Хлебник Степаныч (Из монастырских портретов. Очерк) — КиберПедия 

Поперечные профили набережных и береговой полосы: На городских территориях берегоукрепление проектируют с учетом технических и экономических требований, но особое значение придают эстетическим...

Наброски и зарисовки растений, плодов, цветов: Освоить конструктивное построение структуры дерева через зарисовки отдельных деревьев, группы деревьев...

Хлебник Степаныч (Из монастырских портретов. Очерк)

2019-10-25 154
Хлебник Степаныч (Из монастырских портретов. Очерк) 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

 

Великий пост на исходе. Пасха в этом году поздняя. Стоят теплые солнечные дни. Монастырский двор не только свободен от снега, но даже хорошо просох, и местами тут и там радостно глядит на свет Божий зеленца весенней травки, нежно лаская глаз.

Утро.

В монастырских садах — яблоневом и вишневом — стоит непрерывная воробьиная трескотня. Стаями носятся живые серенькие комочки, с яблони на яблоню, с куста на куст, а иногда, вдруг, словно сговорившись, дружно перелетают с одного сада на другой и чиликают-чиликают без устали: опьянели от весеннего апрельского тепла.

Давно уже на это дело обратил внимание старый хлебник Степаныч. Чаще выходит из своей хлебной, без скуфеечки, весь лысый, и стоит, и слушает, и совсем по-детски посмеивается.

— Хи-хи! Ах, ты, милость Господня, ишь ты, как радуются-то!..

В сплошную сеть мелких смеющихся морщинок собирается все его старческое лицо, и, кажется, смеется и его розовато-пергаментная, сверкающая на солнце лысина.

Степаныч не монах, я только послушник. Он упорно отказывается от монашеского сана, считая себя недостойным его.

— Что, на воробушков радуешься, Божий человек? — медленно и тяжело проходя мимо хлебной, насмешливо басит грузный иеродиакон от. Пимен, особенно крепко налегая на нижние регистры.

Улыбка моментально исчезает с лица Степаныча. За насмешливость он немножко не уважает от. Пимена, думая про себя: «Человек он неплохой. И голосом его Господь не обидел, чтоб славил имя Его, а бес ехидствия точит душу его, как ржа — железо».

Тучный иеродиакон проходит, рифмуя октавой:

— Степаныч — хи-хи-хи! Вот все его и грехи, а мы-то, грешнии…

Октава обрывается. Грузный монах скрипит ступенями деревянного крыльца, поднимаясь к себе в келью.

Старый хлебник гладит рукою розоватую лысину, смотрит в сторону скрывшегося от. Пимена и, укоризненно качая головой, бормочет:

— Вот-вот, всегда одно… Бесово жало, а не язык… О-хо-хо!.. Прости, Господи, за осуждение…

Скрывается в хлебной.

Хлебная — большая, сумрачная, вся закоптелая, с никогда не выставлявшимися двойными окнами в железных решетках. В ней крепко пахнет хлебными отрубями, сладковатым солодом и льняным маслом. В сумеречном углу большая икона, без оправы; она также закоптела и еле различима: почти сливается с копотью угла и стен. Перед иконой привешена лампадка к потолку на бечевке, — на последней обильно нависла паутина, а на паутину — опять копоть. Вдоль стен — широкие лавки: на них, в порядке одна за другой, размещены железные невысокие плошки. Посредине хлебной — большой круглый деревянный чан: в нем подходит круто замешанное тесто.

Степаныч нюхает тесто, шлепает по нему рукой.

— Подошло. Пора выкладать. Чего ж это мои ребятушки не идут?..

Опять выходит из хлебной.

Солнце зашло за округлое белесоватое облачко. Моментально разбежались тени по всем углам обширного монастырского двора. Мягкая сумеречность легла на сады, на зеленцу молодой травки. Перестали на минуту гомонить воробьи.

Старик, по обыкновению, вслух разговаривает сам с собой:

— Радость жить и видеть — и воробушков, и травку зелененькую, и солнышко, и небушко… И чего насмехается над сердечным умилением моим отец Пимен? Не любит радости младенческой, чистой?.. А Господь-то говорит: «Будьте, как дети». Вот оно что… А никак это Петра идет? — всматривается, щурясь, старик.

Подходит молодой послушник Петр. Лицо у него сонливое, не выспавшееся; зевает, сопровождая зевоту свирепым и длинным: «а-а…» Вместе — Степаныч и он — входят в хлебную.

— Сейчас Никита подойдет, — говорит Петр, снимая подрясник. Остается в одном белье; засучивает до плеч рукава рубахи и, зевнув последним коротким зевком, начинает выкладывать голыми руками тесто из чана в плошки.

Появляется Никита, рябой, длинный, как жердь. Начинает делать то же самое.

