Глава 46. Рождество Христово — КиберПедия 

Общие условия выбора системы дренажа: Система дренажа выбирается в зависимости от характера защищаемого...

Организация стока поверхностных вод: Наибольшее количество влаги на земном шаре испаряется с поверхности морей и океанов (88‰)...

Глава 46. Рождество Христово

2019-07-12 112
Глава 46. Рождество Христово 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

Я начал готовиться к празднованию Рождества Христова задолго до праздника, еще с конца 1974 года. Для рождественского подарка заключенным я стал собирать застарелый и пожелтевший шпиг и высохшие, твердые как камень, пряники, от которых отказывались богатые больные. Я наметил список людей, которым никто не присылал посылок и передач. К их числу наряду с Залусским, Зайковским, Шведовым и другими политическими я отнес и многих уголовников. Всего набралось около 35 человек. Незадолго до 7 января я пережарил на электроплитке в сестринской весь собранный шпиг вместе с луком. 6 января вечером я разделил все собранные продукты на 35 частей, а утром 7 января — роздал подарки больным, не упоминая о Рождестве. Однако, злобный уголовник, Дуплийчук догадался:

— Рождество решил справлять? Ну, подожди! Нина Николаевна покажет тебе Рождество!

Он ли сообщил врачам о моих подарках, или дежурные сестры, или санитары — я не знаю. Только после обеда, во время раздачи лекарств, когда я, как всегда, подошел к сестре за своими десятью розовыми таблетками, мне в ладонь упали какие-то крупные таблетки грязно-cерого цвета.

— Это не мои таблетки, Лидия Михайловна! — сказал дежурной сестре.

— Ваши! И рот мне покажите! — враждебно ответила она.

«Уже? Быстро отреагировали! И какой злобный тон!» — подумал я, но таблеток все равно не проглотил. Я лишь пихнул их за десну и рот приоткрыл чуть-чуть, так, чтобы они не вывалились оттуда. Но Лидия Михайловна — стреляная ворона. Она сразу поняла, что таблетки я не проглотил. Она лишь взглянула на мой полуоткрытый рот поверх очков и сразу отвернулась, ничего не сказав. Однако, врачам доложила. После ужина, когда я снова пришел на лекарство, сменившая Лидию Михайловну дежурная сестра Настасья Тимофеевна сказала мне:

— А вам таблетки отменили. Вас скоро вызовут на укол.

Новое прописанное мне лекарство оказалось мажептилом. После укола я пошел в свою камеру и только лег на койку, как влетела Лаврентьевна:

— Ветохин! Сдавай обязанности Виктору Ткаченко и собирайся в 4-ую палату! Врачи и так меня ругают за то, что я ДО СИХ ПОР еще не перевела тебя туда!

4-ая камера состояла сплошь из лежачих больных, «наглухо вырубленных хроников». Лаврентьевна указала мне койку между Залусским и Молодецким, который тоже недавно перекочевал из 3-й камеры в 4-ю. Мое место оказалось точно таким же, как на сере в 3-й камере — вторая койка справа от двери, рядом с койкой Молодецкого. Только с другой стороны теперь лежал не Зайковский, а Залусский. Дверь в камеру захлопнулась: «пряник» был заменен «кнутом».

Молодецкий за четыре года, прошедшие с тех пор, когда меня пытали серой и я лежал рядом с ним, нисколько не изменился. По-прежнему его били «припадки» эпилепсии, по-прежнему он часто «возбуждался» и устраивал скандалы как днем так и ночью. Удивительные люди, эти коммунисты! Молодецкий, убивший двух своих малолетних детей, схватив их за ноги и размозжив головы об камни, вызывавший отвращение даже у других больных, стал любимцем Бочковской. Она всегда ласково с ним разговаривала, даже передавала иногда объедки со своего завтрака (и сестры ей подражали), обещала скоро его выписать и на самом деле — выписала. Мне хочется снова сравнить ее с другим бесом — Николаем Ставроги-ным. Ставрогин уверял, что не знает различия в красоте между какой-нибудь сладострастною, зверскою штукой (в данном случае: расколоть детские черепа о камни мостовой) и каким угодно подвигом, хотя бы даже жертвой жизнью для человечества. Очевидно Бочковская также не знала этого различия. При ней санитары Молодецкого не били и пускали в туалет курить. Но стоило только Боч-ковской уйти домой, как начинался скандал. После ухода Бочковской санитары больше не пускали Молодецкого курить. Тогда он возбуждался: стучал ногами в дверь камеры и, как заведенный кричал: «конституция — проституция! Почему всем приносят дачки, а мне — нет?» Потом Молодецкий вспоминал какие-то давние обиды, полученные в детском доме, и ругательски ругал своих бывших воспитателей. В конце концов он, как испорченный патефон, застревал на какой-нибудь одной фразе, и, дойдя до визга, повторял эту фразу сотни раз. Тогда дверь камеры открывалась, врывались санитары и начинали избивать его. На все их удары, нацеленные по почкам и печени, Молодецкий кричал: «Бей еще!» Уставшие и отбившие кулаки санитары, звали сестру. Сестра приносила шприц с аминазином и делала Молодецкому укол. После укола Молодецкий быстро засыпал. И было тихо в камере вплоть до следующего его скандала или же до следующего приступа эпилепсии.

