Ендрыховский, Стефан, или Робеспьер в Клубе бродяг — КиберПедия 

Состав сооружений: решетки и песколовки: Решетки – это первое устройство в схеме очистных сооружений. Они представляют...

Кормораздатчик мобильный электрифицированный: схема и процесс работы устройства...

Ендрыховский, Стефан, или Робеспьер в Клубе бродяг

2020-05-07 142
Ендрыховский, Стефан, или Робеспьер в Клубе бродяг 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

Мы вместе шли по низинным и горным дорогам, и у него не было недостатка в упорстве, а когда моя воля ослабевала, а ноги требовали отдыха, Стефан настойчиво шел вперед — очевидно, одним усилием воли. Точно так же, когда мы усердно гребли, ведя нашу байдарку против течения, или взбирались в гору на лыжах в подвиленских лесах, он не позволял себе, а тем самым и мне, признаться в усталости или слабости.

Верил я и в его интеллектуальное лидерство. Быть может, его ранние напечатанные стихи (до «Жагаров») были незрелыми, но в них не было ничего банального. Его репортажная и литературно-критическая проза была легкой и живой. Но он разочаровал меня, ибо полностью посвятил себя политике. Наблюдая за его дальнейшей судьбой, я видел все ту же победу воли над телом, хотя на этот раз телом следовало бы назвать чувства, верования и нравы.

Если мы недовольны происходящим в стране, дает ли это нам право перейти на службу другому государству, с помощью которого мы надеемся изменить отношения в нашей стране? При Яне Казимире в Речи Посполитой было много недовольных, особенно среди иноверцев, а ариане усердно плели заговоры против Польши с Ракоци[217] и шведами и не без причины были изгнаны после войны, коль скоро помогали подготовить план раздела государства. Таким же образом сто лет спустя тарговицкие конфедераты[218] могли ссылаться на свои аргументы, какими бы они ни были. А в двадцатом веке коммунисты переходили на сторону России во имя своей доктрины. Однако, когда в 1920 году Москва везла в Польшу готовое правительство (Дзержинского, Мархлевского и Кона) на случай взятия Варшавы, достаточно знать, что думал об этой группе, уже готовившейся к захвату власти в недалеком Вышкове, Стефан Жеромский (см. повесть «Приход в Вышкове»), чтобы понять, за что сражались польские солдаты, победившие в Варшавской битве.

 

Обид немало есть у нас,

И враг их не перечеркнет, —

 

писал Броневский[219]. Некоторых вещей делать просто нельзя, хоть они и относятся к сфере чувств, верований и нравов, которые может подчинить себе воля. Сталинское государство было враждебной Польше державой, и его действия, начиная с заключенного летом 1939 года пакта с Гитлером о разделе польского государства, были почти неприкрытым реваншем за проигранную в 1920 году битву. Подтверждает это и убийство без малого двадцати четырех тысяч «интернированных»[220].

После раздела государства Робеспьер решил сделать то, чего делать нельзя. В оккупированном Красной армией Вильно он баллотировался на фиктивных выборах в парламент Литвы, а после «избрания» голосовал (единогласно) за присоединение Литвы к Советскому Союзу. В первые дни немецкого вторжения ему удалось бежать на велосипеде на восток. После войны он входил в правившую в Варшаве команду и был членом политбюро.

Мне трудно судить тебя, но ты стал одним из аппаратчиков, не более того, отрекся от чувств, верований и нравов, а также от мысли, которая в годы твоей молодости была у тебя живой, — всё ради бумажной доктрины. Во мне говорит разочарование друга, который так многого от тебя ожидал. Думая о тебе, я должен преодолеть бездну, abyssus, каким стал раздел довоенной Польши между двумя тоталитарными державами, учитывая всё, что потом произошло: неописуемые и невыносимые страдания миллионов людей, которых вывозили в сибирскую тайгу или лагеря, расстреливали в тюрьмах. И даже если я был не в ладах с правой частью Вильно, это не избавляет меня от мыслей о том, как они умирали — просто люди, независимо от их вероисповедания, языка и убеждений. Вот та заноза, от которой я не могу избавиться. Кажется, ты научился «не принимать к сведению» и пользовался этим умением, в частности, когда тот же аппарат террора действовал в управляемой тобой Польше. А я остаюсь с вопросом: зачем тебе это было?

Судя по всему, из-под твоего пера вышел расклеивавшийся на плакатах «люблинского правительства» лозунг: «Армия Крайова — заплеванный карлик реакции». У меня нет никаких доказательств в пользу этого утверждения, но в Вильно я знал твой лексикон и узнаю стиль.

