Принуждение к соблюдению нравственных норм: мотивация жестокости как средства спасения — КиберПедия 

Типы оградительных сооружений в морском порту: По расположению оградительных сооружений в плане различают волноломы, обе оконечности...

Механическое удерживание земляных масс: Механическое удерживание земляных масс на склоне обеспечивают контрфорсными сооружениями различных конструкций...

Принуждение к соблюдению нравственных норм: мотивация жестокости как средства спасения

2019-07-11 231
Принуждение к соблюдению нравственных норм: мотивация жестокости как средства спасения 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

 

1

 

Принуждение к соблюдению морали было неизбежно там, где люди настолько ослабели, что не всегда могли работать, следить за собой в быту, преодолевать искушение «жить одним днем», добровольно помогать другим. Первым и основным оправданием жестких мер являлась ссылка на войну. Главное – победить, невзирая ни на что. Моральные запреты могли быть уместны лишь в той степени, если они не мешали достижению этой цели. В Московском районе в начале октября 1941 г. во время обстрела женщины‑педагоги хотели прекратить работу, но их заставили продолжать рыть окопы[609]. Главное – общая цель, а не интересы отдельного человека. Толкая женщин под бомбы, опасались и репрессий за невыполнение заданий, но мотивация таких поступков могла выглядеть и безупречно логичной. Погибнут два человека, но защитят они тысячи людей – эта «моральная» арифметика является обычной для любой войны.

Не сразу была готова признать ее обоснованность М. С. Коноплева, сообщившая в дневнике об этом происшествии. Тогда она и получила первый урок новой этики. «Наивно записано», – комментировала она позднее свою дневниковую ремарку. «Я еще возмущалась!» – говорилось в записке, приложенной впоследствии к дневнику. В ней она упрекает себя в том, что не понимала простой истины: «"Мобилизованный есть мобилизованный", для которого опасность не должна существовать»[610]. Возможно, тут передаются аргументы безжалостного и непреклонного руководителя работ, но сама эта помета не случайна. Для того чтобы усвоить прочно это правило, да еще так, чтобы оно позднее оказалось обязательным, требовалось многое сломать в себе в блокадные дни.

Заставляли работать под обстрелами и ленинградских почтальонов. Вот оправдание этого: обстрелы часты, ждать, когда они окончатся, приходится долго, работа выполняется медленно[611]. Надо искать какой‑то выход, например, разносить почту, если обстреливается «не наш квадрат». Стоило ли письмо жизни человека? Нет, но есть нормы обработки корреспонденции, установлена ответственность за их нарушение и могут лишить рабочей «карточки».

Е. А. Скобелева вспоминала, как у ее семьи отняли дрова для нужд госпиталя. Напрасно ее отец «просил, умолял, говорил, что без тепла мы все умрем» – ему ответили отказом[612]. Сомнений у тех, кто это сделал, не было. Наверное, так легче было поступить, чем заниматься трудной и долгой работой по заготовке топлива. Но где еще искать дрова, которые незамедлительно требовались для тяжелораненых, больных, не имевших сил встать с постели? Кто бы их смог заготовить? Медработники? Их было мало и не имелось такого количества пайков, чтобы у каждой койки можно было поставить санитара. И у них тоже была своя «правда». Пойдут искать дрова – и некому будет вовремя оказать помощь и спасти людей от смерти, откликнуться на их крики и стоны, смягчить нечеловеческие страдания.

Начальник цеха Механического завода А. Ф. Соколов поехал на квартиру к одному из рабочих: его нельзя было заменить и требовалось во что бы то ни стало немедленно доставить на предприятие. «Навстречу мне… шел на четвереньках, как ходят собаки. Ходить он из‑за слабости не мог»[613]. Выхода не было: «Вместе с шофером взяли его под руки и посадили в машину. Привезли на завод и положили в стационар»[614].

Милосердие здесь, очевидно, играло не главную роль. В своих записках А. Ф. Соколов рассказывает, как под руки водили к станку изможденного мастера, как подсаживали на машину рабочих, поскольку они «были так слабы, что сами не могли влезть»[615]. Подкреплялись в стационаре – и работали, падая, держась за других. Несомненно, их жалели (это видно даже по тону записок А. Ф. Соколова) – но признавали неизбежность жертв. Боялись строгих наказаний за срыв военных поставок, надеялись на получение хорошего пайка за выполнение заданий – все было.