Степаныч с минуту хозяйски-деловитым взглядом смотрит на их работу, потом морщинки лица его начинают расплываться в добродушную улыбку, а губы шамкать:

— А уж я посмотрю на вас, ребятушки, посмотрю… Вы народ молодой, мне уж за вами не угоняться. Понатрудились мои рученьки; восемь десятков отслужили, вот как… Говорю казначею-то: «Отставь меня, батюшка, от хлебной-то; стар уж я, трудно стало справляться-то; пора уж мне и на покой, пятый десяток служу монастырю-то… небось заслужил покой-то…» — «Нет, говорит, Степаныч, послужи еще маленько… Господь труды-то любит…» Вот и служу, вот и служу, знать так и до смерти все служить буду…

— Слышали мы… Сто раз все про одно и то же твердишь, — хмуро возражает долговязый Никита.

Старик не обижается.

— И сто один раз скажешь, Никитушка, коли сто лет проживешь… и сто один раз скажешь… Спокой мне нужен, нужен спокой. На спокое порадоваться радости Господней — птичкам, травкам на земле, а в небе звездочкам — глазкам ангельским. За суетой-то оно все равно как сон какой проходит… ровно сон… С неоткрытыми глазами живем, вот оно что… Смотрим на все скрозь работу да заботу-суету; так всю жизнь не открываем глаз-то… Поживи-ка с мое-то, милый, поймешь и радость-то жизни по-иному… Вот оно что…

Степаныч глядит на мрачного Никиту светло и ласково.

Управившись в хлебной, старик идет к себе в келью.

Уютно и ласково у него в келье. Все так прибрано, чисто, и пахнет хорошим деревянным маслом, восковой свечей и ладаном. Неугасимая лампада посредине божницы поблескивает золотой искоркой, бросая тонко-паутинные лучики света на темные иконы.

Степаныч ставит самовар. Пьет чай у раскрытого на монастырский двор окна. Дышит свежим утренним воздухом, глядит на зеленую травку, на небо: все ярче и ярче озаряется оно дневным солнечным светом.

— В лесок надоть сегодня сходить, в лесок, — вслух бормочет старик. — Надоть взглянуть, как Господь и там жизнь дает деревцу, травке, каждой былиночке…

После чая, старый хлебник идет снова в свою хлебную, где и возится до самого обеда. А после трапезы, старик идет в лес…

Только в лесных ямках да овражках лежит свалявшийся серовато-сизый и ноздрястый снег. Влажно. Пахнет преющим старым листом.

Степаныч тихо бродит по намечающимся лесным тропочкам. Сторожкая тишина в лесу. Только вершинам высоко проходит жиденький, ранне-весенний ветерок, и шум его слаб и легок.

Четкие мокрые следы остаются на густо— влажных, еще не успевших просохнуть тропах.

Остановится старик и слушает тишину… шевелит губами — шепчет:

— Грехи, грехи, суета… Уйтить в лес совсем… Вырыть земляночку да так до смертушки и дожить в тишине-то, ближе к Господу… Хорошо туто… тихо… и умереть сладко…

Сел на старый мшистый пень, тоже еще влажный, и долго сидит, опираясь на посошок. Дремлется весенней ласковой дремой. Блаженная истома разливается во всем старом теле. Глаза закрыты, а на лице счастливая детская улыбка, от которой словно светятся, словно лучатся мелкие старческие морщинки…

Доносится звон с монастыря. В глуши леса, сквозь дрему он звучит Степанычу далеким-далеким эхом, словно за много верст.

— К вечерне вдарили. Надо пойтить помолиться, — открывая глаза, вслух произносит старик.

Встает, крестится и, по обыкновению, разговаривая сам с собой, идет из леса…

Мглисто, сумрачно и пустынно в обширном храме. Молящиеся тихо размещаются по затененным сумраком углам церкви. Редкие свечи у икон теплятся призрачно-бледным светом. Крохотными радужными слезинками поблескивают лампады в разных направлениях пустынной церкви. Гулко в храме. Каждый шаг, старческий кашель, даже малейший шорох пустынно-гулко разносится по сумрачным сводам собора.

Живой, шевелящейся тенью стоит в темном углу Степаныч, истово крестясь и молитвенно вздыхая.

После вечерни братия ужинает, а после трапезы — одни разбредаются по своим кельям, другие идут за ограду к святым воротам, где у палисадника под кустами акаций большая скамья. Сюда собираются и старые, почтенные, монахи, и молодые послушники. Степаныч изредка приходит сюда посидеть вместе с другими.

Сегодня он особенно хорошо и умилительно настроен. Хочется ему мирно, душевно поговорить.

— A-а! Степаныч! Садись, садись, Божий человек!.. Гостем будешь… — встречает старого хлебника насмешливый от. Пимен. Увесисто гудит его октава, невольно сосредоточивая на себе внимание.

Между монахами проходит легкий смешок.

— Вечерок-от какой, — благодать Господня! Раннюю веснушку Господь посылает… — говорит Степаныч, стараясь не замечать насмешливости от. Пимена и ласково засматривая всем в глаза.

— Хитрущий ты человек, Степаныч, — продолжает от. Пимен, подмигнув одним глазом братии, — и на земле ты живешь с благодатью, и на том свете в царствие небесное попадешь.

— Недостоин я рая Господня, — серьезно говорит Степаныч.

