувальщине. А как случилось, что в Средние века ятвяги исчезли с лица земли, я, право, не знаю. Они не вышли из состояния индейских племен — не объединились в государство. Правда ли, что для их полного истребления достаточно было одной большой битвы, закончившейся резней? И что плененный малолетний сын вождя получил герб Топор и был воспитан поляком? Это немного отдает идеями историков эпохи романтизма.

На протяжении нескольких столетий между владениями Тевтонского ордена и Литвой простиралась безлюдная пуща. Заселение началось поздно — польское с юга, литовское с севера. Где жили получившие шляхетское звание Кунаты? В Красногруде была библиотека Станислава Куната, экономиста, после восстания 1830–1831 годов эмигрировавшего во Францию, профессора в École de Batignolles[299] — он родился неподалеку от Красногруды, в Михалишках Мариампольского повета.

На католическом кладбище в Сопоте лежат красногрудские барышни, дочери Бронислава, мои тетки, Эля[300] и Нина, а также муж Эли, Владислав Липский, и — символически — их сын Зигмунт, погибший в немецком концлагере. Там же лежит Вероника, дочь Зигмунта, моя мать. Ее сестра Мария похоронена в Ольштыне. Вот и вся сухая информация, которую мы всюду носим с собой, хотя цивилизация все менее благоприятствует памяти о смутных племенных делах.

 

Кридль, Манфред

 

В Вильно я некоторое время учился на польской филологии — «факультете невест», населенном практически одними девушками. Между прочим, это была бы интересная тема: как влияет на молодежь то обстоятельство, что в школах польскую литературу преподают почти исключительно женщины. Перейдя на юридический, я тем не менее был членом Секции оригинального творчества при Кружке полонистов, где познакомился с руководителем кружка, профессором Кридлем.

Полонистика — странная дисциплина: в течение девятнадцатого века она развилась как способность вести патриотическую пропаганду с помощью прежде всего романтической поэзии. Способность эта заключалась в пережевывании и проглатывании национальных поэтов-пророков, что было объяснимо в стране, еще недавно разделенной, управлявшейся чужими. Уже в самом разделении на народ (свой) и государство (чужое) потенциально заложена некая доктрина. Европа говорящих на разных языках племен до конца восемнадцатого века была довольно космополитической. Перемены начались после повсеместного распространения письменной культуры — до нее в ходу была устная культура, то есть фольклор. Так говорил Эрнест Геллнер[301], писавший о зарождении национализма, и, пожалуй, был прав. Глашатаем этих перемен было первое поколение интеллигенции, студенты-литераторы, и Вильно филоматов[великолепно подтверждает этот тезис.

Патриотическая и националистическая пропаганда — не одно ли это и то же? Не совсем. Но для таких профессоров, как Игнаций Хшановский[302], это одно и то же. Если польская литература трудна для восприятия в странах, развивающихся более гармонично — во всяком случае, без опыта разделов, — то причина заключается в том, что ее центральное понятие — абсолютизированная и почти обожествленная Нация. Этому способствовали мессианисты и их последователи — профессора, поддерживавшие мессианское воодушевление. От этого до политической программы — уже всего один шаг. В сущности, партия Романа Дмовского завоевывала польские умы самым естественным и логичным образом. Дмовский был очень умным человеком, и, пожалуй, отвергнуть его программу трудно. К сожалению, он изучал биологию и, пытаясь вернуть на землю слишком возвышенные идеи мессианистов о Нации, обратился к дарвинизму, хотя вместо борющихся за выживание животных ввел национальные сообщества. Его уму недоставало качества, которое по-английски называется generosity — великодушие. Возможно, именно этот изъян предопределил то, что он был графоманом, то есть писал плохие романы.

Это отступление не лишено связи с Кридлем, ибо как раз в межвоенное двадцатилетие в полонистике происходят перемены, направленные на модернизацию литературных изысканий, чему он весьма способствовал, хотя у него и были предшественники. Кридль, родившийся в 1882 году во Львове, окончил там полонистику и там же проникся четкостью мышления философов, чьи фамилии часто перечислял: Твардовский, Лукасевич, Котарбинский, Гуссерль. Затем он учился во Фрайбурге и Париже. После Первой мировой войны преподавал в варшавском Свободном университете и в Брюссельском университете. В 1932 году стал профессором моего университета, после Пигоня, и там создал центр, часто ссылавшийся в своих исследованиях на труды русских формалистов. Он сознавал, что вместе с учениками совершает переворот, и впоследствии описал «Бои Вильно и Варшавы за новую науку о литературе».