У этой жестокости имелось и обоснование. Не выполнят свой долг – и тем самым откроют дорогу врагам, этим насильникам, у которых нет ничего святого, которые жгут и уничтожают. Кто, если не сам ленинградец, должен защищать несчастных стариков, женщин, детей, трудясь для фронта на своем месте? Разве можно возложить эту обязанность на слабые плечи других, а самому спрятаться?

Эти доводы, будучи очевидными, едва ли вызывали чьи‑либо возражения. Труднее было оценить, что являлось более нравственным: пожалеть голодного, шатающегося человека, которому угрожала смерть сегодня, или беззащитных людей, которые могли погибнуть завтра – и именно потому, что не решились беспощадно заставить работать того, кто, повторим это, и сам находился у края пропасти.

Подробное оправдание жестких мер мы находим в воспоминаниях преподавательницы М. П. Ивашкевич, работавшей вместе со школьниками в совхозе. Дисциплина здесь, видимо, поддерживалась особо строго и неукоснительно. Сослуживцы упрекнули М. П. Ивашкевич в том, что она не жалеет детей. Переубедить ее нельзя: «И впредь буду требовать от учащихся выполнения своих распоряжений»[616].

В своей правоте она уверена, готова подробно объяснить и другим педагогам, почему это так. Разве она не любит детей? Нет, ради них и осталась в осажденном городе. Можно, конечно, отпустить детей за полчаса до окончания работы и разрешить им подкармливаться на соседнем поле, где росла брюква. Это брюквенное поле упомянуто ею не случайно. Дать им поесть, или вырвать из слабых рук эти далеко не деликатесные овощи – вот оселок, на котором проверяется степень жалости к голодным подросткам. Ответ поэтому обязан быть патетичным и взволнованным, чтобы подчеркнуть остроту ее переживаний, отметить, как горько ей делать это. Он должен быть и убедительным – пусть услышат то, с чем нельзя спорить, что давно и бесповоротно всеми признано. «В нас… говорила другая жалость. Мы не хотели, чтобы наших девочек и мальчиков увозили в гитлеровскую Германию и продавали на невольничьих рынках, чтобы их морили голодом и травили собаками на немецких фермах – во имя этой жалости мы… должны быть и будем требовательны»[617].

Тот же выбор – или пожалеть сейчас и создать угрозу для жизни в будущем, или проявить жестокость, которая, в конечном счете, обернется спасением. Ее мысль не может не быть прямолинейной и риторичной – иначе окажется размытым пафос стойкости, к которой она призывает. Она приобрела такую жесткость языка в ежедневной педагогической практике, наставляя и наказывая нарушителей. Приказы не могут иметь витиеватую аргументацию: они скупы, точны и недвусмысленны. И такой же является их мотивировка. Да и жесток ли по сравнению с фашистскими гнусностями этот запрет заходить на чужое поле? Чем более наглядно, ярко, без полутонов будет рассказано о ярме, которое несут захватчики порабощенным, тем меньше можно ожидать услышать скептические реплики и осторожные возражения.

 

2

 

«Трудовая повинность по очистке города… Мороз 20°», – отмечает в дневнике 28 февраля 1942 г. Э. Левина[618]. Жалеть людей? Но ведь кто‑то должен убирать в городе снег. Из райкома ВКП(б) получены указания об очистке нескольких улиц от нечистот. «Всего на это число было трудоспособных 200 человек, но слабых, еле державшихся на ногах людей, опухших от голода», – вспоминает Г. Я. Соколов[619]. Заменить их другими? Других людей нет. Не уберут они нечистоты и трупы, вмерзшие в лед – и весной, после оттепели, начнутся эпидемии.