 

Ж

 

 

Жестокость

 

Вероятно, в этом столетии культуру польской интеллигенции отличает склонность к жестоким шуткам и висельному юмору, что можно объяснить превратностями истории в нашей части Европы. Перед последней войной юмор кабаре или таких журналов, как «Шпильки»[221], часто бывал черным, а тон в этом задавали поэты Януш Минкевич[222] и Святопелк Карпинский[223]. Годы войны, ежедневное соприкосновение с облавами и расстрелами, с дешевизной человеческой жизни, значительно усилили эту тенденцию. Неизвестно, не вызывают ли непонимания или отвращения у иностранца некоторые ситуации, которые кажутся нам комичными. Впрочем, в западных литературе и кино тоже следует отметить значительный рост садизма, что отчасти связано с эпатажем в коммерческих целях. Незадолго до войны один из фильмов Саши Гитри начинался со сцены похорон: впереди несут полтора десятка гробов, а за ними идет одинокий мальчик — единственный выживший из всей семьи, которая съела на ужин ядовитые грибы. Мальчик остался без ужина, так как плохо себя вел. Однако когда югослав Макавеев[224] в своем сюрреалистическом комическом фильме показал подлинные фотографии трупов из Катыни, это было уже чересчур.

С другой стороны, в Париже, на одном из первых представлений спектакля «В ожидании Годо», когда публика покатывалась со смеху, глядя, как Поццо мучает раба Лакки, сидевший рядом со мной философ Люсьен Гольдман[225] возмутился: «Над чем они смеются? Над концлагерем?»

Где граница между усилением выразительных средств, продиктованным сочувствием, и таким усилением, которое должно стать своеобразной местью миру за его жестокость? И не эта ли месть составляет суть романов маркиза де Сада? Подозреваю, что я сам был в значительной мере заражен польской легкомысленной страстью к ужасам. Мне кажется, что это — болезнь, которую нужно лечить.

В студенческой и литературной среде Вильно пользовался известностью один молодой великан, очень красивый, а также состоятельный, поскольку происходил он из помещичьего рода откуда-то с севера Брацлавщины[226]. Он даже издал за свой счет драму собственного сочинения в художественном оформлении. Случилось так, что вскоре после вступления в Вильно советской армии, то есть после захвата нейтральной Литвы, мы сидели втроем — он, его красавица-жена и я, — размышляя: идти или не идти. Идти — очень большой риск. Не идти — судьба советского гражданина. Я перешел зеленую границу, хотя не сделал бы этого, если бы не Янка в Варшаве, — мне было бы страшно. Они остались.

Об их дальнейшей судьбе Януш Минкевич, руководивший тогда в Вильно кабаре «Ксантиппа», сочинил после возвращения в Варшаву, еще при немцах, жутковатую притчу, которую он со смехом читал на подпольных литературных вечерах. На самом деле о диком страхе, царившем во времена правления Советов, знают лишь те, кто его испытал, поэтому, возможно, решение Лешека Б. уберечься от депортации, преподавая марксизм-ленинизм на рабочих курсах, только казалось смешным, если учесть, что о марксизме он не имел ни малейшего представления. В романе Юзефа Мацкевича[227] «Дорога в никуда» он упомянут как раз в качестве примера тогдашних методов приспособления. Однако Януш Минкевич продолжал свой рассказ. Приходят немцы. Лешек выдает себя за белоруса (неизвестно, правда ли это) и получает обратно свое имущество, после чего ходит с нагайкой и грозит крестьянам: «Вот я вам теперь покажу коммунизм!» (опять-таки неизвестно, правда ли это). Его убили выстрелом с улицы в окно, когда он ужинал. Кто убил? Из притчи следует, что крестьяне, но в тех местах действовали сильные советские партизанские отряды, и скорее можно подозревать Лешека Б. в сотрудничестве с белорусской администрацией, против которой партизаны вели войну.

Сочувствие к людям, случайно оказавшимся в ловушке чуждой им системы и пытавшимся спастись, не может позволить жертвовать какой-либо их правдой ради шутки. Я сожалею, что успел где-то повторить притчу Минкевича, и теперь пишу эти строки, чтобы исправить свою ошибку.

 

З

 

 

Загурский, Стефан

 

Мой товарищ по гимназии по прозвищу Слон. Сын адвоката Игнация Загурского, некогда члена российской социал-демократической партии, — значит, можно сказать, что его отец был старым большевиком. Польские левые часто женились на еврейках, и в данном случае правило подтвердилось — мать Слона и его брата по прозвищу Перикл была еврейкой, медицинским работником. По вероисповеданию Слон был протестантом, и, когда мы шли на урок Закона Божия, у него был свободный час. Крупный, немного сутулый и неуклюжий, с обезьяньей шерстью на груди и животе, Слон был приятен в общении, ибо был мастером неожиданного юмора. Его двоюродными братьями были поэт Ежи Загурский (из «Жагаров») и социалист Вацлав, тоже сыновья адвоката, но с Волыни.