Западный структурализм косвенным образом происходит от русской формальной школы. Но это случилось позже. Соответственно, группу Кридля можно назвать преструктуралистами. Я к ней отнюдь не принадлежал, зато ее членом был один из немногочисленных полонистов мужского рода Ежи Путрамент. Однако Кридль, руководитель Кружка полонистов, благожелательно отнесся к «Антологии социальной поэзии», составленной мною вместе с полонистом Збышеком Фолеевским (сыном президента Вильно, в дальнейшем профессором в Швеции, Соединенных Штатах и Канаде). Профессор написал к ней предисловие, в котором отнесся к нашим левым крайностям с симпатией, хоть и со скептической усмешкой. Во всяком случае, он был открыт к новому и политически склонялся к вольнодумцам-демократам, в отличие, скажем, от мессианско-националистического профессора Конрада Гурского, с которым Кридль был в постоянном конфликте.

О наших довольно близких отношениях свидетельствуют мои воспоминания о поездке в Троки с его семьей и Иреной Славинской. Мы уместились в одной лодке, раскрашенной в яркие цвета, как принято в тех местах. Я сижу на веслах и усердно гребу — за острова, на плес.

В начале войны Кридлю с семьей удалось через Швецию уехать из Литвы в Брюссель, где у него сохранились давние знакомства. Оттуда он перебрался в Америку. Я встретил Кридля, когда после войны сам оказался в Америке. Некоторое время он преподавал в хорошем вузе, в Колледже Смит в штате Массачусетс, но в целом дела его шли неважно, хотя слависты знали о его научных трудах и книгах, а поддержку ему оказывал «сам» Роман Якобсон.

Тут начинается большой скандал, затеянный не мною, но при моем немалом участии. Я — атташе варшавского посольства, и вот со мной договаривается о встрече профессор Симмонс, chairman факультета славянских языков Колумбийского университета в Нью-Йорке. И излагает суть предложения своего университета. Они создадут кафедру польской литературы и назовут ее кафедрой имени Адама Мицкевича, если мы дадим им деньги, 10 000 долларов в год. В то время это была серьезная сумма. На вопрос, кто там будет преподавать, Симмонс, немного смущаясь, отвечает, что у них есть кандидат — профессор Кридль. Я ему говорю, что знаю Кридля, высоко ценю его и сделаю все возможное.

Богатый американский университет не стесняется просить субсидии у бедной коммунистической страны! Но кафедры польской литературы в Америке никогда не было, и вот у меня, предателя или коллаборациониста, появляется шанс создать ее — вопреки всей Полонии, которая любила патриотические разглагольствования, но так и не решилась на подобный шаг. И разумеется, моя нечистая коллаборационистская совесть придавала мне сил. Мотивы, которыми руководствовался Симмонс, открылись позже. Может, его и правда втайне тянуло к коммунизму, но прежде всего он хотел избавиться от Коулмена. Этот американец ирландского происхождения воспылал любовью к полякам и что-то там преподавал на факультете, однако ему недоставало подготовки, чтобы стать «полным» профессором. Симмонс совершенно резонно полагал, что вместо него можно принять на работу серьезного польского ученого, у которого как раз нет места.

Министром иностранных дел был тогда Зигмунт Модзелевский, старый коммунист, долгие годы живший во французской эмиграции, откуда он в конце концов отправился по вызову в Москву, то есть прямо в лагерь. Будучи человеком проницательным, он немедленно понял выгоду этого предложения — в том числе политическую, поскольку красная Польша выступила бы в роли покровительницы польской культуры. Субсидии были выделены, и кафедра имени Мицкевича, которую возглавил Кридль, открылась в 150-ю годовщину со дня рождения поэта, то есть в 1948 году.

Коулмен без устали раздувал скандал, разразившийся тогда в польской эмигрантской печати (Кридль — большевик, коммунистический агент в Колумбийском университете). В знак протеста против создания кафедры бедняга подал в отставку, которая, к его изумлению и ужасу, была принята, — ведь именно это и было нужно. Президентом Колумбии был в то время Эйзенхауэр, и перед его домом проходили польские манифестации против проникновения в университет коммунистов.