Первый субботник, назначенный на 8 марта 1942 г., оказался неудачным: мало кто хотел участвовать в нем. Были поэтому быстро приняты жесткие меры. В домохозяйствах состав политорганизаторов «пополнили и обновили», как деликатно выразился сотрудник «Ленинградской правды» А. Блатин, некоторых управхозов сняли с работы, «ответственные работники» начали обход квартир[620]. Всех горожан обязали трудиться на уборке города не менее 2‑х часов. На улицах их останавливали милиционеры, проверяли повестки, где отмечалось количество времени, потраченного на работу. И не церемонились. «…У кого повесток нет, ставят на лопату. Наша кассирша пошла в банк, оставила повестку в АПУ – ее заставили колоть лед 2 часа», – записывала в дневнике Э. Г. Левина[621]. Конечно, где‑то принимались во внимание и медицинские справки, и наличие в семье детей. Но мать Е. П. Ленцман (Ивановой) идти на уборку улиц заставили. Еще спускаясь по лестнице, она почувствовала, что совсем обессилела. «Мать слегла и больше… не вставала»[622]. И малолетние дети у нее были: «Мальчишки давно не ходили, все язычком во рту крошечки искали»[623].

Эта жестокость стала обычной. Малейшие попытки учесть только свои интересы, не считаться с другими сразу же безжалостно пресекались, едва лишь были замечены. Нельзя делать вид, что нет иных, более истощенных горожан, нельзя допускать, что они могут и потерпеть. Каждый должен заучить урок: кто не способен остановиться сам, того остановят другие, даже если имеются десятки оправданий. Такова механика упрочения нравственных правил: не увещевание, а запрет, не просьба, а приказ, не попытка понять чужую «правду», а не приемлющий чувствительности жесткий отказ. Конечно, и «практические» доводы, оправдывающие жестокость, нередко сопровождались сентиментальными импровизациями, «исповедью горячего сердца» и оскорбительными упреками, хотя, наверное, можно было обойтись и без них. Горячая, эмоциональная отповедь колеблющимся – это не упражнение в составлении безупречных логических формул. В ней сказывается весь человек с его порой неприятными привычками, необоснованными подозрениями, мелочными обидами. Тем сильнее и категоричнее отстаивается нравственный канон – но ведь он основан не только на рациональных доводах. Сколь бы неоспоримыми ни являлись аргументы, попробуйте вырвать из рук истощенных детей жалкий кусок брюквы, выгоните женщину, чьи дети умирают и которая шатается от слабости, дробить ломом лед, заставьте рабочего, ползающего на четвереньках, работать без устали – и что‑то сломается в человеке, который не останавливается ни перед чем.

Чувство сострадания не является тем инструментом, который можно убрать в футляр и столь же быстро вынуть из него, исходя из сиюминутных потребностей. Ничто не проходит бесследно. Любой выбор, справедливый или несправедливый, может стать причиной нравственного падения. Один из подростков слышал, как говорили врачи во время осмотра детей: «Ой, и этого нужно на дополнительное питание. Но не можем же мы всех поставить на дополнительное питание»[624]. Разве не черствеет после этого человек? Разве, произнося хотя бы единожды суровый, пусть даже и обоснованный приговор голодным детям, не становится ли он более жестоким и в том случае, когда это не было столь необходимо для их спасения?

«Вообще сейчас начинает преобладать мысль, что надо поддерживать тех, кто еще жизнеспособен, а не кормить в ущерб им погибающих», – читаем в дневнике И. Д. Зеленской 19 марта 1942 г.[625] Разве это не след все той же несокрушимой «железной» логики, которой нередко оправдывали безжалостный выбор между теми, кто одинаково нуждался в средствах пропитания? «Жестоко… Это рассуждение приемлемо, пока сама здорова, не споткнулась и не свалилась… Страшно: упадешь – так не поднимут», – писала И. Д. Зеленская, но для тех, кто оправдывал жестокость как средство спасения, встать на место других часто было невозможно, даже если они и хотели. «Зачем ей булка. И так умрет», – ответила врач, услышав просьбу выдать талон на белый хлеб одной из заболевших женщин – не стесняясь ее, глядя на нее в упор[626]. «Эта трагедия облегчает мне сокращение штата», – подчеркивается в дневнике инженера, узнавшего о гибели под обстрелом рабочего[627]. И здесь та же бухгалтерия, выраженная с предельной простотой и незамутненной ясностью. Вряд ли он безразлично отнесся к этой смерти – но ведь первая запись о ней являлась именно такой.

