Блокадная этика. Представления о морали в Ленинграде в 1941–1942 гг. — КиберПедия 

Археология об основании Рима: Новые раскопки проясняют и такой острый дискуссионный вопрос, как дата самого возникновения Рима...

Кормораздатчик мобильный электрифицированный: схема и процесс работы устройства...

Блокадная этика. Представления о морали в Ленинграде в 1941–1942 гг.

2019-07-11 310
Блокадная этика. Представления о морали в Ленинграде в 1941–1942 гг. 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

Сергей Викторович Яров

Блокадная этика. Представления о морали в Ленинграде в 1941–1942 гг.

 

 

http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=4885162&lfrom=159481197

«Яров С. В. Блокадная этика: Представления о морали в Ленинграде в 1941‑1942 гг.»: Центрполиграф; Санкт‑Петербург; 2011

ISBN 978‑5‑98187‑806‑0

Аннотация

 

В книге доктора исторических наук, профессора С. В. Ярова «Блокадная этика» изучены представления о морали в Ленинграде осенью 1941□г.□– весной 1942□г.: понятие о чести, милосердии, справедливости. Показано, как изменялись нравственные нормы в семье, среди друзей, соседей и сослуживцев. Рассмотрено отношение блокадников к наиболее слабым и беззащитным людям: «дистрофикам», беспризорным детям. Книга предназначена для преподавателей, студентов и всех интересующихся отечественной историей.

 

Сергей Яров

Блокадная этика: Представления о морали в Ленинграде в 1941–1942 гг.

 

© С. В. Яров, 2011

© Издательство «Нестор‑История», 2011

 

Рецензенты:

д. ист. н., профессор Н. А. Ломагин, д. ист. н. В. И. Мусаев

 

Господи, мы знаем, кто мы такие, но не знаем, чем можем стать.

У. Шекспир. «Гамлет» [1]

 

Предисловие

 

Любой человек, приступающий к описанию блокадной этики, испытывает сильнейшее эмоциональное напряжение, увидев бездну неимоверных страданий, неисчислимых утрат, неизбывного горя. Холодное, бесстрастное повествование о ленинградском кошмаре 1941–1942 гг. невозможно. Людям свойственно чувство сопереживания и потому страшное прошлое с заревом бесчисленных пожаров, с потрясающими картинами массовой гибели горожан на глазах их родных и близких, с истерзанными бомбежками улицами обжигает сегодня и будет обжигать всегда. Здесь могут показаться неуместными сдержанность, научный слог, обдуманность исследовательских приемов. Но другого пути нет. Чтобы понять, как выстоял человек, надо принимать его таким, каким он был – без попыток смягчить рассказ, без искажений и умолчаний. Лишь увидев ленинградца‑блокадника во всем многообразии его противоречивых характеристик, рассмотрев те грани его облика, в которых светлое перемешивалось с темным, мы можем представить и глубину той чаши испытаний, которую ему пришлось испить, и цену, заплаченную за то, чтобы не только выжить, но и сохранить человеческое достоинство.

Ленинградская трагедия отражена в тысячах документов. Вряд ли другие события Великой Отечественной войны столь подробно описаны буквально по дням. Воспоминания, дневники и письма являются ценнейшим источником для освещения истории блокады, но даже еще совсем недавно они использовались с чрезмерной осторожностью. Отчасти причиной тому были идеологический контроль и самоцензура исследователей. Блокадная повседневность, какой она предстает перед нами со страниц дневников и писем – даже в тех случаях, когда их авторы являлись безусловно политически лояльными и использовали в «речи для себя» официозные формулы, – оказывалась исключительно бесчеловечной и жестокой. В научной и популярной литературе старались не допускать развернутых описаний слабостей людей и их беспомощности[2]. Поэтому приходилось либо не вчитываться в такие тексты глубоко, либо высвечивать одни эпизоды и отодвигать в тень другие. Сделать это было непросто. Как и любые другие исторические источники, блокадные документы можно было «смягчить» и отредактировать post factum. Но придать требуемое направление позднейшим запискам было все же легче, чем ломать спаянные между собой записи дневников и пытаться соединить разрозненные цитаты, вырванные из писем. Здесь не помогли бы комментарии и автокомментарии к дневниковым текстам времен войны – опыты такого рода можно встретить в публикациях о блокаде 1970‑1980‑х годов[3].

Полноценному использованию дневников и писем препятствовало и другое обстоятельство. Сама манера, стиль и сценарии изложения, используемые авторами публикаций о блокаде (как научных, так и художественно‑публицистических), подчиняли их замысел следующей схеме: испытания – героизм – победа как награда за подвиг. Миф стал частью исторического сознания, но его возникновение не всегда может быть объяснено только идеологическим давлением. Это мы видим даже по тем исследованиям, которые были созданы после распада СССР.