Горы газетных вырезок, отправленных в Варшаву, укрепили мою репутацию в глазах польских властей. Однако гордиться основанием первой в Америке польской кафедры было бы неуместно, поскольку во всем этом громком деле крылось нечто неприличное. Простодушный Коулмен и его жена Мэрион хотели как лучше, пытались Мицкевича переводить, только вот «уровень» оказался не тот. Их польские друзья были чернью, не имевшей понятия, что представлял собой Кридль. Полония состояла из тяжело работавших людей, которые зачастую приезжали из своих сел неграмотными, и вовсе не университеты были у них на уме — они даже не знали, что там сосредоточены центры влияния. А тут вдруг заговор просвещенных против черни. И как во всем этом участвовал Мицкевич? Он здорово набедокурил, обеспечив польскую просвещенную прослойку мессианизмом, что до черни не вполне дошло. Та разоружала в 1863 году повстанцев и сдавала их русским, а затем эмигрировала на американские фабрики и шахты. В таких условиях кафедра польской литературы приобретала классовый оттенок: «Мы, интеллигенты, лучше знаем, что для вас хорошо».

Вместе с Кридлем и Юзефом Виттлином мы работали над мицкевичевской книгой на английском. Этот сборник, написанный несколькими авторами под редакцией Кридля и субсидированный посольством, вышел в свет не в юбилейном 1948 году, а с опозданием, в 1951-м.

За дальнейшей судьбой кафедры я не следил, поскольку уехал из Америки. После смерти профессора кафедра перестала существовать — иными словами, университет не счел нужным выделять на нее свои деньги.

Кридль был не только серьезным ученым. Все, кто его знал, вспоминают его как человека честного и доброго, возможно, слишком доверчивого и благородного для этого неблагосклонного к гуманистам века.

 

Куинн, Артур. Калифорниец

 

Окончил среднюю школу иезуитов в Сан-Рафаэле на берегу залива Сан-Франциско. Его школьными товарищами были мой сопереводчик, поэт-лауреат Соединенных Штатов[303] (1996) Роберт Хасс[304] и Луис Ирибарне, полонист, мой студент в Беркли, переводчик «Ненасытимости» Станислава Игнация Виткевича[305], а в дальнейшем профессор Торонтского университета. В школьные годы Артур слыл спортивным талантом, и ему прочили карьеру профессионального бейсболиста. Однако он отрекся от спорта ради философии.

В Принстонском университете он изучал историю науки под руководством знаменитого создателя теории научных революций Томаса Куна, но его интересы были всесторонними, а восприимчивость и эрудиция — огромными. Поэтому, вернувшись в Калифорнию, он нашел пристанище на факультете, подходящем для тех, кто не умещается в рубриках, — факультете риторики. Однако даже там характерное для него соединение разных областей знаний считалось чрезмерным и навлекало на него обвинения в ненаучности, хотя, как оказалось впоследствии, за этим стоял некий план.

Когда я, уже пожилой профессор, преподавал в Беркли Достоевского, на мои лекции приходил Артур, в то время молодой ассистент. Он, практикующий католик, находил в религиозной проблематике русского писателя нечто полезное для себя. А может быть, ему была нужна полная противоположность маоистским безумствам берклийской революции, а мои лекции предоставляли такую возможность. Так началась наша дружба.

Первая книга Артура сосредотачивалась на критике философии логического позитивизма и называлась «Confidences of British Philosophers» (1977), хотя вместо слова «самоуверенность» он вполне мог употребить слово «гордыня». Это беспристрастный серьезный анализ, а ирония автора едва уловима. Вообще Куинн-писатель не слишком спешил раскрывать свои намерения. Впрочем, он опубликовал (совместно с Н. Брэдбери) школьную антологию текстов, написанных в разные эпохи и на разных языках, показывая, как намерения формируют способ обращения к читателю. На протяжении нескольких лет его ум был занят языком литературных высказываний, и его книгу «Figures of Speech» (1982) можно назвать полным юмора учебником стилистики. Казалось бы, от этого далеко до полемики с библеистами, однако в 1985 году он выпустил (совместно с И. Кикавадой) монографию о Книге Бытия «Before Abraham Was» — «Прежде чем был Авраам», — в которой, вопреки теории о многих авторах, защищает единство текста. По его мнению, способ высказывания в Книге Бытия свидетельствует о высокой степени рафинированности и полемической направленности против мифов Месопотамии.