Костя Залусский, лежащий по другую сторону от меня, был тихий, но очень тяжело больной человек. Залусский — политический. Во время войны он был бойцом УПА и после пленения, его, так же как и Зайковского, пытками свели с ума. Он был высокого роста и могучего телосложения. Глядя на него, я часто задумывался о том, какого рода были эти пытки? Сам Залусский уже не мог описать их, но ходили слухи о каких-то узких металлических «будках» в которых можно только стоять руки по швам. Якобы над головой заключенного, втиснутого в такую будку, включалась сирена и выла до тех пор, пока заключенный не терял сознание.

Рассказывали также об удушении заключенного, привязанного к койке в кабинете следователя. Якобы следователь ногой включал электромотор, который натягивал веревку и душил. Потом следователь отпускал ногу — и веревка ослабевала, потом опять нажимал…

Теперь Залусский был похож на скелет. Очень редко он вспоминал старое время. В такие минуты он пел гимн УПА и другие песни украинских националистов.

Через несколько дней меня перевели на халоперидол. Это было лекарство, которого я больше всего боялся. На ночь мне вводили халоперидол в уколе, а утром и днем давали по 8 таблеток. Все сестры теперь тщательно проверяли мой рот и не отвечали, когда я здоровался. От меня отвернулись даже те сестры, которым я еще недавно собирал металлические крышки со стеклянных банок. Они со мной больше не разговаривали и лишь иногда я ловил на себе их внимательные враждебные взгляды. Преступление, которое я совершил, отметив Рождество Христово, с их точки зрения было ужасным и непростительным. В их враждебных взглядах без труда читался укор: «А мы-то думали, что ты исправляешься, помогали тебе… Мы ошиблись!» Из 10-ти сменных сестер только Ирина Михайловна не делала мне назначенных уколов, каждый раз куда-нибудь отсылая санитара, чтобы он не узнал об ее нарушении. Однако и она в разговор со мной не вступала. Медсестра Наталья Сергеевна, жалобно улыбаясь, перед тем, как сделать мне укол, тихо говорила: «Простите меня!»

Уж если Наталья Сергеевна боялась ослушаться врачей, значит, дело было нешуточное, значит, меня приговорили… Кругом была глухая стена отчуждения и неприязни. Санитары перестали меня «уважать» в тот день, когда я передал обязанности кладовщика Виктору Тка-ченко. Если я просился в туалет, то всегда слышал один и тот же грубый ответ:

— Чего стучишься? Оправка была? Жди теперь следующей оправки по графику!

Однажды в столовой Шостак дал мне книжку Виктора Некрасова и рекомендовал ее прочитать. Книга, это были парижские путевые очерки, мне не понравилась. Я

с трудом дочитал до того места, где Некрасов описывал свой «героический подвиг» и отбросил ее в сторону. «Героический подвиг» состоял в том, что Некрасов, находясь в Соборе Парижской Богоматери, держал свой рот закрытым в то время, когда священник вкладывал в открытые рты окружавших Некрасова верующих, просфоры. Это не первый раз, когда диссидент выставлял свой атеизм напоказ, как добродетель. У меня под подушкой была другая книжка, атеистическая брошюра, на последней странице которой рукой Чиннова была вписана молитва. Я открыл ее и стал учить молитву на память.

Больше Шостак мне книг не предлагал, да мы и не виделись с ним, ибо я перестал ходить на прогулку. Хало-перидол приковал меня к койке. Я чувствовал сильную слабость и апатию. Халоперидол отнял у меня желание жить, желание бороться и даже — желание думать. У меня возобновились сны — кошмары, наподобие тех, что я видел во время пыток тизерцином, и сильно разболелись пальцы рук и ног.

Ночью, во время прозрачного халоперидолового сна я тер пальцы рук о тело, прикладывал к наиболее теплым его местам, дул на них — ничего не помогало. Было такое чувство, как будто я их отлежал, но более сильное. Родство внешних ощущений указывало на их физическое родство. В обоих случаях причиной было нарушение кровообращения. Только в первом случае, когда отлежал, восстановить кровообращение было легко. В моем же случае восстановить кровообращение было нельзя. Халоперидол поражал сердце систематически и с каждым днем недостаточность кровообращения становилась все заметнее.