В школе Слон был одним из моих ближайших друзей. А потом мы вместе вступили в Клуб бродяг и совершили знаменитое путешествие на байдарке в Париж, о чем я написал в другой книге[228]. Моя память пытается собрать воедино образы Слона-яхтсмена в Троках или на Побережье[229], а еще — на пристани Студенческого спортивного союза в Вильно, на студенческих вечеринках и на наших совместных пеших прогулках. Видимо, я хочу убедить себя, что у него были спортивные и любовные успехи и что он познал счастье молодости — ведь на его долю выпала не слишком долгая жизнь.

Благодаря Слону «бродяги», «жагаристы», а потом и члены «группы Дембинского» посещали Липовку. Расположенная в нескольких часах ходьбы от Вильно Липовка, где на берегу Вилии стоял дом, принадлежавший старику Загурскому, была базой для дальнейших путешествий или пристанищем на случай каких-нибудь трудностей в городе. Кажется, последняя из перечисленных ипостасей этого места приобрела особую ценность во время войны. Старик Загурский относился к молодежи доброжелательно и поощрял ее левые симпатии. Должен подчеркнуть, что Слон принадлежал к литературной среде «Жагаров», но не подвергся вместе с ней политической эволюции, то есть отнести его к «группе Дембинского» уже нельзя. Будучи по натуре либералом и скептиком, он не был создан для зазубривания марксизма. Зигмунт Герц, ставший впоследствии моим другом, был как будто новым воплощением Слона. Те же юмор, доброта, скептический демократизм.

Важнее всего было то, что Липовка находилась на берегу Вилии. В этой быстрой, хоть и не текущей с гор реке была очень чистая вода, ибо в своем верхнем течении Вилия пересекает лесистые равнины без крупных городов. Песок и сосны — вот почему она «наших потоков царица, с дном золотистым, с лазурным лицом»[230]. Время от времени по ней проплывали плоты, сколоченные из неокоренных сосновых бревен. Купание в Вилии было радостным ритуалом нашей компании. Мы выплывали на середину реки и позволяли течению нести нас, а сами при этом резвились, бесились и плавали наперегонки — до следующего поворота. Но так, чтобы потом не слишком далеко возвращаться пешком. Много лет спустя я запечатлел это в стихотворении:

 

Здесь сворачивает река, что течет из чащи лесной.

Катит волны, сверкает солнцем, полна отражений зеленых.

На дворе воскресенье, и слышен церквей больших перезвон.

Облака собираются, снова расходятся, и небо яснее ясного.

 

Маленькие фигурки вдали по берегу низкому бегают.

Пробуют воду, входят, река их с собой уносит.

На середине потока их головы — три, четыре, пять, восемь,

плывут взапуски, голосят, и к ним возвращается эхо.

 

Пишет об этом рука в краю чужом.

Зачем, неясно. Потому что однажды так было?[231]

 

Вилия — река, которой можно доверять, хотя один раз я в ней чуть не утонул. Мы прогуливали уроки в подвиленском Закрете[232], и я, несмотря на то что еще плохо плавал, заплыл на глубину. Спасли меня Метек Заблоцкий и Янц («Янц, майн херр, большие яйца, куцый хер»), которые оказали мне в основном моральную поддержку: плыли рядом, иногда поддавая мне под подбородок, чтобы я не наглотался воды и не перестал бороться.

То, что у Вилии лазурное лицо, не совсем правда — она несет много песка. Ее душа открылась мне в три года, в местности Рукла между Ковно и Вильно, а потом мне представился случай познакомиться с ней поближе, когда я плыл в Вильно на байдарке из того места, где в нее впадает река Жеймяна. Насколько мне известно, на языке восточных славян Вилия называлась просто Велия, то есть Великая, а у литовцев получила название Нерис (этимология приблизительно такая же, как у слов «нырок», «нырять»). Отсюда Понары под Вильно — Па-неряй. Впадающая в Вилию Виленка, или Вильна (с другой этимологией), дала название городу.

У каждой реки есть душа, которая открывается, когда мы впервые стоим на ее берегу. Какая душа у Невяжи, я не знаю — она слишком срослась с моей. Несколько больших рек сохранили для меня те особенности, которые я увидел в них в первый раз. Мне было шесть лет, когда я смотрел на Волгу под Ржевом. Ее душа показалась мне могучей и страшной, а ведь тогда я ничего не знал об истории России. Есть две реки, чьи души я считаю изменчивыми и обманчивыми, — это Висла и Луара, — может быть, потому, что они текут по песчаным равнинам. Вилия — не равнинная река, ее берега холмисты, отсюда разница. В этом смысле на нее похожи любимые мною притоки Дордони[233], из которых я знаю ближе реку Иль (по размеру сравнимую с Невяжей), хотя и в Везере есть своя прелесть. Еще я помню душу Рейна — достойную.