Еще одним препятствием для воссоздания целостной и правдивой картины осады Ленинграда является самоцензура тех, кто писал о блокаде. Это одна из болезненных тем, и не коснуться ее нельзя. Публикация наиболее откровенных записок и дневников, передающих страшную правду о войне, до середины 1980‑х гг. была крайне затруднена. Если они и печатались, то со значительными сокращениями. «Блокадную книгу» А. Адамовича и Д. Гранина удалось выпустить в свет впервые только в Москве. Отметим и высказанный ленинградскими цензорами упрек Л. Гинзбург в том, что в своих записках она много места уделяет еде. Характерным являлся и отбор документов для публикации. Нередко обращались лишь к тем из них, где преобладали оптимистические ноты и смягчались ужасающие подробности распада человеческой личности. Неудивительно поэтому, что такие беспристрастные свидетели трагедии, как Д. С. Лихачев и В. М. Глинка, давали нелицеприятные оценки «блокадной» литературе 1940‑1970‑х гг.[4]

Меньше всего обвинений можно адресовать самим авторам документов. Их воспоминания, дневники и письма сейчас почти все стали доступными для исследователей, и мы имеем право утверждать, что они старались честно рассказать, хотя и с разной степенью полноты, о тех лишениях и страданиях, которые им пришлось перенести. «Вы неудачно попали, если хотите услышать что‑нибудь положительное», – скажет одна из блокадниц, когда у нее начали брать интервью[5]. Конечно, не во всех описаниях блокадных будней отразились темные стороны тех дней. Самоцензура чувствуется по обилию патетических вкраплений, чуждых большинству документов, созданных блокадниками. Ее можно обнаружить и прямо, видя зачеркивания в подлинных текстах, отредактированных авторами. Скрупулезная «вычистка» в них названий объектов, подвергшихся бомбардировке, возможно, была необходима в условиях того времени. Но мы можем встретить и такие пометы, которые призваны смягчить высказанные в этих документах жесткие оценки. Так, в одном из дневников автор в предложении «как быстро мы докатились» вместо слова «мы» поставил «наши столовые»[6]. Такие поправки следует признать симптоматичными.

Особо следует сказать о записках, предваряющих текст документов. «Считаю нужным отметить, что в некоторых случаях я отмечала не только факты, но и "слухи", которыми жили и которые жадно ловили ленинградцы в тот период, когда не было ни газет, ни радио, отсутствовали телефон и почта», – это объяснение в письме в Гослитиздат 9 июня 1943 г., приложенном к тексту дневника М. С. Коноплевой[7], больше похоже на оправдание. В ряде случаев, напротив, извинялись за то, что их описания смягчены[8].

Давлением военной и иной цензуры и необходимостью идти на уступки, чтобы увидеть свою книгу опубликованной, это не всегда можно объяснить. Здесь, во‑первых, сказалось влияние историографического канона освещения блокады, получившего окончательный вид в середине 1960‑х гг. Обоснованно или нет, но именно в нем многие блокадники видели недвусмысленное признание совершенного ими подвига. Другой схемы часто не знали, и она сильнее усваивалась, в том числе и потому, что пропагандировалась всеми средствами идеологического воздействия. В соответствии с этим каноном очевидцы блокады выстраивали свое повествование, заимствовали опробованные здесь различные формулировки и риторическую лексику.

Отмечалось прежде всего то, что обратило на себя внимание необычностью и драматизмом, что являлось самым значимым для спасения людей. Спокойствия рутинных записей, оттеняющих незначительные детали, мы здесь почти не встретим. Это вполне оправдано и понятно, но иногда не позволяет исследователю выявить повседневные блокадные практики во всем многообразии их связей, в сцеплении случайных и неслучайных обстоятельств.

Во‑вторых, сдержанность в передаче кошмарных подробностей блокады в значительной мере была обусловлена присущими человеку этическими запретами. Не все готовы были описывать крайние формы физиологического и нравственного распада людей, особенно родных и близких. В этом видели бестактность по отношению к жертвам войны, нарушение семейных традиций, проявление неоправданной жестокости. Этика сочувствия требует, чтобы взгляд не останавливался излишне долго на скорбных картинах агонии человеческой личности, отмеченных прежде всего именно в дневниках.