У меня появились судороги. Хотя мне был приписан корректор ромпаркин, тем не менее ежедневно, под вечер, судорогами сводило мои ноги.

Дней через 7 после начала пыток халоперидолом началась задержка мочеиспускания. Появилась скованность во всем теле. Я перестал умываться и чистить зубы. В бане я уже не мог проявить необходимую скорость и оставался тоже немытым.

Наконец, я превратился в лежачего больного. Круглые сутки я лежал в койке, слегка прикрытый тонкой оболочкой халоперидолового сна. Вставал я лишь на, прием пищи, на лекарство, да в туалет. Оправка стала для меня дополнительной мукой. Чтобы попасть в туалет, надо было часами тихонько стучаться в дверь (сильно стукнешь — изобьют). Когда, наконец, санитар выпускал из камеры, я приходил в туалет и не мог оправиться, ибо у меня начал атрофироваться аппарат мочеиспускания. Санитар, не испытавший подобных пыток, не мог понять моих мучений:

— Придуриваешься, а еще говоришь, что не сумасшедший! Пошел в камеру!

Я так и уходил, не оправившись, а через короткое время снова стучал в дверь камеры, вызывая у санитара ярость и отборную ругань.

Муравьев, видя, что дело мое плохо, написал родственникам, чтобы они срочно прислали ему калорийную посылку. Посылку прислали и он, подкупив санитаров, забегал ко мне в камеру и кормил меня, как ребенка. Но даже дополнительное питание не могло значительно отдалить тот конец, который был уже очевиден.

 

Глава 47. Быть или не быть?

 

Незадолго до того, как меня начали пытать халоперидолом, в спецбольницу привезли больного Савченко. Его направили в наше отделение. Поскольку Савченко был настоящим сумасшедшим, то он и совершил сумасшедший поступок (для здорового человека это бы называлось преступлением). Он избил и, кажется, изувечил врача-психиатра, который лечил его на свободе. Кажется, тут нечего копья ломать! Другие уголовники из нашего отделения наделали дел и похуже. Однако, врачи считали иначе.

«Врачи возмущены до глубины души», — шепотом говорили сестры и добавляли еще слова Бочковской: «Почему такой преступник должен жить на свете, если он изувечил действительно хорошего человека?»

Они ссылались также на Прусса, который якобы велел лечить его «без снисхождения». Что это означало на деле, мы все увидели скоро.

С первого дня Бочковская назначила Савченко халоперидол в уколах.

Скоро дозу увеличили до предела, а количество уколов — до 3-х в сутки. Пришел в отделение Савченко своими ногами. Но в отделении перестал ходить. Лошадиные дозы халоперидола свалили его с ног. За несколько дней Савченко, еще совсем молодой человек, изменился неузнаваемо. Он похудел, осунулся, под глазами легли мешки. У него появились те же симптомы поражения центральной нервной системы, что и у меня: в туалете он не мог оправиться, у него начали трястись руки, ноги и голова. Появилась заторможенность. Санитары, видя, что врачи и сестры относятся к Савченко с неприкрытой ненавистью, в свою очередь били и пинали его нещадно. Савченко не возражал и никак не реагировал на это. Например, вызывают санитары его на очередной укол. Услышав, что его зовут, он медленно-медленно поднимался с койки, также медленно всовывал сперва одну ногу в тапочек, потом через минуту — другую ногу. У санитара лопалось терпение, он хватал Савченко за что попало и пихал в направлении манипуляционной. Пока инерция не иссякала, Савченко, как неодушевленный предмет, двигался, куда его пихнули. А потом застывал в самой неестественной позе, бывало даже: с поднятой ногой. Новый пинок санитара — еще несколько шагов.

Сперва у Савченко атрофировалось мочеиспускание, затем речь. Наконец, у Савченко атрофировались глотательные функции. Это произошло примерно через 1,5 месяца после начала «лечения». Ежедневно его видели сестры, часто — врачи, но никому в голову не приходило отменить халоперидол, хотя было видно, что Савченко еле жив и не сегодня-завтра умрет от халоперидола.

Ходить в столовую Савченко уже не мог. Врачи приказали приносить ему пищу в отделение и кормить насильно. Кто будет кормить? Не сестры же, конечно! Только санитар. А уголовнику — санитару это нужно?

Каждый день, стоя в очереди за лекарством, я невольно наблюдал, как дежурный санитар в коридоре кормил Савченко.

Так было и в тот памятный день. Сперва санитар вытолкнул Савченко из камеры в коридор. Когда санитар перестал его толкать, Савченко застыл, высоко задрав голову, раскрыв рот и оттянув руки назад, ладонями в стороны. Ноги его были расставлены так, как будто он стоял на льду и боялся поскользнуться. Все его члены заметно дрожали. Санитар взял с подноса, принесенного официантом, миску супа, поднял ее и опрокинул на ту часть лица Савченко, где ориентировочно находился его рот. Я уже не говорю о том, горячо было больному или не горячо. В рот попала только незначительная часть супа. Остальное полилось за ворот рубахи и на пол. Но Савченко не сделал ни одного глотательного движения. Он не мог глотать. Санитар отдал пустую миску официанту и велел отнести в раздаточную.