— Нет, милый старичок, ты и Господа-то хочешь перехитрить. Ты почему монашеского сана до сих пор не принял? А? Ибо сообразил, что за сан-то этот надо будет ответ Господу давать. Кому многое дано, с того многое и спросится. Так ли? Спросит Господь Степаныча: «А почему ты, Степаныч, до ста годов в монастыре прожил, а сана монашеского не удостоился?» И ответит наш Божий человече Степаныч Господу: «Недостоин был сана монашеского, Господи, по грехам моим». И скажет Господь: «Хороший, смиренный ты человек, Степаныч, а по сему получай себе место в раю, благодушествуй, старче, за смирение свое».

В гулкую иеродиаконскую октаву врывается басистый смех братии.

— Ох, путает лукавый язык твой, отец Пимен, — старается говорить внушительно Степаныч, но его слова встречают еще более шумные взрывы смеха, и в этом смехе иеродиаконская октава, выделяясь, гудит густо и веско:

— Хо-хо-хо! Не забудь тогда, старина, нас грешных райским-то яблочком угостить… Хо-хо-хо!..

Старый хлебник, махнув рукой, молча поднимается со скамьи и при дружном басистом хохоте плотно поужинавшей братии уходит на монастырский двор.

Долго бродит один с посошком по дорожкам.

Последние краски заката тают в небе. Вечерняя звезда уже горит полным, уверенным светом. Ласковая, умиротворяющая тишина плывет над монастырем. Заволакиваются густым сумраком белые корпуса. В глубину монастырского двора призрачно уходит белая высокая ограда. Наплывающая тьма ночи словно расширяет, делает огромнее и пустыннее монастырский двор, по-своему расставляет предметы, изменяет их формы и очертания. Вон кладбищенская узенькая и невысокая часовенка, с нависающей широкой железной крышей, уже не часовенка, а монах в мании и клобуке, поднимающий молитвенно руки к небу… А вон деревянные, смутно темнеющие кресты, словно худенькие монастырские служки, склоняют смиренно головы…

Гулко раздается резкий скрип запираемых святых ворот. Расходится братия по своим кельям. Постепенно невидимая рука зажигает свет в окнах: нити света пронизывают нарастающую мглу, но тени, сгрудясь, становятся резче и чернее. В пустынном соборе, в алтаре, таинственно-призрачно мигает звездочка неугасимой лампады. Самый собор, массивный и высокий, становится еще массивнее и выше; золотой крест на шарообразном куполе тускло поблескивает в роящейся бесчисленными звездами небесной мгле…

— Красота Божия… благость Господня!.. — разговаривает сам с собою и умиляется собственным словам хлебник Степаныч. — С открытыми глазами надоть жить. Ходить по земле покойно надоть, все примечать, видеть да слышать, — как пташка Господню радость жизни славит, как травка растет, как цвет цветет, как благость Господня по всей земле разливается… На небушко почаще взирать надоть, — на звездочки — глазки ангельские… Не все о суетной работе да заботе думать… Птица-то небесная не сеет не жнет а сыта бывает… вот оно что…

Протяжно-гулко отзванивают монастырские часы время. Сперва звуки резко-звенящие, потом нежно-дрожащие и, наконец, грустно-замирающие… Растет тьма и тишина.

Пышно расцветают звезды в небе…

 

«Вестник Европы». 1916, № 10.

 

 

Мускат (Рассказ)

 

 

— Ну вот, опять идет доглядывать. Вот сатана! Сегодня уж который раз несет нечистая сила! — насупясь, зашипел сквозь зубы старик-конюх Глюков, заметив приближавшегося к нему неспешной старческой походкой бригадира Нафитулана.

Потом, когда тот подошел к нему вплотную, заговорил оживленно и фамильярно:

— Ну что, старина, все томишься? А чего твоему Мускату сделается! Чудной ты человек, хозяин, право слово, чудной! Все вы — татары, калмыки, киргизы — лошадь, бесперечь, больше человека почитаете…

Бригадир нахмурился, пожевывая углом скошенного рта коротенькую трубочку и, хотя она у него потухла, все еще ею попыхивая.

— Пхы-пхы. Ты сам — старуха старая. И ты мне шутить ненада. И ненада тебе меня хозяин звать. Все хозяин, кто хорошо работает. И ты хозяин. Хорошо работай, и ты хозяин! Пхы-пхы…

Раскосые монгольские глаза его строго глядели наГлюкова.

— Беспокоиться нада. Пхы-пхы. Мускат цена нет! Мускат ой… беречь нада! Плохо ты, старуха старая, ходишь за Мускат, плохо ходишь…

— Ну и чудной ты, я говорю, Нафитулан, чудак ты человек, ей богу! Ну что ж, что мы с тобой старухи старые! Небось ты-то постарше меня годов на пять будешь?

Бригадир досадливо отвернулся от Глюкова и, прищурясь, заглянул в теплый полумрак денника, где в мягких тенях был виден мощный круп породистого жеребца. Оглядел денник. Принюхался к воздуху. И так нахмурился, что гладко выбритое лицо его, обветренное горячими степными суховеями, избороздилось морщинами.