Но не только самоцензура авторов документов делает для историков трудным их использование. Эмоциональность рассказов о войне, вполне понятная, если учесть, какую чашу горя пришлось испить горожанам в те дни, вместе с тем не дает возможности в полной мере представить все детали конкретных событий – они иногда заменены имеющими пафосный характер обобщениями. Желание людей высоко оценить тех, кто помог им в трудную минуту, делает ряд их характеристик идеализированными, лишенными противоречий и сложностей – иначе, впрочем, не могло и быть. Отметим также, что многие блокадники смогли наблюдать лишь малую частицу того, что происходило в городе в это драматическое время. Их передвижения ввиду истощенности и отсутствия транспорта были ограничены, тысячи ленинградцев стали «лежачими». По поступкам нескольких человек они могли составить мнение о поведении всех и отстаивали свои оценки бескомпромиссно и с убежденностью, хотя многие из них были основаны на свидетельствах других людей.

Вполне естественным являлось желание блокадников передать свои наблюдения в наиболее яркой форме, в литературном оформлении – в некоторых случаях это вело к хаотичности рассказа, преследовавшего в первую очередь художественные задачи, делало его менее достоверным, позволяло убирать на второй план не очень красочные эпизоды. Изучая свидетельства блокадников, мы также должны иметь в виду, что их внимание к тому или иному событию не всегда отражает степень важности его в ряду эпизодов осады Ленинграда, а высказанные ими мнения не всегда типичны в целом для горожан. Должны обязательно учитываться уровень их культуры, преобладающие интересы, способность к глубокому самоанализу. И, конечно, должны обязательно приниматься во внимание степень их ответственности за свое дело, их желание оправдаться в своих поступках, их личные симпатии и антипатии – только в этом случае можно оценить подлинные мотивы их действий.

Эта книга – о цене, которую заплатили за то, чтобы оставаться человеком в бесчеловечное время. Люди, не покинувшие город, возможно, надеялись, что беда обойдет их стороной. Никто и предположить не мог, что им придется пережить. Когда же они поняли, в какой пропасти оказались, им некуда было идти. Они должны были узнать, какими безмерными могут стать человеческие страдания, жестокость и безразличие. Пришлось увидеть все – своего ребенка, искалеченного после бомбежки, умирающую мать, просившую перед смертью крошку хлеба, но так и не получившую ее. И бесконечную череду других блокадников – безнадежно сопротивлявшихся распаду, призывавших к состраданию и умолявших о помощи. Светлой памяти этих людей, принявших смерть в неимоверных муках, посвящается моя книга.

 

Глава II. Содержание нравственных норм

 

Понятие о чести

 

 

1

 

Изучение представлений ленинградцев о морали во время блокады трудно в силу нескольких причин. Во‑первых, иногда сложно отслоить позднейшие оценки от тех, которые были распространены в «смертное время». Помещая себя как действующее лицо в блокадные рассказы, человек неизбежно в своем повествовании должен был часто давать такие объяснения своим поступкам, которые не выглядели бы парадоксальными и жестокими в свете этики мирного времени. От него ждали не оправдания отступлений от нравственности, с чем очевидцы тех дней встречались на каждом шагу, а драматического пересказа наиболее ярких блокадных эпизодов. Покаяние при этом могло выявляться в меньшей степени, нежели вполне оправданное стремление подтвердить значимость своего подвига.

Во‑вторых, нельзя говорить и о прочности этических представлений горожан на рубеже 1941–1942 гг. Они менялись столь же постоянно и быстро, как и блокадная повседневность. Их динамику и содержание можно оценить в полной мере, только изучая «большие тексты» – многостраничные дневники и объемные, насыщенные подробностями записи. Такие документы, однако, встречаются не очень часто. О бытовавших тогда нравственных нормах мы нередко узнаем из кратких и не всегда мотивированных, порой единичных откликов. Определить точно, что же перед нами – глубинный настрой или проявление минутной слабости, обычай или единичный случай, исключение из правил или принципиальная позиция – мы едва ли сможем. Отметим также, что иногда один и тот же человек способен был едва ли не одновременно совершить поступки как благородные, так и бесчестные.

По фрагментарным записям мы можем дать лишь набросок портрета того человека, который считался порядочным и честным. Чем более пространно его описание, тем сильнее выделяются его самые позитивные характеристики. В документах, передающих детали блокадного кошмара, вообще трудно встретить «равновесие» отрицательных и положительных оценок, равно как и их взвешенность. Нередко даже один, потрясший человека поступок, способен был начисто стереть все то мутное и обидное, что было между людьми.