— Готово! Покормил! — крикнул он сестре.

— Тогда ведите его на укол! — ответила сестра. — Сюда, в сестринскую! Не пойду из-за него в манипуляционную.

Через несколько минут санитар вытолкнул Савченко из сестринской после укола. Едва только санитар перестал толкать его, Савченко покачнулся и стал падать. Санитар хотел было поддержать его одной рукой, но не удержал и Савченко упал на пол к моим ногам.

— Ну, боров, вставай! Чего разлегся? — закричал санитар, но Савченко не пошевелился. Тогда санитар ухватил его обеими руками, поднял и прислонил к стене. Савченко опять упал. Тут санитар что-то понял и позвал сестру. Дежурная медсестра вышла из сестринской, подошла к лежащему на полу Савченко, посмотрела на него и сказала санитару:

— Не поднимайте его. Он умер. Пусть лежит здесь. А больных — по палатам!

Санитар подскочил к нам, нескольким человекам, еще не получившим лекарств и стоящим в очереди, и велел всем временно зайти в рабочую камеру. Затем он закрыл на замок дверь рабочей камеры.

В рабочей камере громко говорило радио. Раздуваясь от напряжения, репродуктор вещал об «очередных мирных инициативах Советского правительства», без конца повторял имя Брежнева со все новыми и новыми льстивыми эпитетами.

«Как же так? — думал я. — Только что при мне убили человека. Пусть этот человек сумасшедший, пусть он совершил преступление. Но ведь его убили не по суду. Его просто линчевали. И кто линчевал? Женщины в белых халатах. Официально они называются врачами и медсестрами. И когда их называют палачами, они оскорблены. Внешне они и не похожи на палачей. Внешне они — как все. Так же одеваются: одни красиво и изящно, другие — не так красиво и не так изящно. Они имеют те же заботы, что и другие люди: дом, семья, пенсия… Они имеют даже те же страсти: любят друг друга, ревнуют. Врач с соседнего отделения даже застрелился на почве ревности, а наша медсестра Любовь Алексеевна — дважды травилась, но ее каждый раз спасали».

Они любят цветы! В ординаторской на столе у Бочковской в любое время года стоят живые цветы. И у них у всех чистые, даже иногда надушенные руки. Ни у кого из них не найдешь рук, измазанных в крови, как принято думать о палачах.

Кто же они все такие? Обыкновенные люди или наоборот — нелюди? А если нелюди, то как они воспитывались и откуда они взялись? Как коммунисты умеют находить таких людей, которые пытки и убийства превращают в свою рутинную работу?

И еще вопрос: может быть, они ни в чем не виноваты, может быть, когда придет ЧАС, они ни за что не будут отвечать, потому что лишь выполняли чужие приказания?

Мне кажется, что какое-то оправдание все они уже имеют в душе. Это кроме фальшивых документов и легенд, которыми всех их еще в мирное время снабдило КГБ.

 

* * *

 

Моему соседу по койке политзаключенному Залусскому тоже делали уколы.

— Куда ему колоть-то? У него нет мяса, одни кости, — весело смеялась медсестра Стеценко.

Действительно, Залусский представлял собой один скелет.

У него не было родных (наверно коммунисты всех его родных репрессировали) и он никогда ни от кого не получал ни денег, ни посылок. Тридцатилетнее хроническое недоедание, наконец, привело к дистрофии. У Залусского начался голодный понос. Я хорошо помню голодный понос у ленинградских дистрофиков в годы блокады, когда не стесняясь друг друга, люди садились на оправку на улице рядом, и сразу понял, что дни Залусского сочтены. Было больно на него смотреть, когда ему надо было в туалет. Он осторожно вставал с койки и в одних кальсонах подходил к двери камеры. Зажав пальцем через кальсоны овальное отверстие, он тихо-тихо стучал в дверь.

Никогда с первого раза Залусского в туалет не пускали.

«Будет оправка по графику! Чего стучишь? Не стучи, некогда!» — кричали ему санитары, зная, что Залусский бедный и за открывание двери ничем им не заплатит. Он продолжал тихо-тихо, чуть слышно стучать. Когда, наконец, дверь открывали, кальсоны Залусского были уже мокрыми и по камере шел отвратительный запах. За это другие больные его ненавидели и даже били. В туалете Залусский полоскал свои кальсоны в холодной воде, а потом мокрые снова надевал на себя. Через некоторое время все повторялось снова.