Делая выбор, произнося приговор, часто не обращали внимания на обстоятельства, в которых находился человек, не церемонились с ним, не слушали его объяснений и не хотели признавать, что они могут быть исчерпывающими. Но сообщая о причинах жестких мер, все же не могли не оправдаться, хотя бы частично, необходимостью соблюдать нравственные нормы. И чем подробнее были разъяснения, тем чаще этические требования оказывались на переднем плане. В воспоминаниях И. Меттера имеется рассказ о его брате, кандидате наук и доценте, работавшем на кухне в госпитале. Это спасло от голода и его самого, и его родных. Узнав, кто он такой, замполит клиники уволил его. «С вашими научными знаниями положено работать соответственно, – выговаривал ему комиссар. – А вы занимаете место, предназначенное кадру, у которого нет другой возможности за отсутствием специального образования. Рабочему человеку оно предназначено, чтобы он выжил»[628].

Говорит замполит хлестко, пожалуй, даже увлеченно. Это не суховатое чтение написанной канцелярским языком инструкции. Кажется, что стиль ответа принадлежит исключительно ему. За каждым словом – непоколебимая уверенность, что он поступает правильно, честно и, самое главное, справедливо. Где найдет работу в осажденном городе по своей специальности ученый, его не интересует, – как и то, сможет ли он выжить, не подкармливаясь на армейской кухне. Главное, что делает уверенным такой ответ – его формализм. Отмечаются не все аргументы, но самые очевидные, яркие, кажущиеся непреложными. Повторяется то, что стало обычным лозунгом в эти дни – и в том же агитационном оформлении. «Не хотел бросать младшего брата в одиночестве» – еще одно оправдание работы на кухне. Что ж, у замполита и на это есть ответ: «… Мотив брата – это вообще не мотив в условиях блокады. Судьба Ленинграда – вот наш общий мотив»[629].

 

3

 

Этим оправдывались часто и в самых разнообразных ситуациях. Летом 1942 г. было решено вывезти из города как можно больше «иждивенцев». Кто имел двух детей – должен уезжать. Опасение, что изможденные дети или их родители не выдержат поездки в неприспособленных для эвакуации вагонах, что за ними никто не сможет ухаживать и они погибнут от эпидемий, что здесь, в городе, ограбят квартиру уехавших, что на новом месте негде жить, там придется унижаться и быть нахлебником, там трудно найти работу – ничто из этого не принимается во внимание: обязан уехать. У тех, кто отказывался, отбирали продовольственные «карточки»[630]. И никого не интересовало, как смогут прожить без них. Если кто‑то не способен понять разумные доводы, согласиться с тем, что нельзя обременять осажденный город слабыми и беззащитными людьми – заставят понять, и сделают это, не считаясь ни с какими чувствами, не оглядываясь на плач истощенных детей. Сделают, будучи твердо уверенными, что это и есть гуманизм, что только так и можно было спасти сотни тысяч человек, погибших в страшных муках от голода, бомбежек и холода в первую блокадную зиму.

В декабре 1941 г. частично закрыли ряд детских садов. Питание на детей там продолжали выдавать, но жить запретили – оставили только сирот[631]. Стоило, конечно, пожалеть и тех детей, у кого были живы родители, но кто замерзал в холодных домах, страдал от крыс и вшей, не был способен быстро дойти до бомбоубежища. Пожалеть тех, кому приходилось переступать через трупы погибших людей на лестницах и во дворах. Нет, оставили только сирот – их стало очень много, а в первую очередь надо спасать самых беззащитных. Блокадник С. И. Малецкий вспоминал (или, скорее, передавал воспоминания родителей) о том, что детей принимали в детсад лишь в том случае, если отдавали за них продовольственные «карточки». Нет «карточек» – отправляют домой. «Нет, это не жестокость», – настаивает С. И. Малецкий. В 1941 г. ему было мало лет и, возможно, оценки, которые он дает, возникли под влиянием блокадных рассказов родных. Но он не может обойти молчанием и другое, в чем‑то сам себе противореча: «…Воспитатели понимали, что ребенок будет голодать дома до тех пор, пока не принесут карточек»[632]. Уговоры здесь бесполезны – та же, что и везде, не знающая извинений жестокость применения моральных правил. Помочь этим детям нельзя, иначе они будут жить за счет таких же голодных. Не всякий, спасавший своего ребенка любыми средствами, мог признать справедливость этих доводов – тогда его заставляли это сделать.

Расчетливый прагматизм и нравственные правила равным образом проявлялись при оправдании жестокости как средства спасения. Заставить человека делать то, чего он не хочет, что причиняет ему боль, заставить, невзирая на все его жалобы, крики, мольбы, и тем самым сохранить ему жизнь – это, несмотря ни на что, считали нравственным.