Несколько рек я знаю от истока до устья. Жеймяна вытекает из Дубинского озера[234] так предательски незаметно, что трудно разглядеть ее в зарослях камыша. Потом она вьется между стволами деревьев в лесу, пересекает луга, а под байдаркой проплывают чащи наклоненных течением водорослей. У этой реки зеленая душа — так же, как у Черной Ганчи[235]. А там, где она впадает в Вилию возле деревушки Сантока, видно, что душа Вилии голубовато-серая.

Другая река — с индейским названием Ампква, в Орегоне, — сопровождала нас с Янкой во время нашего автомобильного похода от ее истока в Сильвер-Лейк в Каскадных горах до устья в Тихом океане. Я решил проделать этот маршрут, взяв с собой карту. Сначала мы ехали прямо вдоль реки, потому что горное шоссе петляет вместе с ней, затем потеряли ее на равнине в путанице дорог и городов и наконец нашли опять — величественную и огромную вблизи устья. Там мы видели только что пойманного в ней осетра.

Я сделал это отступление о реках, чтобы почтить память Слона и Липовки. Или, может быть, я должен еще раз описать горные тропинки Шварцвальда, по которым мы шли в Базель после крушения нашей байдарки на Рейне, и встреченных там немецких подростков («Перелетных птиц»[236]), которым вскоре суждено было надеть мундиры? Или рассказать, как спустя годы я вышел на станции метро «Гласьер»[237] и вспомнил стоявший раньше возле этой станции ночлежный дом Армии спасения под громким названием «Le Palais du Peuple»[238], где мы со Слоном пели псалмы, чтобы получить ужин.

Собственно, после моей эмиграции из Вильно я знал о Слоне не слишком много. Мы встретились в Варшаве летом 1940 года — он по-прежнему работал стекольщиком. Видимо, эта профессия, которую он освоил после бомбежек первого месяца войны, была прикрытием для более серьезных занятий. Думаю, что он принадлежал к одной из сетей лондонского правительства и именно поэтому после начала германо-советской войны оказался во Львове. Гестаповцы арестовали его и пытали на втором этаже высокого здания. Чтобы избежать пыток и никого не предать, он выпрыгнул в окно и разбился насмерть.

 

Зан, Томаш

 

В городе моего детства и юности это была знаменитая личность. В студенческие годы он был членом масонской ложи (как и тайно покровительствовавший филоматам университетский библиотекарь Контрым[239]), то есть, судя по всему, стоял в иерархии выше Мицкевича, который, как известно, в виленский период ни к какой ложе не принадлежал. Виленское масонство, долго запрещавшееся царями, возвращается в 1900 году, когда начинает проводить свои заседания новое Общество шубравцев. Это не значит, что все шубравцы были масонами, — просто эти круги были связаны друг с другом. Кажется, сразу после 1905 года была основана ложа «Томаш Зан».

Для меня, гимназиста, важна была библиотека имени Томаша Зана, учрежденная в двадцатые годы и задуманная как читальный зал для школьников, — туда приходила молодежь, чтобы читать (не брать на дом) книги и журналы. В младших классах достаточно было библиотеки «Польской школьной матери»[240], размещавшейся прямо возле моей школы на улице Малая Погулянка[241]. Но уже сочинения Конрада по-польски или более серьезные книги по истории литературы нужно было читать у Томаша Зана — в то время на углу Большой Погулянки, напротив театра, а позднее в собственном здании на улице Портовой[242].

Почему библиотеку назвали этим именем? Ее основатели, священник Милковский и панна Рущиц, вероятно, не руководствовались никакими масонскими соображениями, а может быть, даже не знали о том, что это имя связано с масонством. Просто Томаш Зан был подходящим покровителем как филомат и верный отечеству ссыльный.

Я сохранил память о вечерах у Томаша Зана, в частности о чтении литературного приложения к варшавской газете «Глос правды». Редактировал его Юлиуш Каден-Бандровский, который терпеливо и серьезно руководил этой своеобразной литературной школой для молодежи. Именно там — кажется, это был 1927-й или 1928 год — я впервые наткнулся на стихотворение Юзефа Чеховича[243] и запомнил его. Там же было напечатано какое-то мое письмо в редакцию — мой первый опубликованный текст. Я думаю об основателях библиотеки имени Томаша Зана с благодарностью. Пусть останется хоть какой-то след их деятельности.