Обреченных на смерть больных администрация концлагеря старалась выписывать. Срочно выписали и Залусского. Он умер от дистрофии в вольной больнице, как только его туда привезли.

Однажды, когда я дремал под действием халоперидола, дверь в нашу камеру с шумом распахнулась и в сопровождении свиты вошел Прусс, а с ним какой-то другой подполковник. Прусс что-то сказал своему спутнику, безразлично скользнул взглядом по мне, по моему соседу Молодецкому, затем повернулся и неторопливо вышел обратно в коридор. Как оказалось, Прусс уходил на пенсию и перед уходом сдавал дела новому начальнику спецбольницы. «А ведь я мог попытаться уничтожить этого крупного представителя ненавистной мне советской власти», — думал я, лежа в койке после ухода Прусса. — «Почему я этого не сделал? Может быть я упустил единственный шанс отомстить за свою загубленную жизнь? Или Бог предоставит мне другой шанс в этом роде?» Но думать было трудно. Мешало лекарство и я снова задремал, переключившись на созерцание своей внутренней физической боли.

 

* * *

 

Наша 4-ая камера по праву называлась камерой хроников и смертников. В ней не было ни одного хоть сколько — нибудь сохранного больного. Все больные находились в бреду, все круглые сутки лежали в койках, бормоча бессвязно какие-то слова или же внезапно возбуждаясь, то есть приходя в исступленное бешенство. И в довершение всего камера была самая темная. Под потолком висела такая слабая лампочка, что не было возможности даже разобрать черты лица своего соседа.

Такая обстановка еще более усугубляла и без того тяжелое мое положение. Так прошла зима 1975 года. Поскольку в отличие от Савченко мне делали не три укола халоперидола в день, а только один, а другие два раза я получал таблетки, — то я сравнительно долго сопротивлялся приближающейся смерти. Несмотря на строгие приказы врачей проверять у меня во рту, спустя 3–4 месяца после приказа некоторые сестры отступили от этого правила. Одной из них оказалась Любовь Алексеевна. Однажды она приказала санитару поднять меня с койки и привести в сестринскую.

— Моей дочери задали перевод английского текста, а она — не может, — сказала мне Любовь Алексеевна. Я сделал над собой нечеловеческое усилие, сел и приготовился переводить. Однако, оказалось, что я не вижу. Халоперидол повредил мне глаза, которыми я гордился всю жизнь.

Теперь мне требовались очки. Сестра взяла очки у Муравьева и дала их мне. Кое-как я стал разбирать слова и с большим трудом все-таки сделал перевод. Сестра отблагодарила меня. На ближайшем приеме лекарств вместо прописанных мне 8 таблеток халоперидола в моем стаканчике оказалось только 4 таблетки. Конечно, я не стал глотать и их, справедливо полагая, что теперь Любовь Алексеевна не будет смотреть мне в рот. Однако, с уколами дело обстояло много хуже. Сестры боялись друг друга и поэтому даже мои друзья, тихо проговорив «Извините меня!» вводили яд в мой организм. С каждым днем увеличивалось неуклонное и неотвратимое отравление моего организма. Боли, судороги и онемение пальцев рук и ног стали постоянными.

Весной произошел качественный скачок. Мой организм исчерпал все возможности сопротивления яду и у меня полностью атрофировалось мочеиспускание. Промучившись больше суток, я обратился к медсестре. Дежурила Лидия Михайловна. Выслушав мою жалобу и выразив сомнение, она все же вызвала уборщика сестринской Медведева и велела ему взять у меня мочу катетером под ее руководством. Убедившись в том, что я сказал правду сестра рекомендовала мне обратиться к врачу. Березовская приняла меня под вечер.

— Нина Абрамовна, — сказал я, войдя в ординаторскую, — отмените мне, пожалуйста, халоперидол. У меня атрофировалось мочеиспускание. Сегодня у меня взяли мочу катетером. У меня также онемели пальцы рук и я не могу удержать даже ложку. Я не могу спать и не могу ходить. У меня плохо слушается язык во рту и я с трудом глотаю пищу. И я очень заторможен.

— А почему вы меня «главной фашистской сволочью» называете? — вдруг спросила меня Нина Абрамовна.

— Кто вам сказал такую глупость?

— Кто бы ни сказал, но это не глупость, а правда.

— Нет, это не правда. Вы сами знаете, что вы — не «главная» и я это тоже знаю. Хотя бы поэтому вы могли судить о том, что ваши доносчики все сочинили!

— Вы все и всегда отрицаете, Ветохин! Вы отрицаете, что меня «фашистской сволочью» назвали, вы отрицаете также, что собирались бежать из Советского Союза. Вы, наконец, отрицаете то, что вы — сумасшедший! Плохо ваше дело, Ветохин! Пока вы не сознаетесь во всем, никто вам лекарство не отменит! Это мое последнее слово!