И потому были уверены, что жестокость должна проявляться ко всем – к чужим и «своим». Пожалеешь «своего», уступишь ему, выполнишь его просьбу – и обречешь его на гибель.

И жестокость должна проявляться во всем – и в дележе хлеба, и в распределении мест в стационаре для «дистрофиков». Она неизбежна, когда делят хлеб на равные доли, невзирая на возраст и здоровье членов семьи[633].

И жестокость должна проявляться всегда, поскольку нельзя обманываться слухами о возможном улучшении питания и считать, что все худшее позади. Какое ликование вызвало повышение норм выдачи хлебного пайка 25 декабря 1941 г. – а в январе умирало несколько тысяч человек в день.

 

4

 

Жестокость становилась одним из главных условий соблюдения моральных заповедей. И она же являлась лабораторией воспитания черствости – того, что размывало эти заповеди. Вот лишь малая часть историй, происходивших в это время. О. Н. Мельниковская была свидетелем того, как начальник госпиталя распорядился перед похоронами обряжать мертвых в то, «что порванее» – делалось это в зале, где лежало грязное обмундирование, по которому ползали вши[634]. Спорить трудно – чистая одежда нужна живым.

В школе ФЗО воспитатели прятали письма учащимся, в которых родители звали их домой, где светло, тепло, сытно[635]. Может быть, педагоги переживали за судьбу школьников, которые могли погибнуть в дороге. Может быть, боялись ответственности за то, что не предотвратили «дезертирство», – но не боялись поступать жестоко, понимая, что значит письмо для ребенка.

Секретарь партбюро 14‑го хлебозавода М. П. Федорова каждый день встречала на лестнице голодных женщин и детей, «вымаливавших» подаяние: «Невозможно проходить мимо, когда я видела, что ко мне протягиваются детские ручонки, прося хлеба»[636]. Помочь? А за чей счет, ведь каждый кусок хлеба «на учете», все ленинградцы получают минимальный паек, да и, говоря откровенно, «всех накормить невозможно»[637]. Знавшие о нравах на хлебозаводах могли бы и поспорить с такими аргументами – но они выстроены логично. Через эту школу жестокости прошли тысячи блокадников. Знакомясь с их свидетельствами, видишь, как изменялись отношения даже самых близких людей.

«Передо мной на столе лежит хлеб и я не могу смотреть, но мама сказала, что она и Маня сыты и что будем кушать в половине восьмого. Я жду», – записывает 7 ноября 1941 г. Б. Злотникова[638]. Хлеб выдается родителями обычно только два‑три раза в день. Такой порядок поддерживался и в других семьях[639]. И неумолимо соблюдается это правило, и не хотят слышать даже трогательных просьб истощенных малышей, рассказывающих, как им хочется есть. Родители сами решают – делить ли им хлеб поровну или поддерживать слабых за счет более крепких. С последним обычно мирились[640], но не всегда могли скрывать своего раздражения. «Ворчат… Они морщились, потому что они были голодные» – так восприняли в одной из семей требование матери отдать «лучший кусок» самой маленькой дочери[641].

История другой блокадницы – десятилетней девочки – намного трагичнее. Умер отец, его не хоронили, не желая лишиться «карточек». Но и они не спасали. Особенно голодала мать, отдававшая дочери свой паек. Дочь это видела, но знала и другое: «Я тогда решилась ей сказать такое: "Мама, если ты будешь есть папу, я приведу милиционера"»[642]. Жестоко доносить на родную мать, пользуясь при этом ее хлебом – а выхода нет: только после угроз та отнесла тело мужа в подвал.

Жалости допускать нельзя – это усвоили прочно. И доводы здесь были очень простыми. Т. Куликовой мать запрещала делиться хлебом с сыном: «Не будет тебя – он погибнет»[643]. Как вспоминал Л. Рейхерт, его мать «вскоре перестала скармливать все детям… Люди подсказали: "Умрешь, что с ними будет"»[644]. И отношение к родителям тоже нередко становилось прагматичным. С. Магаева ежедневно навещала мать в госпитале. Врач, видевшая это, ругала ее и запрещала приносить еду, опасаясь за ее здоровье. Та не соглашалась с ней, считая, что крохи, которые она отдает, едва ли что‑то значат. Но вот ее рассказ: «По возвращении в детский дом меня ждал обед… а потом был еще и ужин… Все это я съедала сама, ничего не оставляя маме, т. к. надо было накапливать силы для завтрашнего дня»[645].