Для И. Меттера образцом порядочности являлся писатель А. А. Крон. В рассказе о нем виден, конечно, навык литератора, стремление найти привлекательные черты, умение подобрать слова возвышенные. Слова, не всегда стершиеся, порой и резкие, обращающие на себя внимание необычностью метафор: «Он поражал меня своей человеческой естественностью, закономерностью. Закономерностью всегдашней порядочности, чести, личного достоинства. Его поведение было предсказуемо. Оно обеспечивалось золотым запасом надежной нравственности… Светился своей обычной, привычной интеллигентностью»[250]. Пример его доброты здесь тоже приводится, («он приносил мне кусочки своей еды, сэкономленный обед на корабле»); его значимость подчеркивается и тем, что сам А. А. Крон был болен цингой[251]. Но важны не только эти подробности. Чтобы передать с особой силой восхищение им, как раз и необходима такая манера предельно обобщать, оценивать различные проявления гуманности и сострадания короткими фразами, которые своей яркостью и пафосностью кажутся единственно приемлемыми в этом рассказе.

Подросток В. Мальцев – не литератор, как И. Меттер, но отбор только положительных качеств в подробной характеристике описываемого им порядочного человека заметен и здесь. В письмах В. Мальцева отцу речь идет о майоре Никифорове, который обучал школьников военному делу. У подростка и слова проще и оценки прямее: «Он первый из тех военных, что я встречал по пунктам и в военкомате, который оставил глубокий след… Чувство уважения к нему сохранится надолго»[252].

У В. Мальцева конкретная, «житейская» причина, вызвавшая положительную оценку, названа открыто и не затемнена, как у И. Меттера, каскадом патетических формулировок. Майора уважают потому, что он честен. Если его подчиненные рыли окопы, то и он рыл тоже. Он ползал по снегу на тактических занятиях так же, как и обучаемые им школьники. Он опытен, он прост, он не придирается, он требует ответа только после того, как сам все подробно расскажет и удостоверится, что его поняли. Так в многообразии замеченных В. Мальцевым различных образцовых поступков выкристаллизовываются и упрочиваются важнейшие понятия о чести: не пользоваться, как средством, другими людьми, не относиться к ним безразлично, а сопереживать им, увлекать их, помогать им, понимать их, быть с ними в их заботах и трудностях.

 

2

 

Такие развернутые характеристики в блокадных записях, правда, довольно редки. Обычно в них только кратко отмечаются отдельные, чем‑то особо обратившие на себя внимание поступки. По ним представить облик «идеального» человека весьма сложно, но они дают возможность лучше понять содержание коллективных нравственных норм.

Что такое порядочный, честный человек в представлении блокадников? Прежде всего это тот, кто не будет жить за чужой счет. Даже детям педагог К. Ползикова‑Рубец пыталась внушить, что они, пока здоровы, не должны позволять родителям отдавать им «свою порцию еды»[253]. Пытаясь устроиться на работу, подростки объясняли это тем, что хотят помогать семье и не быть нахлебниками[254]. «Я страшно устаю, но зато по своей рабочей карточке могу существовать сама, не объедая маму, которая страшно похудела, и делюсь с папой, который тоже неузнаваемо изменился», – читаем в дневнике А. С. Уманской[255]. Разумеется, здесь имела значение и возможность подкормиться самому, но крайне истощенный вид родных едва ли отмечался в таких свидетельствах случайно.

Некоторые из блокадников особо подчеркивали, что они стеснялись принимать хлеб в подарок, тем более его просить. В. Г. Даев рассказывал даже о своей дальней родственнице, не имевшей денег (она потеряла работу), чтобы выкупить хлеб – а просить их у многодетных сестер она не решилась[256]. Артист Ф. А. Грязнов, передавая рассказ брата о том, как он питался в столовой Дома Красной Армии («достал… несколько мясных, добротных и по качеству и по размеру котлет с тушеной капустой и съел там приличный суп»), писал, что у них с женой при этом «слюни текли»: «Талонов у нас нет». Когда же брат предложил «взять у него на двоих котлету», то они отказались: «У него самого плачевно с продуктами»[257]. Назвать это распространенным явлением сложно, но сам этот случай весьма показателен.

«Ведь до чего может дойти человек», – записывала в своем дневнике 10 января 1942 г. А. Н. Боровикова, даже еще не попросив оставшуюся у друзей на столе тарелку супа, а лишь поймав себя на мысли о том, что не отказалась бы от нее[258]. Е. Мухину подруга уговорила взять ломоть хлеба, сказав, что это паек ее недавно умершей матери[259].