 

Знания

 

Мне доводилось быть и внизу, и наверху. Я дрожал перед экзаменами, уверенный в том, что ничего не знаю, а потом был профессором, который смотрит на трясущихся от страха студентов, сознавая свою власть над ними. Из-за этого двойного опыта мне свойствен скептицизм относительно запаса имеющихся у нас знаний. Разве, будучи студентами, сдающими экзамен, мы не идем как канатоходцы по канату, натянутому над пропастью нашего неведения? В свою очередь, разве в роли экзаменаторов мы со свойственной нам предусмотрительностью не избегаем вопросов, на которые сами, вроде бы хорошо зная предмет, не смогли бы ответить? Мы поступаем так до тех пор, пока не осваиваемся со своим несовершенством, как это случилось со мной. Это действует благотворно, ибо зачем обременять свою память тем, что уже не пригодится? Мой бывший профессор философии права из Виленского университета, с которым я много лет спустя встретился в Калифорнии, помнил, о каких английских философах восемнадцатого века я рассказывал на экзамене. На это я ответил ему, что уже не знаю ни одного из этих имен.

Несомненно, истинным мудрецом был мой профессор гражданского права, который говаривал, что его предмет выучить невозможно и пятерку по нему мог бы получить разве что Господь Бог. Сам он знает его на тройку, так чего же требовать от студентов? После чего вручал нам список вопросов и ответов: выучите это — вот вам и весь экзамен.

Однако притворяться, будто ты что-то знаешь, — важный общественный ритуал, и можно усомниться в том, что метод нашего цивилиста пользовался бы успехом. По одну сторону баррикады студент притворяется, будто он что-то знает, и получает хорошую оценку, если делает это убедительно. Он поощряется скорее за умение правильно провести эту операцию, нежели за сами знания. По другую сторону профессор, облеченный, словно в тогу, в сияние авторитета, следит за сохранением видимости, хотя порой настолько сомневается в смысле всего этого обучения, что хочет признаться своей группе: «Я и сам в этом ничего не понимаю».

На письменных экзаменах по гуманитарным предметам главное — умело использовать соответствующий язык. А соответствующий — это тот, который в ходу у приверженцев исповедуемого экзаменатором «-изма». Меняющаяся мода на «-измы» постоянно вводит новую лексику, очередные жаргоны, и горе студенту, который не захочет к этому приспособиться. Итак, на письменном экзамене следует учитывать взгляды того, кто будет читать твою работу, и по меньшей мере не раздражать его какой-нибудь ересью. Ловкость и конформизм ценятся здесь как часть ритуала.

Пользуйтесь своим природным оснащением, дети мои. Раз уж я сам рублю сук, на котором сидел, то могу признаться: я не всегда оценивал знания объективно и ставил хорошие оценки красивым студенткам.

 

Золото

 

Сначала в Испании был напечатан роман, в котором описывается мифический остров Калифорния, населенный и управляемый воинственными женщинами под предводительством королевы Калафии[244]. Все вещи и мебель на этом острове делают из золота — настолько он изобилен. Легенда о золотой стране влекла за океан авантюристов, которые завоевывали земли ацтеков и инков, мечтая ограбить их сокровищницы и закончить свои дни в цивилизованном Мадриде, что удавалось немногим. Большинство погибало в битвах, от болезней или не могло вернуться.

Потом выяснилось, что Калифорния — не остров. Но выяснилось и другое — там действительно есть золото. Это случилось в январе 1848 года, когда при строительстве мельницы на земле Зуттера были найдены золотые самородки. Швейцарец Иоганн Август Зуттер основал колонию Новая Гельвеция и оборонительный форт неподалеку от будущего города Сакраменто. Он был самым богатым и могущественным человеком к западу от гор Сьерра-Невада. Обнаружение золота не удалось сохранить в тайне, и это разорило его. Ни строительство мельницы, ни работа других его предприятий, ни земледелие уже не были возможны. Все бросились добывать и мыть золото, а прибывавшие отовсюду полчища золотоискателей нарушали границы его владений и убивали его индейцев. Вскоре к местным жителям присоединились толпы янки и европейцев, приплывавших на кораблях. Путешествие на паруснике вокруг мыса Горн продолжалось много месяцев, поэтому корабли возили пассажиров до Панамского перешейка и по другую его сторону, а сам перешеек будущие старатели преодолевали своим ходом. Так вырос город Сан-Франциско, хотя вскоре в его порту уже стояло множество брошенных кораблей, чьи команды в полном составе сбежали искать золото.

Кульминация золотой лихорадки пришлась на 1849 год. У меня эта дата ассоциируется с концом Весны народов. Еще выходит мицкевичевская «Трибуна народов»[245], но и она в скором времени закрывается. Я помню, как описаны у Герцена застой и апатия, воцарившиеся в Европе после крушения великих надежд. А всяческим европейским голодранцам, наверное, не осталось ничего другого, как мечтать о быстром обогащении.