И если такое происходило в семьях, среди родных, то что же говорить о других. Конечно, жестокость как средство спасения проявлялась не только к чужому человеку. Но нередко бескомпромиссность было легче отстаивать, когда приходилось иметь дело с малознакомыми, а то и вовсе незнакомыми людьми. Разумеется, и в таких случаях совершение жестоких поступков нуждалось в самооправданиях. В наиболее обнаженной и драматичной форме это обнаруживалось у людей интеллигентных, считающих себя порядочными, призванных быть наставником слабых и колеблющихся.

«На моей обязанности – следить, чтобы учащиеся съедали суп в столовой, а не отливали его в баночки и кружки и не уносили домой», – записывала в дневнике преподавательница К. Ползикова‑Рубец[646]. Можно ли их понять? Да: «Дома мать, отец, младшие дети не имеют супу». Можно ли пойти им навстречу? Нет: «…Сейчас я должна помешать Наде унести суп домой. Иначе нельзя. Организм детей и молодежи слабее, чем взрослых». Как сделать, чтобы одна моральная заповедь – помогать слабым – не перечеркивала другую: быть добрым, отзывчивым, благородным. Если приходится делать выбор, то это еще не означает, что он допустим: «Имею ли я право так поступать? Я, которая всегда стремилась воспитать в детях заботу о близких»[647].

Дети – не взрослые, они не обременяют себя многословием вопросов и ответов, не понимают софистических уверток, не знают запутанности различных обстоятельств. Они видят простой пример: не помог, хотя должен был помочь, не дал, хотя мог дать. Воспитание детей всегда «картинно», оно больше основано на образах, а не на умозрительных объяснениях. Вот педагог, который выхватывает из рук ребенка банку с супом для голодной матери – что тут сказать? Для чего нужен такой наставник? Для того, чтобы приучить ребенка спокойно смотреть, как умирают от истощения его родные, и надеяться, что это даст шанс ему выжить? В этом смысл его служения?

Попытки преодолеть такие нравственные коллизии обычно не отличались оригинальностью – по дневнику К. Ползиковой‑Рубец это особенно заметно. Порядок не мог быть изменен, но искали какие‑либо оправдания, часто формальные, которые позволяли его обойти, не меняя сути. Нельзя ли школьнице Наде, которая просила суп для матери и сестры, дать третью тарелку? – спрашивала себя К. Ползикова‑Рубец. Ведь получил же ее мальчик для своего брата – тот не мог ходить в школу, поскольку у него опухли ноги от недоедания. Нельзя: этот мальчик учится в школе, а мать и сестра Нади – чужие[648]. Подтверждалось старое правило: невозможно никого спасти, не поступаясь принципами. А в данном случае трудно говорить и о самих принципах. Деление на «своих» и «чужих» моральным признать трудно: оно основывалось лишь на прагматических расчетах.

 

5

 

Таким же проявлением жесткости, только, пожалуй, менее драматичным по своим последствиям, стало принуждение к соблюдению санитарных норм. «На днях была у городского прокурора… Он рассказывает, что недавно приехал из Москвы, на второй день заставил натереть полы. Затем устроил "самоосмотр" сотрудникам. Многих послал мыться и чистить зубы» – эта запись была занесена работником архитектурного управления Э. Левиной в дневник 28 февраля 1942 г.[649] Тогда и шагу нельзя было сделать, чтобы не наткнуться на трупы, выброшенные из домов. Унизительность «самоосмотра» очевидна, но прокурору не до сантиментов. В своей правоте он уверен: «Ничего, привыкают»[650]. И не только прокурор находил излишним считаться с чувствами опустившихся блокадников – таких людей было много. Одного из горожан, направленных в стационар в начале февраля 1942 г., врач отказался принять «по причине "вшивости и слабости сердца"»[651]. Свой долг он исполнял неукоснительно: в стационаре не должно быть заразы, а его работники не имели времени ухаживать за теми, кто нуждается в медицинской помощи – у них были другие обязанности.