Заметим, что не все могли и привыкнуть пользоваться привилегиями, зная, сколько рядом людей голодает. В их записях об этом имеется даже некий оттенок патетичности – верный признак того, как высоко они продолжали оценивать человеческое благородство и в блокадном кошмаре. «…Наружно я неудачник (больно жалкий вид у меня), – отмечает в дневнике 16 декабря 1941 г. А. Лепкович. – Мне многие сочувствуют, жалеют даже так, чего я не заслуживаю, а пользоваться привилегией больного "инвалидом" [так в тексте. – С. Я. ] стыдно, я еще очень молод так низко опускаться»[260]. Другого блокадника, Г. Кулагина, врач спросила, почему он не посещает «столовую усиленного питания», и услышала в ответ: «Неудобно садиться за стол рядом с человеком, который еле пришел с палкой»[261]. Примечателен тут и отклик врача: «Радостно закивала: "Я вас понимаю, понимаю"»[262].

Блокадная повседневность поправляла любые патетические жесты и, разумеется, в трудную минуту вынуждены были пользоваться привилегиями даже люди, публично порицавшие их. Происходило это в разных, порой запутанных ситуациях, когда и не всегда ясно было, берут ли «свое» или «чужое». И все равно след этой патетики не исчезал и оставалось неистребимое чувство несправедливости своего поступка. Б. Б. Кросс рассказывал, как, получая «привилегированный» паек за дежурство в МПВО, он испытывал неловкость перед своими товарищами. Делиться с ними он не мог, поскольку сам голодал, но ел картошку «в соседних аудиториях»[263].

Понятие о чести принималось во внимание и тогда, когда, казалось, все должны были давно потерять стыд. Это касалось и мелочей. Ф. А. Грязнов вспоминал, как он подрядился работать чтецом в госпитале, обнадеженный обещанием политрука покормить его в столовой. Чтение закончилось, политрук не появлялся. Медсестра, провожая, пожелала им всего доброго. Было неловко, но уйти он не мог. Предельно деликатно, «робко», ничего не требуя, но только лишь прося, пояснял: «Простите… обещано… кажется напоить нас чаем»[264]. Стыд здесь чувствуется в каждом слове – но что же делать, если нечего есть. И кого стесняться…

И. Меттер вспоминал, как после чтения лекции в райкоме комсомола его и еще одного писателя должны были пригласить на обед. Видимо, такие «обеды» были обычаем. Они являлись своеобразным приработком, которым пользовались не только лекторы, но и делегации шефов, выезжавшие с подарками на фронт, артисты да и многие другие «концертанты». Официально платой за их выступление был, собственно, паек, выдаваемый госучреждениями, но, как правило, их редко отпускали, не покормив. Бесспорно, понимали, что это «милостыня», но выбора в голодное время не было. В райкоме же произошла заминка и «чтецов» попросили прийти пообедать на следующий день, без всяких лекций. С этим пришлось смириться («так хочется жрать, что все равно»), но они ощутили жгучее чувство стыда: «… Это на редкость унизительно… Особенно неприятно было, что нас сразу повели на кухню, не разговаривали с нами, а накормили как дворников в праздник»[265]. Лекторы, правда, смутно представляли, как должно было к ним отнестись. Может быть чуть мягче, человечнее – но все таки не так цинично, как им показалось: «Хотелось бы, чтобы соблюдался какой‑то декорум, вроде мы гости, вроде ничего не произошло»[266].

Конечно, не всем блокадникам, в том числе и тем, кто стремился изо всех сил сохранять достоинство, удавалось неуклонно придерживаться своих принципов. Сравним две записи в дневнике В. Ф. Черкизова, сделанные 14 октября 1941 г. и 29 января 1942 г. В октябре его нравственные правила еще не размыты голодом, он с брезгливостью описывает посетителей заводской столовой: «Старается есть побольше и что не сможет съесть, забрать с собой… Только и думают о еде. Впечатление такое, что никогда не ели. Как мелочны эти старые интеллигенты. Вся культурность у них отлетает, остается только животное чувство жратвы»[267]. Вторая запись даже не требует комментариев. Она – итог трехмесячной борьбы за выживание, когда, шаг за шагом, обязаны были «мельчить», идти на сделки, унижаться, умолять, и так каждый день «терять лицо»: «Стараюсь использовать все возможности, чтобы поесть побольше… Будешь скромничать и гордиться, соблюдая приличия – протянешь ноги. Не гнушаться попросить, а иногда быть нахальным – только так сохранишь свою жизнь»[268].

И. И. Жилинский, предельно откровенный и честный человек, стойко выполнявший свои обязательства перед близкими, видя, что прилавки магазина, к которому он был «прикреплен», пусты, должен был обманывать продавцов другого магазина, пытаясь там «отоварить» талоны на нехлебные продукты[269]. В другой интеллигентной блокадной семье отец, директор школы, не хотел сдавать, хотя обязан был, «карточки» в стационар, где он лечился: надеялся, что этого не заметят. Его семье удалось приобрести 2 кг муки из отходов патоки: «Общий вывод – никуда… Надо ее сплавлять… Постепенно ее сбудем с рук (особенно, если встретятся люди, ранее с такой мукой дела не имевшие)»[270].