— Вот нюхай, нюхай, старуха! Пхы-пхы. Спиртом в нос шибает. Плохо чистишь, плохо…

Глюков ничего не ответил.

Прошли в денник — к жеребцу. Нафитулан поднял руку, чтобы потрогать его ноздри, — не слишком ли сухи и горячи, — но тот испуганно шарахнулся в сторону и стал тревожно перебирать точеными ногами. Нервная дрожь пробежала по всему его нежному со светлой рыжинкой атласу. Старик-татарин вздрогнул:

— Ай, скверное дело! Скверное дело! Мускат мой рук никогда не боялся…

Старик-конюх ласково засмеялся:

— Хе-хе! Ничего! Вишь ты, как она в нем чистая-то кровка играет! На случной баз его. По кобылке жеребчик млеет. Хе-хе!..

Нафитулан, думая, что успокоит коня, слегка похлопал его по крупу, но конь, угрожающе всхрапнув, с силой наподдал задом.

Бригадир вовремя успел отскочить в сторону и в крайнем недоумении развел руками.

Что-то странное творилось с хорошо выдержанным и ручным кабардинцем Мускатом.

Нафитулан поглядел попеременно — то на конюха, спрятавшего в большие усы усмешку, то на волнующуюся лошадь и вдруг, выхватив изо рта трубку, яростно закричал:

— Ах ты, старый махан, старуха старая! Тебе за старый кобыл ходить. Мускат! Кха… — Старик закашлялся. — Мускат цена нет! Цена нет! А ты-ы… Ты-ы…

Старик внезапно остановился, очевидно решив повременить говорить о том, в чем еще не был уверен. Так с гневно раскрытым ртом, оскалив крепкие зубы, стоял он и сверлил глазами Глюкова.

Тот, в свою очередь, не мигая, глядел в сверкающие глаза Нафитулана. Потом не выдержал — отвернулся.

Бригадир вложил в рот трубку, и снова озабоченное лицо его избороздили сухие, сетчатые морщинки. Молча и быстро пошел к выходу. У дверей конюшни неожиданно остановился и, не оборачиваясь, стал думать вслух, бормоча тревожной и пыхающей скороговоркой:

— Ветврач нада! Пхы-пхы. Нада! Нада! Да, да!

Пхы-пхы. Нада!

Он жестикулировал руками и покачивал бритой большой головой в крошечной тюбетейке на мощном и лоснящемся куполе макушки. И уже про себя додумывал, как он завтра же с раннего утра, чуть свет, пустится верхом разыскивать ветеринарного врача, который у них один на весь район. Закончил Нафитулан опять вслух и сердито, как бы кому угрожая:

— Мой найдет! Найдет! Пуская Муската глядит! Пхы-пхы. Пуская глядит!

И, обернувшись к Глюкову, решительно и гневно запыхал:

— Пхы-пхы. А тебя нада отставить от Мускат! Прочь! Прочь. Ты старых махан, старуха старая! Пхы-пхы…

и пошел медленно и неохотно, озабоченный и раздраженный.

Глюков смотрел ему вслед угрюмо.

 

* * *

 

Мускату, породистому жеребцу-кабардинцу, с первого же дня не приглянулся новый конюх-старик, сменивший заболевшего молодого калмыка Санько Якушнова, который любил Муската глубоко и сосредоточенно, по-калмыцки. Минуты рассчитывал он, ухаживая за лошадью. Был точен, как часы, и ровноласков. И как понимал и чувствовал эти неоценимые достоинства конюха Мускат. Черносливами огромных бархатных глаз, их теплым и ровным светом, сиял он на Санько Якушнова, когда тот со всех сторон обходил его — стройного, стремительного и легкого. И тогда покидала Санько его ровность, и он с силой притягивал к себе упругую, мускулистую шею лошади и прижимался к ней гладким шаром своей бритой головы. И восхищенно блестели желтые, как крашеные, зубы Санько. И лицо его, на всю жизнь обожженное степным солнцем, сияло.

Будто ржание молодых кобылиц в степи, звучало имя лошади — в устах Санько.

Но вот в один недобрый день Санько вывели из денника под руки. Сильный жар валил его с ног. Он бредил. И в бреду не переставал тревожиться о Мускате:

— Ой, Мускат… мой золото! Ой, Мускат!.. — бормотал Санько, бессильно пытаясь освободить руки и укрепиться на ногах.

Да, с самого первого дня, с первого взгляда, не понравился кабардинцу новый, с длинными вожжами усов, старик-конюх.

С первых же дней он нарушил такой привычный порядок, установленный Санько — все делать вовремя. Все пошло не так. Да, он кормит и поит его, но разве так, как это делал Санько? Будто кость собаке, швыряет он ему клочки сена. А когда засыпает овса в торбушку, бормочет что-то злобное, пугающее. И даже бьет. Правда, с опаской, с оглядкой, исподтишка, — при других он умеет притворяться ласковым.