Санитар, уведите!

Я сказал ей не о всех своих болезнях. Меня очень сильно мучила отрыжка желчью, которая началась с месяц назад. После каждой такой отрыжки я не знал куда деваться — так нехорошо было мне. Да и потом все время ощущался вкус желчи. Но говорить о болезни желудка было опасно. В два счета могли отправить в хирургическое отделение, а там без всякого моего согласия — сделать операцию. После операции, оперированные, как правило, отправлялись «в баню», а оттуда в ПИК-апчике — «на свободу».

Прошло еще несколько дней и я понял, что если ничего не изменится, то через неделю, максимум через две недели, со мной произойдет то же самое, что случилось с Савченко. Пока я еще мог соображать, хотя и с трудом, хотя и медленно, я должен был найти выход. Равнодушие, предвестник близкого конца, как и тогда в 1942 году в блокадном Ленинграде, захватывало все мое существо. Несмотря на умственное оцепенение я старался решить вопрос: «что лучше: умереть, как гордый человек, ни в чем не уступивший своим палачам, или сделать им временную, тактическую уступку, которую потом отквитать сторицей?»

Тактика временных уступок противна моему характеру, всему моему существу, но другого выхода я не видел. Тем более, что в случае моей смерти умерло бы и то, что скопилось в моей голове за многие годы. А скопились у меня в голове «Размышления советского политзаключенного», которые несли в себе определенный заряд и рациональное зерно — я был в этом уверен. И они должны были быть доведены до сведения других людей.

 

Глава 48. Быть!

 

Сильное истощение моего организма неожиданно сыграло свою положительную роль. «Нет худа без добра», — еще раз я убедился в этом, когда вынужденный пост помог мне обуздать свои страсти, т. е. пожиравшую меня ненависть к тюремщикам. Я смог взять себя в руки, спокойно проанализировать обстановку и холодным, рациональным умом, сделать заключение: «Мне осталось жить одну, максимум две недели…» Затем также спокойно и рационально я подумал: «Что произойдет, если я выполню требование палачей и признаю себя сумасшедшим? Разве от этого я фактически стану сумасшедшим? Нет! Разве этим я нанесу вред хоть одному человеку? Нет! Я только унижу себя. Но это — временно. Я смою с себя это пятно, как только выйду на свободу. Но то пятно, которое я брошу на коммунистических палачей, им будет никогда не смыть!»

После долгих и мучительных раздумий я попросил у сестры лист бумаги и написал то, что от меня требовали. Я написал, что признаю себя психически больным и признаю, что на почве болезни пытался в 1967 году бежать из Советского Союза в Турцию. Одновременно я одной фразой выразил осуждение своему преступлению и обещал больше не делать попыток побега. Все это я написал страшными каракулями, так как пальцы мои едва держали ручку. Отдав заявление сестре для передачи врачам, я подумал: «Сейчас я предал себя. Теперь один только Бог знает мои истинные намерения и только Он может помочь мне».

Вечером мне укол делать не стали.

— Вам уколы отменили, — сообщила мне дежурная сестра.

Утром следующего дня, когда я пришел за таблетками, вместо 8 таблеток халоперидола мне дали всего одну таблетку трифтазина. По спецтюремным понятиям такая порция — почти ничего. Днем меня перевели из темной и мрачной 4-ой камеры в большую и довольно светлую камеру № 5, которая показалась мне почти «свободой». Вечером мне в ладонь снова упала таблетка трифтазина. Ее я не проглотил, а дежурная сестра не стала смотреть мой рот. Значит, специальные инструкции относительно меня, были теперь отменены. Вероятно мое заявление врачи восприняли как свою крупную победу и теперь сменили «кнут» на «пряник». Медленно, с большим трудом стал я возвращаться к жизни. Только через десять дней я начал вставать с койки и медленно прохаживаться по камере. Скованность и судороги проходили. Другие физические недуги — отпускали. Однако отрыжка желчью как будто даже усилилась. Политический Ларин, человек добрый и наблюдательный, заметил у меня постоянную отрыжку и вспомнил, что слышал на свободе:

— Вам нужны цитрусовые. Я думаю, что вам могут помочь только цитрусовые.

Если бы мне сказали, что мне может помочь только лунный грунт, доставленный на землю американскими астронавтами, это было бы то же самое. Кто мог прислать мне апельсины? Никто. Совершенно также, как и лунный грунт.

Еще через две недели я вышел на прогулку. На прогулке ко мне подошел Шостак и рассказал о своей беседе с Бочковской:

— Она сравнила меня с вами, — сообщил Шостак, — и сказала буквально следующее: «Ветохина мы решили на очередной комиссии выписать. Не отчаивайтесь — придет время, выпишем и вас!»

— Я думаю, что на этот раз они действительно меня выпишут, — ответил я.