Не хочет человек следить за собой – его заставят это сделать. И не посмотрят на его состояние, и не захотят выслушать его мольбы – заставят. Е. Павлова так принуждала мать умываться утром: «…Принесла воды… наверху льдинки плавали. Говорю: "Помойся, потом дам суп". А она ни в какую, не слезает с теплой плиты. Пригрозила сама ее вымыть. Заплакала: "Издеваешься над матерью". Но слезла с плиты и вымылась»[652]. Вода с льдинками и плач матери тут упомянуты не случайно. Дочь понимала, что причиняет боль, и потому искала любые оправдания. Мать молчала после умывания – и Е. Павлова ее хочет уверить себя, что это знак одобрения ее поступка: «…Поняла, что я не издеваюсь. Ведь знает же, что это лучше»[653].

Если это для пользы человека, то можно с ним и не церемониться. Те, кто так делал, были уверены, что они лучше знали, как помочь отчаявшемуся, растерявшему все цивилизованные навыки блокаднику. Пойти же на поводу у него – это плохо, это значит не любить его и не жалеть. М. С. Коноплева оказалась свидетельницей такой сцены: «…Старуха буквально тащила под руки внука, мальчика лет 12‑ти, бледного, исхудавшего как тростинка. Мальчик останавливался через каждые 10 шагов, плакал и жаловался, что "ноги не идут"»[654]. Его не слушают, стараются подвести к «куче песку на солнце». На помощь «старухе» приходит другая женщина – и та, возможно, не сомневается, что только так, принуждением, можно спасти мальчика. А то, что он изможден («привалился к стене и сразу закрыл глаза»)[655], то на это и не стоит обращать внимание. Именно потому, что он не может идти, его и надо заставлять это делать: тогда, вероятно, он и не будет столь слабым.

«Я лежала, и все лежали, потому что мы… потеряли всякие ощущения от такой жизни», – вспоминала В. А. Опахова[656]. Это и увидела врач, пришедшая к ней домой: «Врач на меня так накричала… Ух, как она меня ругала»[657]. Необходимо ли кого‑то щадить, нужны ли мягкие уговоры, просьбы, увещевания? Нет, только так – бранью, не знающей границ, не щадящей самолюбия. Иначе как вырвать человека из оцепенения, из летаргии близящейся смерти? В замечательной книге Н. Тихонова «В те дни» приведена следующая история. В ней нет бравурной патетики его оптимистичных ленинградских очерков. Это «блокадная правда», которая, как ни странно, оказалась уместной лишь в книге, изданной для детей: «…Маленькая, закутанная в три платка женщина, спотыкаясь в глубоком снегу, везла на детских саночках изможденного мужчину… Он сидел на саночках, закрыв глаза, и через каждые три шага падал навзничь. Женщина освобождалась от веревок, за которые она тащила сани, подходила к нему, приподнимала его и он снова сидел, страшный, как кащей, с закрытыми глазами»[658]. Она шла дальше, и он опять падал. И концу этому не было видно, и растерянно женщина оглядывалась по сторонам, надеясь на чью‑либо помощь – а он падал, падал, падал. «Тогда с тротуара сошла высокая костистая женщина с упрямым выражением глубоких синих глаз, подошла к упавшему, подняла его резко и громко три раза прокричала ему в ухо: "Гражданин, сидеть или смерть! Сидеть или смерть! Сидеть или смерть!" Он открыл глаза, заморгал и уселся. Больше он не падал»[659]. Только так – кричать прямо в ухо, не щадя его и не боясь повредить ему слух. Только так – резко поднять, не думая о том, причинит ли это боль. Только так – сказать страшные слова, не обращая внимания на психику «дистрофика», на присущие ему «развинченность», пугливость, нервную дрожь.

 


Поделиться с друзьями:

Механическое удерживание земляных масс: Механическое удерживание земляных масс на склоне обеспечивают контрфорсными сооружениями различных конструкций...

Семя – орган полового размножения и расселения растений: наружи у семян имеется плотный покров – кожура...

Опора деревянной одностоечной и способы укрепление угловых опор: Опоры ВЛ - конструкции, предназначен­ные для поддерживания проводов на необходимой высоте над землей, водой...

Организация стока поверхностных вод: Наибольшее количество влаги на земном шаре испаряется с поверхности морей и океанов (88‰)...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.032 с.