И вот стало казаться Мускату, что ругать и бить его, после того, как увели Санько, могут теперь все люди.

И чудится кабардинцу, что Санько, лихой табунщик, пасет на светлых донских степях, на широкотканных скатертях ковылей пестрые табуньи косяки маток. Там Санько!

Так чудится Мускату, и все поднимает он тонкие стрелы ушей, все прислушивается: не долетит ли до него струнно-тонкое ржанье вольных степных кобылиц?! И не долетит ли до него голос Санько.

 

* * *

 

Теперь, оставшись с глазу на глаз со стариком— конюхом, который, после ухода Нафитулана, был зол и мрачен больше обыкновенного, Мускат особенно заволновался.

Старик волком стал оглядываться, воровски прислушиваться и не спеша приближаться к нему — и вдруг молча и изо всей силы ударил его носком тяжелого, подкованного сапога. Ударил с боку, предательски, и отпрыгнул в сторону

Мускат метнул задними ногами, издал тревожное ржанье и долго от боли и ужаса дергался легкой, сухой, будто выточенной, головой.

 

* * *

 

Надвинулся вечер. Узкий, но глубокий денник Муската густо затенился сумраком.

Старик, опустив голову и слегка покачиваясь, свернул цыгарку и закурил, хотя курить в деннике никому не позволялось. Свисшие усы старика, как две огромные рачьи клешни, медлительно задвигались; смутные тени от них будто вытянулись в сажень и, как змеи, подползли к ногам Муската.

Ноги коня стала перебирать зябкая дрожь…

 

* * *

 

Старик задумался.

В молодости он, белолицый и светлоусый, с крепкой и прямой посадкой, московский лихач Вася Ширяев. Рысачок у него невзрачный, худоребрый; пролетка с тарахцой, изрядно подбитая; дутые резиновые шины обтрепаны. Но у хозяина он в ночных и преимущественно у трактиров и ресторанов, у господских клубов, у явных и тайных притонов.

Старательно, не жалея худореброй хозяйской коняги, развозит он упившихся, кого прямо в постель; кого, еще не достигшего последних градусов, из одного притона в другой; кого «парочкой» в отдельный номер никогда не спящей гостиницы. И льются «легкие» господские деньги, щедрые «пьяные чаевые».

Через несколько лет Вася Ширяев сам становится хозяйчиком…

Ночь. Снежная равнина. Лихая тройка собственных лошадей. Сам он, с молодецки закрученными усами, мчит «парочку вдвоем», о которой поется в известной разухабистой цыганской песне. Мчит на блистающие издали огни загородного ресторана.

Пухнет объемистый, во весь карман, кошель Василия Ширяева, набивается доотказа шелковисто шелестящими радужными и звякающими романовскими «орлами»…

Богатеет Василий Ширяев, не по дням, а по часам. Лезет в купцы.

И скоро он уже — не Вася и не Василий Ширяев, а Василий Иванович Ширяев — владелец целого сонма лихачей и «гайда-троешников».

 

* * *

 

— Эх, жизнь-то какая была, веселая, легкая!

Старик шумно вздохнул.

Мускат шарахнулся, заволновался и забил бабками по настилке.

Глюков повернул голову к коню и невольно залюбовался Мускатом.

Ему неожиданно стало жаль коня.

— Черт! — обругал он себя. — Пожалел! А меня-то они пожалели?..

Глюков курил еще долго. Медлил. Ждал ночи.

— Ладно. Пора.

Глюков заторопился. Надо было спешить (Нафитулан и по ночам наведывался и проверял дежурных конюхов). Он плюнул на огонек докуренной цигарки. Зашипев, огонек погас.

Мускат всхрапнул. Ноги его, упругие и трепетные, вновь стали тревожно перебирать подстилку денника.

— На диво чуток, сатана! Будто мысли мои читает. Хорош конь!

И старик задумался.

Потом решительно махнул рукой:

— Нет, пропадай! Украсть — не украдешь. Засыпешься. Пропадай!

 

* * *

 

Закоптелый переносный фонарь «летучая мышь», зажженный Глюковым, — и лошадь и человека мгновенно превратил в тени, огромные, странные, лошадь стала похожа на человека, человек на лошадь… какие-то допотопные чудища — человеко-кони — кентавры.

Мускат, при Санько не пугавшийся этих теней и даже мало замечавший их, теперь остро и преувеличенно их видит и пугается.

Вот старик вышел из конюшни, и хорошо слышно Мускату (слух его особенно обострился), четко слышно, как конюх осторожно отворяет задние ворота в степь, на знакомый выгон.

И дрогнуло сердце кабардинца — и на этот раз радостной надеждой: степь! Степь широкая, как небо, и вольная, как ветер, степь!

Старик скоро возвратился, бормоча что-то непонятное, но недоброе, что своим необманным инстинктом почувствовал Мускат.

И снова ужас охватил его.

Насквозь, до глиняного пола, пробивают соломенную подстилку «говорящие» ноги кабардинца — бьют тревогу…

Старик в стороне присматривается к коню.

— Дастся ли?

Глаза взблескивают тревогой.