Даже отказываясь от хлеба, иногда надеялись, что им предложат еще раз – старый обычай проявлялся и здесь[271]. Приходилось и прямо просить о помощи. «Сегодня я выклянчила вторую тарелку супа», – пишет в дневнике 8 января 1942 г. Е. Мухина, и обратим внимание, в каких условиях ей пришлось на это пойти: «Положение наше с мамой очень тяжелое. До конца первой декады осталось два дня[272], а у нас в столовых ни на мою, ни на мамину карточку ничего больше не дают. Так что эти два дня должны питаться только той тарелкой супа, которая мне полагается»[273]. И там, где два голодных человека должны кормиться целый день лишь порцией этого белесоватого, «пустого» супа (Е. Мухина даже как‑то сосчитала количество макарон в нем и занесла это в дневник) – и там она пишет, что стесняется «каждый день так клянчить»[274]. Этот стыд, конечно, соединен с унижением, но для Е. Мухиной, остро воспринимающей любую несправедливость, необходимость просить дополнительную порцию супа, видя, как истощены и другие школьники, можно счесть значимым и неприятным испытанием.

Такой же настрой мы обнаруживаем и у других блокадников. Е. Скрябина с раздражением писала о том, как, уговаривая и умоляя людей, она чувствовала себя «жалкой попрошайкой»[275]. «Это похоже на милостыню» – так оценивала подарки себе А. П. Остроумова‑Лебедева[276]. «Это и неприятно», – отмечал в дневнике В. Кулябко, попросивший официантку положить в стакан 4 ложки сахара[277]. Особо жгучий стыд испытывали, когда приходилось «подъедать» за другими. Сохранились воспоминания И. Т. Балашовой (Маликовой) о том, как дети питались в школьных столовых. Не все из них являлись истощенными и потому «предлагали доесть свою порцию голодающим»[278]. Делалось это на виду у каждого, спрятаться было некуда: «Ребята, кто не брезговал этими остатками, были известны всему классу»[279]. Возможно, для школьницы это самые горькие минуты: «Среди них была и я. От унижения, стыда лицо покрывалось пятнами»[280]. Но, скажем прямо, церемонились не все и не всегда проявлялась щепетильность. «…Были дети, у которых родители работали где‑то в администрации… Говорили: "Кто хочет доесть?". Ну, все сразу: "Дай мне, дай мне"», – вспоминала Г. Н. Игнатова[281].

 

3

 

В различных «житейских» историях блокадного времени портрет «идеального» человека каждым дополнялся по‑своему, порой единственным штрихом. Порядочный человек – этот тот, кто делится последней тарелкой супа. Для М. Дурново, жены Д. Хармса, таковым являлся ее друг, философ Я. С. Друскин – поэтому и рукописи погибшего писателя она могла отдать только ему[282]. Порядочный человек возвращает найденные им продовольственные «карточки» их владельцам. Т. К. Вальтер и О. Р. Пето, повествуя о событиях одного из декабрьских дней 1941 г., с редкой дотошностью воссоздают ритуал возврата найденных ими вещей. История такова. Одного из упавших на улице людей отнесли на станцию «Скорой помощи», где он почти сразу умер. В карманах оказались деньги, паспорт, продуктовые «карточки» на всю семью: «По адресу в паспорте… отправляется санитарка. Через пару часов приводит жену умершего. Вручаются все ценности»[283].

Именно такие, правда, немногочисленные, случаи рождали особый отклик у ленинградцев. Протокольно четкое оформление записи Т. К. Вальтер и О. Р. Пето – одно из его проявлений. Тщательно отмечается в дневнике, буквально по часам, каждый эпизод этой истории. Все поступают честно, отдаются все ценности, все делается для того, чтобы разыскать родных покойного, и никто не жалеет для этого времени. Эмоциональный след в рассказах о возвращении «карточек» чувствуется и при чтении воспоминаний Т. Кудрявцевой. Нарастание патетики повествования обусловлено предварительным замечанием мемуаристки о том, что мать, пережившая блокаду, никогда о ней не говорила. Не промолчала она лишь один раз, когда ее дочь «взволнованно» пересказала историю женщины, нашедшей «карточки», вернувшей их и тем спасшей чужую семью: «Такое с нами было. Мы тоже возвратили карточки. И нам вернули, когда потеряли мы. Это обычное дело, норма»[284].