Возможно, различные работы Артура можно было считать подготовительными, ибо его все больше увлекала история. Прежде всего его интриговало прошлое родной Калифорнии и всего американского континента. Лично меня потрясла его книга «Broken Shore» (1981) — «Изломанный берег» — монография округа Марин на берегу залива Сан-Франциско, где он родился. Книга на примере небольшого клочка земли показывает, какие перемены произошли в Калифорнии в течение всего нескольких десятилетий. Старый индеец, помнивший с детства племенные обряды, в старости (если ему удавалось до нее дожить) оказывался в мире белых американцев и их капитализма. А еще он мог стать свидетелем создания и упадка миссий, самой северной из которых была миссия Сонома в его краях. Подданный испанского короля затем стал гражданином Мексики и, наконец, Соединенных Штатов. Возможно, когда Мексика отделялась от испанской короны, он работал пеоном в латифундиях, которые основали белые испанцы, разделившие между собой земли миссии.

Словно продолжением этой истории округа стал том о политиках Калифорнии в 1850-е годы, «The Rivals» (1994) — «Соперники». Однако в том же году вышла насчитывающая более пятисот страниц книга «The New World, an Epic of Colonial America from the Founding of Jamestown to the Fall of Quebec» — «Новый мир. Эпос колониальной Америки от основания Джеймстауна до падения Квебека». Внезапно, вопреки ожиданиям коллег, которые считали образ мыслей и книги Артура несколько странными, и вопреки его собственным ожиданиям, он прославился. Рецензенты дружно расхваливали книгу, а мерой успеха стала покупка прав на фильм. Для честолюбия Артура, который прежде был известен лишь узкому кругу читателей, эта слава была сладкой. Он мог считать ее свидетельством победы своих неортодоксальных взглядов. Он никогда не старался угождать общественному мнению. Вокруг него, особенно в Беркли, все требовали радикализма, затем по меньшей мере «политкорректности», но он совершенно не заботился об этом. В истории Америки он не противопоставлял благородных, угнетаемых и истребляемых индейцев подлым белым. Пессимистический взгляд заставлял его изучать механизмы более сильные, чем вовлеченные в них люди. Индейские племена вели войны друг с другом, заключая союзы с французами и англичанами и этим приближая свою гибель. Ужасающая жестокость их обычаев (например, у гуронов) делает сомнительным их моральное превосходство над не гнушавшимися никакими средствами иезуитами, которые сыграли решающую роль в покорении Канады. Прошлое континента Куинн старается показывать без иллюзий.

Смею верить, что я тоже внес свой вклад в его трактовку истории как трагедии — моими лекциями о Достоевском, то есть об истории России, и нашими беседами, в которых важное место занимала Симона Вейль. В свою очередь Артур очень помог мне, отредактировав мой английский перевод двух метафизических трактатов Оскара Милоша. Кроме того, совместно со своим коллегой по факультету риторики, поэтом Леонардом Натаном, он написал книгу о моем творчестве «The Poet’s Work: An Introduction to Czesław Miłosz» — «Труд поэта: Введение в творчество Чеслава Милоша», — которая вышла с предисловием Станислава Баранчака (1991). Авторы разделили материал таким образом, что Натан писал о поэзии, а Артур об эссеистике. В книге очень сильно подчеркивается мое манихейство.

«Hell with the Fire Out, a History of the Modoc War» — «Ад с потухшим огнем: История модокской войны» — последняя книга Артура. Он успел написать к ней предисловие, в котором упомянул о своей болезни, однако вышел этот труд лишь спустя несколько месяцев после его смерти, став своеобразной моралью его биографии. У Артура был счастливый брак, четверо детей, но ему недоставало признания. Едва его объявили ведущим американским историком, как он заболел — врачи диагностировали рак мозга. Болезнь прогрессировала быстро. Он прожил пятьдесят пять лет.

Последнее сочинение Артура соединяет в себе его главные интеллектуальные и эмоциональные увлечения. Калифорния, ее прошлое, жалость и сочувствие к несчастьям смертных — своего рода философское завещание ученого. Книга повествует о войне, которую модоки, маленькое индейское племя, вели с американской армией в 1869–1873 годах, полностью осознавая, что на карту поставлено в буквальном смысле слова существование их языка и обычаев. События развиваются с кажущейся неумолимостью, хотя с обеих сторон предпринимаются попытки найти компромиссное решение. Во всяком случае такие попытки предпринимает предводитель модоков, известный под именем Капитан Джек, однако терпит поражение. Его арестовывают и вешают. Индейское племя модоков перестает существовать, не оставляя после себя никаких следов, кроме памяти историка, который спустя сто лет размышляет над их судьбой, умея избежать обобщений и признавая значение замыслов отдельных людей.