Белые старатели, заполнившие лагеря у подножия Сьерры-Невады, представляли собой смесь всех профессий, национальностей и уровней образования. Пожалуй, друг с другом они соглашались только в одном: что конокрады, то есть индейцы, не заслуживают жалости. Лишь немногим добровольная каторжная работа принесла достаточно самородков или золотого песка, чтобы разбогатеть, но и они спускали деньги на алкоголь, карты и женщин. Благоразумно поступали предприимчивые владельцы баров и торговцы, обеспечивавшие лагеря пищей и снаряжением, а также женщины, торговавшие своими прелестями, которые пользовались спросом у мужского населения. Некоторые из них сколотили в Сан-Франциско состояния. Преуспевали и врачи, особенно те, кто занимался лечением венерических болезней. В частности, врачом был живший в Сан-Франциско поляк Феликс Вежбицкий (1815–1860), эмигрировавший в Америку еще в 1834 году. Он стал автором первой изданной в Калифорнии книги, озаглавленной «California As It Is, and As It May Be», то есть «Калифорния как она есть и какой может быть».

Дикий Запад, почти кинофольклор. Вроде бы все это было так давно, но именно там, на Диком Западе, прошла значительная часть моей жизни, и мне трудно не думать о людях, которые когда-то ходили по этой земле. О трагической истории Иоганна Августа Зуттера, о тех, кто отправился на другой конец континента, чтобы погибнуть от ножа, пули или болезни и упокоиться на одном из многочисленных кладбищ возле бывших золотых приисков. Об индейцах, у которых отобрали их охотничьи территории и которых потом начали убивать за то, что они обеспечивали себя мясом, занимаясь кражей лошадей и мулов.

Из всех приобретенных и потерянных богатств, из мгновений торжества и трагедий самой долговечной оказалась песня.

Эту песенку о золотоискателе 1849 года и его дочери Клементине по-прежнему поют и используют в фильмах. Чтобы не утруждать читателя поисками текста, привожу первый куплет и припев — в оригинале:

 

In a cavern, in a canyon,

Excavating for a mine

Lived a miner, forty-niner,

And his daughter Clementine.

 

Припев:

Oh my darlin’, oh my darlin’,

Oh my darlin’ Clementine,

you are lost and gone forever

Dreadful sorry, Clementine.

 

Эту песню нельзя назвать сентиментальной — скорее уж юмористической. Ведь когда героиня погибает, свалившись в бурную реку, разве можно всерьез сказать: мне очень жаль, Клементина? Описание ее красоты тоже не слишком возвышенно: она, хоть и была подобна фее, носила ботинки девятого размера, то есть была великаншей. А когда она тонет и ее розовые губки пускают пузыри (bubbles soft and fine), вспоминающий ее мужчина признается:

 

Но я плавать не умею,

Клементину я не спас.

 

Дорогая, дорогая,

Дорогая Клементина.

 

 

И

 

 

Имброды [246]

 

Я дергаю за эту нить памяти, но вытянуть удается немногое — лишь то, что осталось от рассказов бабушки Милошовой. Имброды были любимым местом ее детства — а стало быть, имение Молей, точнее, фон Молей. В Инфлянтах были семьи, происходившие от меченосцев и полонизированные, — как Моли, Плятеры, Вейсенгофы, которые, подобно Рёмерам и Путткамерам, переезжали оттуда на юг, в Литву, — или русифицированные, как Будберги и многие другие, отправлявшиеся делать карьеру в царской администрации. Некоторых я затрудняюсь отнести к какой-либо категории — например, Тотлебенов.

Имброды — это в сторону Динабурга[247], по-нынешнему Латвия. Не слишком далеко оттуда находится Лукомль[248] с могилами друйских Милошей, но это уже в Белоруссии. Обрывки каких-то смутных рассказов о суеверной горничной, которую разыгрывала молодежь, о ботике на озере (кто теперь называет так парусную лодку?), о путешествиях в карете по бескрайним лесам, полным разбойников, но и о вечерах, где читали стихи и ставили живые картины. Патриотизм, почитание Эмилии Плятер[249] — героини, а вдобавок родственницы. И анекдоты, долго ходившие в обществе, — например, о даме, которая была настолько близорукой, что приняла свое жабо за гриб в супе:

 

И думая, что это гриб сушеный,

Швырнула его в суп рукой холеной.

 

Эта дама трогает меня уже одним фактом своего существования, от которого осталось лишь двустишие.

Ах да, когда-то давно я рассматривал альбом моей бабки времен ее молодости. Она рисовала цветы и фрукты, записывала стихи — уж не знаю, чужие или свои собственные. В ее рассказах появлялись и вечера в городе, то есть в Риге, — ведь жила она там, а в Имброды ездила только на каникулы. Оперные спектакли, лебедь, плывущий по сцене словно живой, выступления знаменитой певицы Аделины Патти[250], польский театр со сценической адаптацией «Детей капитана Гранта» Жюля Верна. И Майоренгоф[251], поселок под Ригой, куда они ездили купаться в море.