Потом он три раза крестится…

 

* * *

 

Августовская ночь, необычайно туманная, беззвездная, затопила степь.

Глюков верхом на коне в степи. Пиявкой присосался к коню, но еле сдерживает пугающуюся лошадь.

Старик пытается быть ласковым

— Мускат! Мускат! Цо-цо…

Но конь не воспринимает ласки: злобное шипение слышится ему в хриплом шепоте. И давит туманный мрак и глухое молчание степи. Раньше не испытывал этого кабардинец. Санько, бывало, выводил его в степь — на обильные ночные росы. И как чутко прислушивался тогда Мускат к тонкому взвизгиванию невидимых кобылиц в тумане. С низких и сочно-травных луговин неслось это широкое и призывное ржанье — сытое, ядреное и волнующее.

Как были хороши эти голоса кобылиц в степи. Как хорошо было ему тогда с Санько.

И вдруг!.. Он слышит — вот оно — кобылиное ржанье. Это его, кабардинца, зовет кобылица в теплом туманном мраке на продолжение неистощимого рода могучей и прекрасной коньей жизни. И Санько там. Не может не быть Санько там, где степь, где коньи табуны. Вот и желток огня — «ночное» — пушисто замахровел вдали — в густоте тумана.

И Мускат гремящей трубой раздул горячие ноздри. Упругим торчком поставил стрельчатые уши. И с силой рванулся и взвился на дыбы. Стало сразу легко. Только что-то сопит и дышит у его ног. Еще миг — и растоптал бы эту гадину стальными ногами Мускат…

Но катом катится в туман не то человек, не то зверь лохматый…

 

* * *

 

Лёт ветра — Мускат — туда-туда — к ясно слышному рЖанью кобылиц. К Санько. Туда! Туда!..

Но что это?

Высокий столб не то человека, не то зверя смутно обозначился в тумане, приняв грозные фантастические размеры.

Дзинькнула обороть: враждебный звук!

Взметнул задними ногами Мускат и круто взял в сторону к оврагу…

Машет руками фантастическое видение. Гремуче дзинькает уздечка.

А на земле, корчась, хрипит и стонет Глюков.

— О-о… сатана! Сломал ногу!..

И, спасаясь, ползет по росе тоже в сторону оврага…

Фантастическое видение продолжает нелепо махать руками и бежать, очевидно все еще не теряя надежды остановить лошадь.

Мускат в ужасе летит напрямик — на овраг, с силой откидывая копыта. Ошметки дерна и земли взлетают высоко, как от пороховых взрывов.

Все бежит и бежит следом фантастическое видение.

И тогда Мускат, дичая в беге, окончательно поддается паническому ужасу.

И бегущий человек, и клубящаяся бешеной каруселью земля под копытами мгновенно и в самых чудовищных звериных ликах предстали ему.

Храпит Мускат и бешено наподдает задними ногами, будто бьет волка в лоб, разбрасывает в беге их несметную и все прибывающую стаю.

He обороть — уздечка дзинькает где-то уже далеко позади, и не человек, перепуганный, вопит:

— Тпру-тпру… чтоб тебе провалиться!..

Нет! Нет! То волки свирепо щелкают голодными зубами; то чудовище-зверь ревет…

Лететь! Лететь! Лететь! Бить задними ногами убивать… убегать…

И вдруг земля провалилась под самыми ногами Муската. Секундное ощущение широкого полета в воздухе; ощущение необычайной легкости, невесомости, никогда раньше не испытанное…

Стоит фантастический человек на овражной крутизне, запыхавшийся, тяжело нося грудью, и весь трясется от страха перед тем, что наделал.

— Ба-а-тюшки, овраг-то! Да я ж про то и забыл совсем!

Человек хотел услужить, думал, что отбилась чья-то лошадь, видимо с «ночного», плутает в тумане, дичает, и решил подвести ее к костру. Сам он только что пустил свою кобылку на Ревяк-луг в ночное.

Человек, отдышавшись, еще немного постоял недоуменно, потом зажал уздечку, чтоб не звякала, и торопливо зашагал от оврага…

* * *

 

Нафитулану не спалось.

Он ходил в степь и вернулся из степи, от табуньих косяков, поздно, почти ночью. Видел необычайный туман, наползающий на степь, и еще там тревожился, правда, смутно, не понимая, почему он так сегодня тревожится. А здесь, в постели, томясь бессонницей и все думая, — в чем дело, понял, наконец, что это — и ночь, и туман, и слишком возбуждений кабардинец, и подозрительный конюх-старик — больше всего он — не дают ему спать.

Плюнув подряд несколько раз, он яростно повторил:

— Махан старуха! Махан!

«Махан» (негодная старая лошадь, обреченная на убой) было самым большим ругательством Нафи— тулана.

Ярость сорвала его с постели.

Схватился за сапоги. Стал накручивать портянку на одну ногу и вдруг, еще не успев всунуть ноги в сапог, остановился в радостном удивлении. Потом, будто кто ожег крапивой, пронзительно айкнул:

— Ай-ай! Как мой забыл? Да завтра ж выходит Санько из больницы!