Европейцы склонны обвинять американцев в исторической наивности. Однако истребление индейцев и Гражданская война, самая кровопролитная в истории девятнадцатого века (с большим числом погибших, чем во всех наполеоновских войнах), постоянно присутствуют в коллективной памяти, хотя немногие отваживаются заглянуть в эту пропасть. Артур Куинн отважился — вероятно, потому, что эрудиция была для него лишь маской для устремлений пылкого сердца, которое любило Бога и ненавидело зло.

 

Кунатт, Станислав

 

Мой дед, Зигмунт Кунат, писал свою фамилию через два «т» лишь в молодости. Обыкновение удваивать согласные в конце фамилий (Юндзилл, Монтвилл, Радзивилл) появилось, вероятно, для придания им аристократического веса. Надгробие Бронислава Кунатта, брата моего деда, находится на католическом кладбище города Сейны — с фамилией через два «т». В расположенной в десяти километрах от Сейн[306] Красногруде я рассматривал тома из библиотеки Станислава Кунатта, включенного в список знаменитых людей Сувальщины («Сувальские биографии», часть IV, в статье, озаглавленной «Консервативный либерал»). Из этой книги мы узнаём, что он происходил из кальвинистской шляхты, родился в 1799 году в усадьбе Михалишки на Сувальщине, в Мариампольском повете, и в 1817 году сдал выпускные экзамены в сейненском лицее. Школу эту прославили известные из истории Великой эмиграции Антоний Букатый[307], Иероним Кайсевич[308] и Леонард Недзвецкий[309].

Станислав Кунатт изучал право в Варшавском университете, а затем в 1820–1823 годах экономику и философию в Берлине и Париже. После возвращения в Польшу преподавал в Варшаве право и экономику. Принадлежал к либеральной оппозиции. Офицер Академической гвардии[310], затем статский советник и секретарь заседаний Сейма. В эмиграции был верен политике «Отеля Ламбер». Один из основателей Литературного общества, преподаватель Польской высшей школы.

Его младшие братья тоже родились в Михалишках: Миколай, в 1830–1831 годах повстанческий офицер, затем в эмиграции член Демократического товарищества, и Теофил, который в 1853 году приобрел (у Эйсмонтов) Красногруду. Это был отец Бронислава и Зигмунта, то есть мой прадед.

В межвоенный период Сейны были малюсеньким еврейским местечком. Были и другие Сейны, литовские, — столица епархии, где большинство составляли литовцы. Ее епископом в середине девятнадцатого и начале двадцатого века был Антоний Барановский, поэт и математик. И здесь мы сталкиваемся с трудностью: Барановский, родом из городка Оникшты[311] в Литве, поначалу, еще студентом духовной семинарии, носил фамилию Баранаускас и был литовским патриотом. В то время он, подражая описаниям природы в «Пане Тадеуше», сочинил поэму «Anikšcio Šilelis»[312], что означает «Оникштинский бор». Это произведение занимает важное место в истории литовской литературы. Однако впоследствии Баранаускас оставил поэзию, отошел от своего языка и начал писать трактаты по-польски. Местные литовцы хотят поставить ему памятник перед кафедральным собором в Сейнах, что я горячо поддерживаю, хотя такой памятник увековечил бы этого деятеля лишь в его юношеской ипостаси[313] — литовского поэта.

 

Кьяромонте, Никола

 

Для меня это имя всегда было связано с размышлениями о величии. Я знал многих знаменитых людей, но старательно отделял величие от славы. Никола не был знаменитым, его фамилия много значила лишь для узкого круга друзей. Даже его статьи, рассеянные по разным журналам, в лучшем случае удивляли загадочным образом мыслей. А ведь его мысль, воспитанная на мыслителях Греции, всегда оставалась в общественной сфере и стремилась определить обязанности гуманитария по отношению к polis.  Его жизнь — пример противостояния политике, то и дело попадающей в рабство идеологии в хаотическом двадцатом веке. У Кьяромонте было обостренное чувство историчности и истории, однако он отвергал любые идеологии. Будучи противником итальянского фашизма, эмигрировал из Италии. Воевал в Испании на стороне республиканцев, служил летчиком в эскадре Малро[314], но не поддерживал коммунистов. В Америке, где некоммунистические левые из группы Дуайта Макдоналда и Мэри Маккарти[315] провозгласили его мастером и учителем, печатался в «Партизан ревью»[316] и «политикс»[317]. После возвращения во Францию, а в 1953 году — в Италию, вместе с Иньяцио Силоне редактировал журнал «Темпо презенте», тем самым вменив себе в обязанность противостоять общественному мнению, находившемуся под влиянием коммунистов и их сторонников.