Ганзейская Рига богатого немецкого купечества, город каменной готики, привлекавший своим статусом местной столицы. Мою прабабку фон Моль выдали замуж за жившего там врача Лопацинского. Кажется, доктор Лопацинский учился в Дерпте — старейшем университете в тех краях, кроме виленского, закрытого после ноябрьского восстания[252]. А мой отец вроде бы родился в Риге, а потом вместо Дерпта выбрал Рижский политехникум.

Было ли у моего прадеда Лопацинского какое-нибудь состояние или только профессия врача — не знаю. По рассказам бабки я помню, что он был человеком добрым, даром лечил бедных и выкидывал разные штучки, то есть был шутником. Меня угнетает темнота, окружающая жизни, которые невозможно себе представить, — этот врач, его жена, то есть моя прабабка, — и я вижу только бабку, не дальше. В темноту погрузились и все Инфлянты, и имение Имброды. Я ловлю себя на вопросе, на каком языке говорили тамошние крестьяне. Наверное, на латышском.

 

Инвернесс

 

Для меня это одно из тех мест, куда попадаешь случайно и как бы нехотя, но постепенно они оседают в тебе и потом что-то значат. Я был там бессчетное число раз в компании более или менее близких мне людей, и теперь, приезжая туда, должен думать о них. Инвернесс с самого начала был для меня трудным местом из-за залива Томалес, вдоль которого идет единственная прямая улица городка — по другую ее сторону почти вертикально высится склон с зелеными зарослями. Залив мелкий — может, это иллюзия, но он кажется слишком мелким, чтобы в нем плавать. Во всяком случае, при ветре на нем появляется только рябь. Несколько катеров стоят у мола словно вопреки естеству, хотя, в принципе, они могут выходить в Тихий океан. Быть может, мои ощущения досады и неудобства как-то связаны с другим берегом, совершенно голым — ни полей, ни деревьев, ничего. Настоящий Инвернесс расположен не на берегу залива, а как раз на крутом склоне, в зарослях лиственных деревьев, лавров и madrone [253]. По этим зарослям трудно догадаться, что в них спрятаны извилистые улочки и деревянные дома (в основном летние), настолько плотно окруженные буйной растительностью, что чувствуешь себя почти как в раю. Жить в одном из них, как я узнал по собственному опыту, — значит ежедневно общаться с птицами и зверями. Так что окрестности Инвернесс могут привлечь даже бывшего орнитолога вроде меня. В Олеме начинается дорога длиной несколько километров через секвойный лес, по которой мы не раз ходили всей семьей и с друзьями к морю, но тогда в начале этой дороги были только луга, дубы и пасущиеся лошади. Теперь там огромная стоянка и центр информации для любителей природы. Как-то этот Инвернесс (и Олема) запал мне в душу, хотя главным образом благодаря людям, с которыми я там бывал. А сам по себе этот город по-прежнему вызывает во мне какое-то непонятное сопротивление.

 

К

 

 

Калаверас

 

То, что кажется самым подлинным, стихийным, самородным, обычно оказывается подражанием каким-нибудь продуктам культуры. Народные костюмы, шьющиеся по образцу гусарских ментиков, живопись на стекле, имитирующая церковное барокко, баллады — вроде бы народные, но заимствованные из литературы, как песня, которую пели во времена моего детства в Кейданском повете, о кладбищенском призраке, увозящем ночью на коне свою возлюбленную:

 

Платье по ветру струится.

Страшно ли тебе, девица?[254]

 

То же самое бывает с местами, которые порой всего лишь географические точки, но иногда их ассоциируют с какими-нибудь плодами литературного воображения. Возможно, Big Foot, нечто вроде йети, обезьяночеловек с огромными ступнями, чьи следы якобы видели в Калифорнии на горе Шаста и в гряде Тринити, родился из баек золотоискателей, однако я подозреваю в этой легенде корысть журналистов из окрестных городков, которым нечего предложить туристам, кроме острых ощущений от близости дикого человека.