Не сомневаясь в достоверности таких рассказов, подчеркнем, что нередко их эмоциональность побуждала блокадников использовать предельно категоричные, без всяких полутонов и оговорок, утверждения: едва ли одному человеку могло быть известно обо всех таких случаях. Ссылки на опыт других людей, учитывая ограниченность связей между ними зимой 1941–1942 гг., не всегда являются здесь веским аргументом.

Особый резонанс в городе получила история о том, как двое детей продали на рынке бушлат, а дома обнаружили, что в кармане его остались «карточки». Утром их вернул покупатель, прочитав адрес, написанный на «карточках». Есть две версии этого происшествия. Одну из них изложил Д. Гранину и А. Адамовичу бывший заместитель председателя исполкома Ленгорсовета И. А. Андреенко. В ней очень много деталей, которые отсутствуют в рассказе самого участника этого события, подростка Алексея Глушкова, записанного уполномоченным ГКО по снабжению Ленинграда продовольствием Д. В. Павловым[285]. И. А. Андреенко уклончиво ответил на вопрос о том, как он узнал об этом случае: «…Донесения же были. По Ленинграду все собирались всякие проявления отрицательного и положительного характера»[286]. В опубликованных Н. А. Ломагиным спецсообщениях органов НКВД о положении в Ленинграде[287] таких примеров не найти, да и едва ли оттуда можно было почерпнуть сведения о том, что и за сколько грамм хлеба обменяли дети, где находится их отец и какую бородку носил человек, купивший бушлат. Скорее всего, И. А. Андреенко воспринял рассказ в какой‑то устной городской традиции – а таковая вряд ли отмечает обыденные, ставшие повседневными инциденты. Тот отклик, который вызвала эта история, к сожалению, верный признак ее редкости. Почти в каждом блокадном документе сообщается о потере и краже «карточек», но даже в самых объемных и скрупулезно отмечающих незначительные подробности дневниках крайне трудно обнаружить свидетельства о том, чтобы их кто‑то вернул.

Трудно выполнимое, часто нереальное, это условие – отдать драгоценные «карточки» тем, кто их утерял – вместе с тем неизменно включалось блокадниками в понятие о чести. Разумеется, не все могли решиться на такой поступок. Разрыв между представлениями об этических нормах и готовностью их соблюдать характерен для всего «смертного времени». Но знали, что такое бывает, видели, с каким восхищением об этом говорят, понимали, что должен чувствовать человек, обретший надежду на спасение. Очевидно, тот, кто отдавал хлеб за бушлат, не был столь голоден, как другие и ему легче было возвратить «карточки». Но ведь обычно бывало иначе. Не исключено, правда, что ожидая встретить сочувствие, дети могли рассказывать на рынке чужим людям о своих горестях – не молча же совершался обмен. И вид этих изможденных детей, понесших на «толкучку» последнее, что у них было, детей, у которых только что умерла от истощения мать, а отец был далеко на фронте, – все это в какое‑то мгновение перевесило чашу весов, заставило другого человека вернуться, и казавшееся иллюзорным понятие о чести стало непреложной реальностью.

 

4

 

Отметим еще одну характеристику «честного человека», каким его представляли ленинградцы. Это – щепетильность, которую проявляли, когда обменивали вещи своих родных, уехавших из города. Не всех из них могли своевременно известить об этом, чтобы получить их согласие. Письма приходили редко и нерегулярно, а решение надо было принимать немедленно – особенно если видели, как умирает человек и могли помочь ему, только обменяв на хлеб оставшиеся в семье ценности. Сообщая об этом в письмах, блокадники, как правило, объясняют «мену» крайне тяжелым положением, уверяют, что взяли чужие вещи лишь для приобретения самого необходимого. Менее уверенно говорили о том, что возместят в будущем «убытки»: должны были нести на рынок ценные вещи, чтобы получить хоть что‑нибудь из съестного.

Видя, как долго блокадники оправдывали свой проступок даже перед самыми близкими людьми, понимаешь, сколь трудно было для них решиться на такой шаг. Примечательно в этом отношении письмо Н. П. Заветновской дочери 9 февраля 1942 г.[288] Она пишет, что хочет обменять принадлежавшее последней платье только в том случае, «если крайность придет у нас с папой с продуктами, главное с хлебом». Фраза построена не очень правильно – возможно, она с трудом подбирала слова, чтобы деликатнее (и, разумеется, в сослагательном наклонении) выразить просьбу. Платье дорогое, куплено в Торгсине: дочь – музыкант, на сцене ей нельзя выступать в обносках.