Иньяцио Силоне, некогда коммунист и делегат Коминтерна, вознесенный политическим «лифтом» на вершины славы за свой роман «Фонтамара», из нравственных побуждений порвал с коммунизмом, хорошо понимая, что это будет означать: его имя, не упоминавшееся в фашистской Италии, перестало существовать для антифашистской печати и не существовало впоследствии, после краха фашизма, когда он с Кьяромонте редактировал «Темпо презенте». Никола и Силоне олицетворяли для меня бескомпромиссное благородство мотивов. Это были величайшие итальянцы, каких мне довелось встретить.

 

Л

 

 

Левертов, Дениза

 

Я помню тот ужин в итальянском ресторане в Гринвич-Виллидж на Нижнем Манхэттене. Собралась международная компания поэтов. Кажется, это были поздние шестидесятые. Дениза была женщиной миловидной и к тому же знаменитой. Ее неотступно сопровождал Гильвик[318], чьи французские стихи она переводила на английский. Гильвик, бородатый бретонец, коренастый, низкорослый, квадратный, выглядел как Сатир или даже Приап. Он был членом Французской коммунистической партии, но в его стихах не было ничего политического, кроме разве что мировоззрения, которое можно было счесть следствием его материалистической философии. Я немного сторонился его, а подружились мы только потом, в Роттердаме, где вместе участвовали в каком-то международном фестивале поэзии. У Гильвика было превосходное чувство юмора, как, впрочем, и у похожего на него в поэтическом отношении белградца Васко Попы, еще одного нашего роттердамского компаньона. Правда, партийный Попа цепенел, когда Гильвик с его острым языком высмеивал свою партию.

Но вернемся к тому ужину. Общество Гильвика было вполне подходящим для Денизы, чья слава, независимо от ее таланта, росла благодаря «лифту» левацких взглядов и участию в пацифистских акциях. Она очень нравилась мне внешне, меньше — мировоззренчески, но все мы пили много красного вина, и эти скатерти в красную клетку, запах еды, дым и смех оставили радостные воспоминания. Хотя я не ожидал, что спустя годы подружусь с Денизой при совершенно иных обстоятельствах.

Это была необыкновенная личность, отличавшаяся от других американских стихотворцев врожденной высокой культурой, что заметил калифорнийский покровитель поэтов Кеннет Рексрот[319]. Она родилась в Англии, а родители ее были довольно странной парой. Отец, потомок известного хасида, происходил, как она сама говорила, из «северной Белоруссии» и когда-то был раввином. Незадолго до начала Первой мировой войны он решил поступить в какой-нибудь немецкий университет и выбрал ближайший, Кенигсбергский. Потом перешел в христианство и с тех пор всю свою жизнь занимался примирением христианства с иудаизмом, писал и переводил с древнееврейского и на древнееврейский, даже сделался англо-католическим духовным лицом. Мать, валлийка, происходила по прямой линии от «ангельского Джонса» из Молда, провинциального портного и мистика. Их дом в Англии, полный книг, был местом постоянных дискуссий о религии, философии и литературе. Денизу не посылали в школу, она училась дома.

Родившаяся в 1923 году, Дениза дебютировала как поэтесса в Англии, но вскоре после войны вышла замуж за американского военного и переехала в Америку. Там она начала писать по-другому, перешла на верлибр, отмерявшийся одним дыханием, как у Уильяма Карлоса Уильямса[320]. Впрочем, в каждом своем сборнике она постоянно экспериментировала.

Несмотря на присущий ей агностицизм, она всегда оставалась верной дочерью своих родителей, то есть визионеркой, но при этом столкнулась с нелегкой проблемой: как сочетать свой личный, часто слишком метафорический стиль с выбором Революции. Ее пылкое сердце не могло вынести того, что творилось и в Соединенных Штатах, и за их пределами. Расовая дискриминация, ядерное оружие, тюрьмы и террор военных хунт в Латинской Америке, война во Вьетнаме. Она присоединилась к бунту молодого поколения и стала ведущей представительницей движения шестидесятых: участвовала в манифестациях, ездила в северный Вьетнам, да и вообще по всему миру — всюду, где нужен был голос протеста. Вероятно, он не был нужен только в странах советского блока.