Каждый год в мае в Калаверасе проходят соревнования по лягушачьим прыжкам. Никто не узнал бы о графстве Калаверас, если бы Марк Твен не прославил его рассказом «The Celebrated Jumping Frog of Calaveras County», то есть «Знаменитая скачущая лягушка из Калавераса». Это происходит на поляне неподалеку от городка Энджелс-Кэмп к юго-востоку от Сакраменто, у подножия хребта Сьерра-Невада. Во времена Марка Твена там были только поселки золотоискателей, и какую-то услышанную в них историю он переделал в рассказ. А теперь здесь что-то вроде местного праздника, не слишком широко известного, хотя газеты и сообщают, если чья-нибудь лягушка побила рекорд. Запаркованные машины и немало авиеток — ведь хозяева лягушек (в основном мальчишки школьного возраста) и зрители приезжают даже из соседних штатов: Орегона, Аризоны. Как заставить лягушку прыгнуть? Нужно испугать ее, топнув ногой. Я и не знал, что лягушки на такое способны. Хорошо натренированная особь может прыгнуть на девятнадцать футов, это около шести метров. Когда соревнуются лучшие, счет идет уже на дюймы. Мы привезли на эти соревнования Викту Винницкую[255], единокровную сестру Юзефа Виттлина, — значит, это было в середине семидесятых. Она от души веселилась. Потом путешествия на нашем «вольво» прекратились из-за болезней моих домашних. А раньше мы ездили по северной Калифорнии и еще севернее — в Орегон, Вашингтон, Канаду — разбивали лагеря в канадских Скалистых горах.

Литература и места. Некоторые варшавяне так живо воспринимали «Куклу» Болеслава Пруса, что в межвоенные годы на одном из домов на Краковском Предместье[256] повесили табличку с надписью: «Здесь жил герой „Куклы“ Станислав Вокульский».

 

Калистога

 

Маленький городок в долине Напа, где растут калифорнийские виноградники, в часе с лишним езды на машине от Беркли. Там есть горячие источники, в чье целебное действие по-настоящему верили только европейцы. Поэтому главной надеждой городка были гости из русской и немецкой колоний в Сан-Франциско и окрестностях. Артур и Роза Мандель жили в немецкой колонии — именно им мы обязаны открытием Калистоги и частыми приездами туда. Совсем как на европейских курортах там есть «купальни», где можно круглый год плавать в бассейне с теплой ключевой водой. Тихий городок, где любят селиться пенсионеры. В долине хороший климат, поскольку с трех сторон ее защищают если не горы, то, по крайней мере, высокие холмы. Самые известные марки калифорнийских вин как раз из долины Напа.

Камю, Альбер. Я видел, как его травили в Париже, когда он опубликовал книгу «L’homme révolté», то есть «Бунтующий человек». Он писал как человек свободный, но оказалось, что делать этого нельзя, потому что единственно правильной была «антиимпериалистическая», то есть антиамериканская и просоветская линия. Как раз на 1951 год, когда я порвал с Варшавой, пришлась отвратительная кампания в сартровских «Новых временах», где главными обвинителями были Сартр и Франсис Жансон[257], а вскоре к ним присоединилась Симона де Бовуар. Именно тогда Сартр написал о Камю: «Если тебе не нравятся ни коммунизм, ни капитализм, то тебе одна дорога — на Галапагосские острова».

Камю питал ко мне дружеские чувства, и наличие такого союзника в «Галлимаре», где он работал, было для меня очень важно. Ему понравилась машинопись переведенной Жанной Эрш «Долины Иссы». По его словам, мой роман напомнил ему прозу Толстого о детстве.

Мои отношения с фирмой «Галлимар» складывались плохо. Благодаря присуждению мне Prix Littéraire Européen они издали «Захват власти», а сразу после этого — «Порабощенный разум», которого, впрочем, не было ни в одном книжном магазине, и есть основания подозревать, что персонал, ответственный за распространение книг, бойкотировал его по политическим соображениям. По совету Камю они издали «Долину Иссы», но, по данным их бухгалтерии, продажи были мизерными — притом что кто-то привез мне из Африки экземпляр четвертого издания. После смерти Камю у меня больше не было там заступника. Согласно договору я предоставил им машинопись «Родной Европы» в переводе Седира, но Дионис Масколо, коммунист, заведовавший отделом иностранной литературы, отдал текст на оценку Ежи Лисовскому[258], члену партии, находившемуся тогда в Париже, в надежде, что тот зарежет книгу. Прямо как в девятнадцатом веке: за характеристикой на эмигрантов — в царское посольство. Лисовский написал доброжелательную рецензию. Книгу издали. Потом я уже предпочитал не иметь дела с «Галлимаром».

Помню один разговор с Камю. Он спросил, как я считаю: стоит ли ему, а


Поделиться с друзьями:

Наброски и зарисовки растений, плодов, цветов: Освоить конструктивное построение структуры дерева через зарисовки отдельных деревьев, группы деревьев...

Археология об основании Рима: Новые раскопки проясняют и такой острый дискуссионный вопрос, как дата самого возникновения Рима...

История развития пистолетов-пулеметов: Предпосылкой для возникновения пистолетов-пулеметов послужила давняя тенденция тяготения винтовок...

Типы сооружений для обработки осадков: Септиками называются сооружения, в которых одновременно происходят осветление сточной жидкости...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.121 с.