Повеселевший и помягчевший в гневе, пошел он проверить дежурного Глюкова и взглянуть на Муската.

 

* * *

 

Ударил себя в грудь, но не почувствовал боли Нафитулан, — ударил, как врага, со всей силой и так и присел-замер на подстилке денника, в труху истоптанной «говорящими» ногами Муската.

Сиротливо и тускло светила закоптелая «летучая мышь». Чуть шевелились пустые и мертвые тени в узком, как гроб, деннике. И уже не чуялось той, так радующий Нафитулана, мускусной, пряной теплоты всегда ровного, здорового и сытого кабардинца.

И от столбняка к бешенству рванулся Нафитулан. С дикой и жадной злобой, с пеной у рта, лязгнув зубами, укусил он себе руку, оттиснув на ней кроваво ряд крепких зубов, и, как старый пес-сторож в пугливой полночи, завыл глухо и протяжно:

— А… а… Муска-а-а-а…

 

* * *

 

Много несчитанных километров проскакал и немало истоптал степного ковыля коньими копытами Нафитулан, забыв о своей старости.

Сбитые со всего колхоза, метались всадники— конюхи, подпрыгивая мячами в седлах, — рыскали по всем направлениям великой степи.

Только к вечеру, к ужину следующего дня, погоня вернулась ни с чем.

Сняли табунщики, как беспомощного ребенка, с седла своего бригадира, снесли в горницу и уложили в постель. А старик, еле дыша от изнеможения, все еще порывался скакать. Был он будто в бреду.

 

* * *

 

Перед Санько Якушновым, вернувшимся в этот день и как раз к обеду из больницы, стоит большая и полная миска мясного борща. Пар вкусно и пахуче бьет в самый нос Санько, немного вдавленный в переносице и раздавшийся широким копытцем на конце.

Но не ест Санько.

— Ну чего ж ты, Якушнов? — понукают его вяло обедающие товарищи. — Вали, ешь! На нас не гляди. Отбил охоту хорошо поесть враг проклятый, чтоб его не семнадцать частей разорвало! А тебе, после этакой хворобы, во-о как лопать нужно!

Но молчит Якушнов. Карие глаза его с горячим солнечным золотцем, с вечным прищуром вдаль и с широкой калмыцкой раскосостью, доставшейся ему от предков — степных кочевников, смотрят, поверх снеди, в степь. А скулы под тонкой кожей, подсохшей за время болезни, крепко и зло жуют, хотя во рту ничего нет.

— Чего ты, Санько? — уже беспокойно спрашивают его. — Чего ты жуешь?

Упрямо молчит Санько. Зашевелились тонкие, до костей исхудавшие пальцы: судорожно и быстро ходят и сжимаются они, словно стирают что-то твердое, крепко и зло растирают, но в руках его ничего нет.

— Да что ты, Санько?!

Уже не на шутку тревожатся товарищи. Некоторые из них совсем перестают есть, кладут ложки на стол и испытующе смотрят на Санько.

Но Санько не смотрит на товарищей. Он медленно встает из-за стола и, глядя вперед с напряженным прищуром вдаль, что-то словно видя там и пристально рассматривая, уходит, так и не сказав ни слова.

 

* * *

 

Шла тревожная ночь…

— Пропал Санько!

Не говорили об этом заболевшему бригадиру Нафитулану: жалели старика. Говорили ему, что Якушнов ушел с новой, организованной колхозом, верховой погоней.

Но почему Санько Якушнов, лихой табунщик, могущий сутками не слезать с коня, отправился в степь пешком, а не на выносливом крепком скакуне?

Этого никто не мог понять.

И едва ли понимал это сам Санько Якушнов.

А потому так взволнованно и тревожно повторяли многие:

— Эх, пропадет Якушнов!

В то, что найдет Санько Муската, не верили:

— Опытный враг! Не в первый раз, гляди, вредит. Не Глюков он. У него, небось, много фамилий. Подложными документами прикрывается. Поймай такого волка!

И жалели Санько Якушнова. Даже говорили так, как будто на благополучный исход и надежды не было.

Нашлись добровольцы и верхами отправились на розыски товарища.

 

* * *

 

С Мускатом же было так: сорвавшись с обрыва, он вытянулся по прямой линии над крутизной оврага и на секунду повис в воздухе. Потом упал в прохладную и освежающую котловину, илистую и мягкую, как пуховая перина. И упал Мускат на ноги.

Это и спасло кабардинца.

Ощущение точки опоры и отрезвляющая прохлада успокоили коня.

Нет страхов, нет звериных ликов, нет бешено летящей земли.

Густо-терпок и покоен дух илистого дна, на счастье не трясинного, не засасывающего. Мягко, как свежее сено, шуршит осока, выпрямляясь у горячих ноздрей лошади, ласково щекоча запенившиеся, чуть вздрагивающие губы.

Потом кабардинец пошел по болотцу, запенил, замутил воду, пугая большое лягушачье царство.