Внимательных читателей не удивляли многочисленные метаморфозы, происходившие с ее поэзией. В конечном итоге она всегда сохраняла свой личный тон, в том числе и потом, в старости, когда ей все больше хотелось созерцать природу и писать стихи в ее защиту. Некоторые стихотворения, написанные ею в тот период, я перевел и включил в свою антологию «Выписки из полезных книг», в американской версии «А Book of Luminous Things».

Однако, пожалуй, никто не мог предвидеть, что революционерка Дениза Левертов войдет в историю мировой поэзии своего времени как чуть ли не единственный выдающийся автор правоверно-религиозных стихов о Христе, Воплощении, Распятии и Воскресении. Ее обращение не было внезапным — наоборот, постепенно, на протяжении двух десятилетий происходило ее возвращение к вере родителей и, в конце концов, принятие римского католичества. Свои религиозные стихи она издала отдельным сборником, «The Stream and the Sapphire» (1997). Их исключительность состоит в использовании современных поэтических приемов — например, таких, какие применял в своей религиозной живописи Руо.

В последние годы затяжная болезнь не позволяла ей выезжать из Сиэтла, где она жила. Иногда мы разговаривали по телефону. Когда я перевел часть ее христианских стихов, чтобы напечатать их в «Тыгоднике повшехном», я написал ей, прося разрешения на публикацию. Ее письмо из больницы — последнее, которое она сумела написать, — я получил одновременно с известием о ее смерти.

 

Лена

 

Это было осенью 1917 года в имении Ермоловка на берегу Волги. Мне было шесть лет, и я был беженцем. Каждое утро к дворцу Ермоловых подъезжал экипаж с кучером на козлах, в него садилась двенадцатилетняя Лена и ехала в школу в Ржев, до которого от имения была верста. А я смотрел на ее шею. В старости я вижу эту сцену очень ясно, но теперь она дополнена знаниями, которых тогда не было ни у меня, ни у Лены. Ведь всего через несколько дней кончилось время экипажей, кучеров и дворцов, а Лене предстояло расти в другой России, невообразимой для ее родителей и бабушек. Впоследствии я не раз думал, что с нею сталось, пытался представить ее в различных обстоятельствах революции и гражданской войны.

Мальчик, глядящий на шею Лены, и его дальнейшие размышления о судьбе этой девочки — вот в высшей степени эротическая завязка. Лена стала моим первым увлечением. Потом был разбитый гроб княжны, ее ленты и атласные туфельки в склепе у дороги из Ковно в Погинье[321]. И события 1922 года, когда прекрасная Барбарка являлась после смерти в Свентобрости[322]. И спектакль Пиранделло в Париже, где Людмила Питоева, самая знаменитая в то время актриса, в течение нескольких минут превращалась из молодой девушки в старуху — какие-то Парки, богини судьбы, сыплют пепел на ее волосы, рисуют морщины на лице. Всегда одно и то же: женщина и разрушительное время. Наверное, потому она и желанна, что так хрупка и смертна. Мне вспоминается Йейтс:

 

О женщине какой мечтает человек:

О покоренной иль потерянной навек?[323]

 

Похоже, что о потерянной навек.

 

Лехонь, Ян

 

Легендарный поэт моей юности. Потом я познакомился с ним в Париже, и он мне не понравился. Наконец встреча в 1946 году, когда я оказался в Нью-Йорке и узнал, что у него рак. Я навестил его в больнице. Не знаю, что́ он подумал, — возможно, подозревал какую-то политическую цель моего прихода, хотя с моей стороны это был всего лишь бескорыстный жест уважения. Он славился своим остроумием, но при мне его не проявлял. Думаю, по каким-то причинам он чувствовал себя со мной неловко. То, что он написал в своем дневнике о моих стихах, пожалуй, подтверждает, что со мной у него были связаны какие-то смутные опасения. Я считал его человеком глупым, и, возможно, он это угадывал. Не уверен, можно ли полностью согласиться с общепринятым в мое время мнением о его творчестве. Якобы гениальный в молодости, он попытался подтвердить свою раннюю славу и запутался. А может, преклонение перед поэзией Ор-Ота[324] и привязанность к Старому городу, где он родился, отвечали глубочайшим потребностям этого поэта, и написанными в поздние годы песенками с безыскусными рифмами он выполнял свое предназначение? Я не могу легкомысленно пройти мимо главной черты Лехоня — его влюбленности в польскость. Он чувствовал ее как никто другой и идеализировал, но вследствие этого был отгорожен от мира.