По мере того, как скопившиеся в моем организме яды выходили из него, а новых ядов я не глотал, мой организм возвращался к сравнительно нормальному функционированию. Появился аппетит. Вполне естественно, что теперь мне необходимо было питание. А где его взять? Посылка, которую прислали родственники Муравьеву, была съедена. Теперь и он сам ел тюремные помои. Пойти работать на старое место, где кое-что перепадало — об этом нечего было и думать. На моем месте работал Виктор Ткаченко. Ткаченко без сомнения был здоровым человеком и пользовался благосклонностью администрации концлагеря. Поэтому, вплоть до выписки никакая сила уже не столкнет его с этой должности. А голод с каждым днем все сильнее и сильнее давал себя чувствовать. Скоро я уже не мог ни о чем думать, кроме как о еде.

И вот я решил попробовать, смогу ли я теперь, когда я признал себя психически больным, получить инвалидность, а следовательно и пенсию. Почти все уголовники и некоторые политзаключенные такие как Завадский, Серый, Федосов — оформили инвалидность и получали пенсию. На пенсию можно было покупать кое-какие продукты в тюремном ларьке и добавлять их к голодному тюремному пайку.

Я составил письмо одной из моих знакомых по работе в Ленинграде, прося ее помочь мне достать документы для получения пенсии. Однако дальше ординаторской мое письмо не ушло. Прочитав его, Бочковская потребовала меня к себе.

— Мы не пропустили вашего письма, Юрий Алексан-рович, — заявила мне Бочковская и посмотрела на остальных врачей в ординаторской, которые приготовились слушать наш разговор. — Вы просите вашу знакомую, чтобы она начала хлопотать вам пенсию? Но, позвольте: за что вам пенсию? Не утруждайте напрасно свою знакомую! Никто не даст вам пенсию! Для того, чтобы получать пенсию, надо иметь инвалидность. Но ни один состав комиссии ВТЭК никогда не даст вам даже третью группу инвалидности!

— Но… — хотел я ответить на ее неприкрыто циничное высказывание.

— Никаких «но»! Выкиньте из головы всякие мысли о пенсии!

Я очень хорошо понял смысл этого спектакля. Бочковская пользуясь случаем решила подчеркнуть, что она никогда не считала меня психически больным человеком, а в течение многих лет добивалась того, чтобы я признал себя таковым с единственной целью: сломить меня морально. И теперь она это подчеркивала: вы, мол, сдавшийся человек, сломленный человек, не выдержавший пыток, но отнюдь — не больной и я не позволю вам даже для приличия считаться больным!

 

* * *

 

Я продолжал страшно голодать. И когда я сам никакого выхода из этого положения не нашел, вдруг выход мне подсказал Витя Дьяченко, с которым я раньше играл в шахматы.

— Идите работать официантом в раздаточную, — предложил Витя. — Там хоть баланды вволю наедитесь. И свободу ходить по коридору получите. Опять играть в шахматы будем.

Витя уже несколько лет работал официантом и хорошо знал эту работу. Пришлось опять спрашивать разрешение у врачей. В это время в раздаточной как раз не хватало человека и врачи разрешили. Я приступил к новым обязанностям. В мои обязанности входило: на завтрак наливать в общий бак кипяток из кипятильника и накрывать на столы селедку или тюльку (предварительно разделив ведро тюльки на 300 человек).

В обед я разливал по кружкам компот и разносил эти кружки по столам.

В ужин я разносил по столам кружки с молоком (когда оно было) или кружки с сахаром, когда молока не было, а также клал в каждую тарелку с кашей 7 (семь) грамм творога, когда он был. Кроме того, я должен был за каждой сменой убирать 4 стола. Перед началом раздачи я ходил вместе с другими официантами и дежурными больными в подвальное помещение, где помещалась кухня, за термосами с пищей. Работа была посменная: день работать, день — отдыхать. Витя оказался прав: работая в раздаточной, я стал получать больше и гуще баланду. Кроме того, изредка доставалась диетическая каша или кусочек мяса. Вольная санитарка, контролировавшая нашу работу, иногда давала официантам по лишней кружке обрата.

Санитары снова стали «уважать» меня. В моих руках оказались важные продукты: компот и селедка. Селедку ни я, ни Муравьев никогда не ели и я мог отдавать ее другим. Кроме того, я мог взять несколько лишних порций из бочки, когда сам накладывал в ведро. Поэтому санитарам я селедку давал, если они просили. Компот испокон веков разливался так, чтобы оставалось для санитаров. Наевшись разных домашних продуктов, которыми их угощали больные, санитарам хотелось выпить компоту. Я снова стал ходить по вечерам в рабочую камеру, играть с Витей в шахматы. Витя Дьяченко остался моим единственным другом в отделении: Муравьева и Чиннова выписали, причем Чиннову перед выпиской сделали 2-ю группу инвалидности и родители взяли его на поруки. Муравьева увезли в Донецкую психиатрическую больницу. Оттуда он писал мне письма, но врачи эти письма мне не передавали. Освободили также и Шостака и разрешили ему уехать в Израиль.