И густые, тягучие здесь, болотные туманы заволновались, но уже были они не страшны. То, что было, ему казалось уже смутным и далеким.

На свету, когда туманы, свертываясь, бледнели и паром низко стлались по земле, Мускат уверенно пошел по зарослям, углубляясь все дальше и дальше. Места были совсем незнакомые, чуждые, немного тревожили.

Но когда солнце поднялось над оврагом, оно неожиданно открыло столько спокойных зеленых уголков, столько свежей и влажной травы по обочинам баклушек и котловинок, что уже ни единым лишним встрепетом тревоги не дрогнуло ровно бьющееся

сердце кабардинца.

И многое развлекало его тут: и тишина, теперь совсем не страшная, особенная, глубокая, нежная, зелено-травная тишина, с такими ласковыми ласковыми и тихими-тихими всшепотами осокорей вербняка, бурьянных зарослей; и запахами, — особенными, сложными, — и влажных трав, и тинки болотной, и щавеля их, лошадиного, и дяглы, буйной и мясистой с ее горьковатой терпкостью, неотразимо притягивающей. И всего этого было здесь в изобилии неисчерпаемом.

И почувствовал себя Мускат так хорошо, что, казалось, больше в жизни ничего ему и не надо. Вот так тут он и останется навечно — в этой огромной солнечной чаше, до краев полной земных сладостей.

И еще — трепетное ощущение свободы, дикое и неизведанное, начинало, сперва смутно, овладевать им.

Но, когда четко обозначились над оврагом звезды, и, уже бестуманные, чистые, как эти звезды, росы приятно стали увлажнять раздувающиеся горячей сытью ноздри Муската, он первый раз в жизни ощутил в себе властно притягивающую силу желания полной, стихийной свободы.

Теперь ни за что бы не подпустил он к себе никого из людей. Древнее, дикое, дремавшее смутно, проснулось в нем и толкало его от человека все дальше, дальше в глуби овражные, все дальше, дальше, туда, где чудились ему в росистой и теплой мгле вольные табуньи косяки, на изумрудных равнинах великой степной сыти…

 

* * *

 

Может быть, движимый таким же инстинктом, какой был у Муската, Санько Якушнов бросился искать кабардинца сразу же, не раздумывая, в овраг.

В нем жила крепкая надежда найти живым кабардинца. Не успел враг, думалось ему, завершить свое дело. Нелегко сбыть племенного коня. В книгу важных конских родов записано имя Муската. А затаился враг, наверно, до времени с конем в овраге, связав ему ноги крепкими путами.

И собакой, вынюхивающей след зверя, рыскал Санько по зарослям, по болотцам и баклушинам. Забирался в самые непролази. Часто набредал на падаль. Особенно много попадалось следов кровавого пиршества стервятника Сапсана — неумолимого степного хищника. Птичий пух и перья обильно устилали те места, где пировал Сапсан.

Тревожно косился на эти места Санько. Брал страх за Муската: может быть успел погубить его враг?

И тогда солнечные горячие глаза Санько тускнели.

Но надежда быстро возрождалась в нем. Вымок он так, что рубаха и штаны прилипли к телу.

И все искал, искал, устремлялся дальше и дальше в глубь оврага, распоровшего грудь степи на нескончаемое пространство.

 

* * *

 

Почти мгновенно в степи падает вечер. На этот раз он выдался теплым и суховейным.

Зашевелились было гнилые болотные туманы подняли свои змеиные головы, казалось, вот зашипят и обрызнут поникшие травы ядовитой росой.

Но нет: растрепал туманы суховей в клочья, словно на куски изорвал извивающееся чудовище.

А вверху небо высинилось чистым, без единой облачной соринки, будто тысячами ветровых табуньих хвостов его вымели.

И звезды низко свисали над оврагом.

Казалось, стоит вот взобраться на крутой гребень — и черпай ковшами-горстями драгоценную россыпь самоцветов.

Но где, где Мускат?!

Санько Якушнов убил бы того человека, который увел Муската. Убил бы так, как он не раз убивал табуньего хищника-волка, захлестывая врага плетью, догнав его на стремительном степном скакуне.

И Санько знал: ему не уйти — этому человеку-волку. Если не он, Санько Якушнов, его найдут другие, те, которые лучше знают эту хищную породу людей.

И верил Санько: настоящие люди выведут человеков-волков.

И тогда будет жить совсем хорошо!

 

* * *

 

Зрела ночь.

Светила огромная луна.

Удачи не было у Санько.

Видел он эту ночь, как сквозь бредовой сон. В напряженном воображении одн


Поделиться с друзьями:

Поперечные профили набережных и береговой полосы: На городских территориях берегоукрепление проектируют с учетом технических и экономических требований, но особое значение придают эстетическим...

Наброски и зарисовки растений, плодов, цветов: Освоить конструктивное построение структуры дерева через зарисовки отдельных деревьев, группы деревьев...

Кормораздатчик мобильный электрифицированный: схема и процесс работы устройства...

Типы оградительных сооружений в морском порту: По расположению оградительных сооружений в плане различают волноломы, обе оконечности...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.015 с.