 

Лос-Анджелес

 

Собственно говоря, это скопление городков, поселков и «субурбий»[325] не должно называться городом. Оно не должно даже существовать, ибо городов не основывают в иссушенной местности, где все зависит от поставляемой издалека воды. У него не было никаких данных, чтобы стать столицей Америки и, кто знает, не всего ли мира.

Лос-Анджелес меня ужасает. В нашем представлении деньги — это сталь, продукция фабрик и заводов. Нелегко привыкнуть к великой перемене, к перевороту, когда маргинальный аспект человеческих дел, развлекательная индустрия, занимает центральное место источника денег и власти.

Кто бы мог подумать! Когда в Вильно я ходил на немые фильмы с Мэри Пикфорд и Чаплином, а затем с Гретой Гарбо и Сильвией Сидни, я и не знал, что участвую в будущем. Поход в кино означал лишь увеселение, и в Лос-Анджелесе, где эти фильмы были сняты, я могу вволю размышлять о том, как техническая диковинка, безделица, способ времяпрепровождения разросся до размеров мировой силы.

Вот я читаю в газете, что представители трех религий едут в Китай, чтобы собрать данные о преследованиях буддистов в Тибете. Это потому, пишет газета, что вышли два фильма о Тибете, в результате чего общественное мнение требует каких-нибудь действий в защиту тибетцев. Значит, то, что говорили и писали об этом до сих пор, не считается? Видимо, проникнуть в сознание и воображение без Голливуда уже невозможно. Мне вспоминаются сцены европейской трагедии полувековой давности, которые никогда не дошли до сознания американцев. Зоны умолчания — доказательство того, что всё не переведенное на язык движущихся картин исчезает.

Может быть, и нет уже никакой другой действительности, кроме этой, вымышленной? Вымышленной и некоторым образом упорядоченной — но не так, как это делает свободный ум, которому не надо сводить мир к действию, способному удержать внимание зрителя. Из этой погруженности в виртуальную действительность вытекает неуверенность в существовании чего бы то ни было настоящего. В Лос-Анджелесе я чувствовал пульс хищной столицы, где каждый борется за большой куш, а все вместе участвуют в какой-то гигантской фата-моргане — независимо от их сознания и воли.

 

Лури, Ричард и Джоди

 

Ричард был одним из тридцати студентов, ходивших на мои лекции — первые, какие я читал в Беркли осенью 1960 года. Взъерошенный и небрежно одетый, своим видом он предвещал смену нравов, по праву заслужив титул одного из первых хиппи. Он написал на экзамене какую-то глупость, и, вместо того чтобы просто поставить ему плохую оценку, я пригласил его побеседовать, чтобы объяснить, в чем он не прав. Так началась наша дружба, а в ту встречу он рассказал мне свою историю. В школьные годы в Бостоне он работал шофером тамошнего знаменитого гангстера и неплохо зарабатывал. Правда, его мог изрешетить конкурирующий ганг, но зато это давало ему позицию маленького короля жизни.

В Беркли Ричард рано познакомился с так называемой «Pot Culture», то есть с «травкой» и ЛСД. Он хорошо вписался в пестрый кампус, о котором один изумленный и перепуганный болгарский профессор сказал: «Это постоянный карнавал». Скульпторша Джоди, на которой он женился, тоже придерживалась обычаев берклийского народа. Бабка и дед Ричарда эмигрировали в Америку из литовского еврейского местечка, а Джоди продолжала поддерживать связи со своей католической семьей в Италии.

Развитие Ричарда протекало не так, как можно было предполагать. Он был трудолюбивым и методичным, поэтому хорошо сдавал экзамены, защитил магистерскую, а затем и докт


Поделиться с друзьями:

История создания датчика движения: Первый прибор для обнаружения движения был изобретен немецким физиком Генрихом Герцем...

Типы сооружений для обработки осадков: Септиками называются сооружения, в которых одновременно происходят осветление сточной жидкости...

Индивидуальные очистные сооружения: К классу индивидуальных очистных сооружений относят сооружения, пропускная способность которых...

Своеобразие русской архитектуры: Основной материал – дерево – быстрота постройки, но недолговечность и необходимость деления...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.082 с.