 

* * *

 

23-го сентября 1975 года состоялась очередная комиссия по выписке больных. Она прошла как по нотам. Профессор Блохина спросила меня:

— Как вы себя чувствуете?

— Спасибо, хорошо.

— Больше вам не кажется, что вас пытают?

— Нет, меня лечат.

— А где вы находитесь: в больнице или в тюрьме?

— В больнице.

— А почему вы раньше называли больницу концлагерем?

— По болезни.

— А сейчас тоже больны или выздоровели?

— Выздоровел.

— Можете идти.

Уходя, я заметил, какие довольные улыбки были на лицах у зрителей этого спектакля: у Катковой, Бочковской, Березовской и др.

Они уже думали, что сломили меня, что им удалось меня «перевоспитать». Теперь они были уверены, что я напуган на всю жизнь и всегда буду видеть «новое платье на коммунистическом короле», даже когда этот король совершенно голый. Но они просчитались…

Уходя я думал: «Ничего! Смеется тот — кто смеется последним! Я еще оправдаю все! Я смою с себя это пятно!»

Когда на следующий день Нина Абрамовна вызвала меня в ординаторскую и «по секрету» сказала, что комиссия выписала меня, это известие не явилось для меня неожиданностью. Она добавила, что решение комиссии пойдет сперва на утверждение в суд, а после суда в КГБ.

— Так что работайте спокойно, еще долго ждать. И никому не говорите о том, что я вам сказала.

Небольшому числу политзаключенных я все же сообщил о выписке. — Будьте осторожны на свободе, — предупреждали меня они. — Целый год агенты КГБ будут ходить за вами по пятам, да и потом тоже из вида не выпустят.

«Если раньше, до тюрьмы, я никого не посвящал в свои планы, то теперь-то и подавно», — подумал я. — «Надо вообще не показывать вида, что у меня есть какие-то планы». Саша Полежаев, которому я сообщил о своей выписке, сказал мне:

— Недавно, как ты знаешь, уехал за границу Шостак. Только вряд ли он поможет мне чем-нибудь, хотя я и просил его об этом. Вот если бы ты попал на Запад!

Единственно, что я начал готовить к своему отъезду, это сетку. Теперь мы вязали сетки в подвале нового здания, верхние этажи которого были заняты под кабинет Прусса, кабинеты его заместителей и под различные офисы. Санитары приводили нас в подвал около 8 часов утра. Мы рассаживались на скамейки и вязали сетки целый день при электрическом свете, так как окошки были маленькие и не давали достаточно света. Сделавшись официантом, я мог ходить на сетки только через день. Во время общего вязания стандартных сеток я стал вязать особую сетку — большого размера и с очень длинными ручками. Эту сетку я придумал во время своих многолетних размышлений о побеге. В нее я собирался уложить надувной матрац, парус, продукты питания и другие необходимые в море предметы. Длинные ручки сетки я собирался надеть себе на шею через голову, и саму сетку приспособить на животе и специальными тесемками привязать в обхват туловища, за спиной. Так я мог бы плыть долгое время. Вряд ли кто-нибудь мог догадаться об истинном назначении этой моей сетки. Инструктор трудотерапии увидев, что я вяжу не стандартную сетку, подошла ко мне с вопросом. Я тихо объяснил ей, что комиссия меня выписала и я вяжу сетку для своих вещей, ибо мой рюкзак на тюремном складе украден. Она была удовлетворена ответом.

 

* * *

 

Потянулись долгие дни и месяцы ожидания. Уголовники, выписанные одновременно со мной 23-го сентября, уехали через один, максимум через два месяца. Потом состоялась еще одна комиссия — для другой группы больных. На ней тоже выписали нескольких больных. Прошло время, и эти уехали тоже. А я все ждал решения суда и КГБ. Прошла осень и началась зима. Всю зиму я работал официантом, а в свободное время вязал сетки, чтобы заработать хоть немного денег к освобожд<


Поделиться с друзьями:

Таксономические единицы (категории) растений: Каждая система классификации состоит из определённых соподчиненных друг другу...

История развития хранилищ для нефти: Первые склады нефти появились в XVII веке. Они представляли собой землянные ямы-амбара глубиной 4…5 м...

Археология об основании Рима: Новые раскопки проясняют и такой острый дискуссионный вопрос, как дата самого возникновения Рима...

Адаптации растений и животных к жизни в горах: Большое значение для жизни организмов в горах имеют степень расчленения, крутизна и экспозиционные различия склонов...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.114 с.