Оправдания матери кажутся бесконечными. Она говорит сначала о здоровье отца: «Я очень боюсь папиной слабости, да и я не сильнее». Сообщает о том, как долго они голодали: «Вчера получили по янв[арской] карточке… а то ничего не было». И продолжает рассказ о своих бедах: в квартире холодно, слухи о повышении продовольственных норм – обывательская болтовня. Труднее более полно обосновать необходимость «мены» – но для нее и этих доводов недостаточно. Словно извиняясь за свой поступок, она приводит и такой аргумент, объясняющий, почему ей необходимо выжить: «Моя мечта тебя увидеть». А уж встретит она дочь по‑царски: «Если будет какая‑то провизия… из всего сытно подкормить не поленюсь»[289]. Трудно сказать, верила ли сама в это, (она умрет в 1942 г.) – но, вероятно, считала, что неприятную для дочери новость надо чем‑то смягчить еще раз. Всего несколько строк – а сколько здесь извинений, оправданий, жалоб, обещаний.

По тону и содержанию письмо Н. П. Заветновской близко к письму Б. П. Городецкого жене и дочерям, отправленном 20 февраля 1942 г.[290] Б. П. Городецкий исподволь обосновывает неизбежность продажи вещей. В его письме имеется та же оговорка о своем здоровье: стал «дистрофиком», ко всему безразличным, не мог ходить, исхудал. Признался, что «пришлось организовать кое‑какую мену». Выражено не совсем ясно, да и в следующих строках, даже с какой‑то торопливостью, не говоря ничего определенного, он стремится успокоить адресатов: «Не беспокойтесь, ничего особенно ценного и нужного мы не сменяли». И снова тут же оправдание: «Как‑то выходить из положения надо было». И даже приводится такой аргумент: «Очень тормозило выздоровление мое беспокойство о вас»[291].

Эта щепетильность и во время войны выражается в тех же формах, которые были ей присущи ранее. У нее нет каких‑то других, более отражающих реалии блокады проявлений. Порядок и содержание оправданий столь же типичны и логичны. Ни одно из звеньев цепочки объяснений не выпадает: имеются и главный аргумент (о крайне тяжелом положении родных), и дополнительные доводы, детально его обосновывающие. Основные приемы оправданий: предельная драматизация эпизодов «смертного времени», надежда на сочувствие, обещание возместить потери, стремление успокоить родных.

 

5

 

Честный человек – это тот, кто избегает соблазна воспользоваться чужим хлебом, который поймет, как живут другие люди и будет щепетилен по отношению к ним. Т. Максимова сообщала, как были потрясены она и ее мать, когда их гость, увидев на блюдце поделенный на всех поровну хлеб, «одним движением руки сгреб все»[292]. Э. Г. Левина записала в дневнике рассказ своего знакомого: «…Шел по улице и видел, как упал человек… подошел к нему, человек без сознания… взял у него карточки и ушел: "Ему все равно умирать, а мне пригодятся"»[293]. Этого достаточно – она отказалась пускать его в дом. Не все отличались интеллигентностью и повышенной чувствительностью к чужим страданиям, не все могли говорить о своих аморальных поступках, не каждый при этом мог встретить осуждение родных и друзей, – но и в блокадной бездне не у всех истерлись представления о порядочности. Мать Э. Г. Левиной пыталась мародера защитить: может, он болеет, может, боится голодной смерти. Нет, никакие извинения и оправдания не принимаются: «Идя в бой на реальную смерть, по твоей теории можно сбежать, ограбить товарища»[294].

Проявления этой моральной чистоты могли быть и более простыми и менее пафосными – но отмечены столь же категорично. Одну из медсестер в госпитале врачи просили получать по их «карточкам» хлеб в булочной, и она доверием дорожила: «Отвесят мне хлеб и горбушку сверху. Могла бы я тайком этот довесок съесть по дороге, но никогда…»[295] Рабочего завода «Невгвоздь», приглашенного для вручения награды, покормили перед началом церемонии. Не зная правил, он съел три булки вместо двух, «потом пошел хлопотать об этой булке, чтобы ее возместили»[296]. Вот эти люди – в их негромких делах и в незамысловатых расчетах, порой не знающие красивых слов, но отчетливо понимающие, что такое порядочность.

 

6


Поделиться с друзьями:

История развития пистолетов-пулеметов: Предпосылкой для возникновения пистолетов-пулеметов послужила давняя тенденция тяготения винтовок...

Автоматическое растормаживание колес: Тормозные устройства колес предназначены для уменьше­ния длины пробега и улучшения маневрирования ВС при...

Эмиссия газов от очистных сооружений канализации: В последние годы внимание мирового сообщества сосредоточено на экологических проблемах...

Архитектура электронного правительства: Единая архитектура – это методологический подход при создании системы управления государства, который строится...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.052 с.