Первое заграничное путешествие — КиберПедия 

Типы сооружений для обработки осадков: Септиками называются сооружения, в которых одновременно происходят осветление сточной жидкости...

Индивидуальные и групповые автопоилки: для животных. Схемы и конструкции...

Первое заграничное путешествие

2021-05-27 36
Первое заграничное путешествие 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

Мой отец всегда говорил, что для меня как художника необходимо видеть Европу, и, когда я перешел на 3‑й курс университета, он смог устроить мне небольшое путешествие за границу. На первых порах он советовал ограничиться Германией (да и денег на поездку мог дать немного) и, главное, побывать в художественных центрах: Дрездене и Мюнхене, осмотреть музеи и, если удастся, позаняться тогда же летом в одной из художественных школ. От Парижа, куда все стремятся, он отговаривал, думал, что там бездельничают и «модничают» и что, во всяком случае, я еще успею туда попасть. Немцев же он уважал за трудолюбие и дисциплину и считал, что вначале поучиться у немцев было бы более дельно. Меня и сейчас поражает его замечательный план.

Ехал я, разумеется, в самом праздничном настроении. В Вильне перед отъездом за границу я впервые в жизни облачился в штатский костюм и двинулся в путь довольно храбро, так как тогда ничего почти не знал по-немецки. Но со мной был самоучитель («полиглот»), как всегда с самыми идиотскими разговорами, и отец еще мне всунул в карман, скорее в шутку, брошюрку «Вопросник», издание Главного штаба. Там были замечательные фразы: «Как далеко до ближайшего колодца?» или «Если не будешь говорить правду, тебя повесят». Никому, а отцу прежде всего, не могла прийти в голову подозрительность подобной книжки, изданной на случай войны? — времена были глубоко мирные, и книжка в моем путешествии только всех веселила, и немцев больше всего.

Я с волнением переехал впервые границу — узенькую речку между Вержболово и Эйдкуненом — и глядел во все глаза: все было необыкновенно — и замечательная чистота, и аккуратность на станциях, где каждый столбик и даже песок у перрона были особенные, «заграничные». Даже весь пейзаж изменился: сейчас же после границы пошли совсем другие дома, с высокими крышами, другие деревья, поля лежали разграфленными, {136} как на чертеже («Подлецы, — как говорил у Щедрина путешествующий сановник[ccxliv], — даже кусочка земли не оставили нераспаханной»).

Уже в Эйдкунене меня сразу обдал неизвестный на наших железных дорогах запах каменного угля — этот «запах заграницы» и позже меня всегда волновал…

Меня поразил ранним утром подъезд к Берлину; внизу, на улицах, блестел асфальт, все чистилось и мылось, в утренних сумерках уже начиналась бодрая, деловая и незнакомая жизнь огромного города.

Как мы заранее условились, я без труда нашел в соседстве с вокзалом Фридрихштрассе, в гостинице, брата моего петербургского сожителя, и с ним обсудили мой маршрут путешествия. Сам он ехал в Гейдельберг к брату, который изучал там химию на летнем семестре, и он соблазнил включить в мой Rundreise[42], кроме Мюнхена и Дрездена, Гейдельберг. Туда мы в тот же день и приехали, и все оказалось еще очаровательнее, чем я предполагал, вспоминая Тургенева[ccxlv].

Мой приятель меня устроил в том же доме, где жил, на самой крыше, в мезонине, по узенькой улице, упиравшейся в громаду готического собора. В нижнем этаже моего дома помещался кабачок — «Zum grünen Baum»[43] с качающейся вывеской, где был изображен зеленый дуб. Из моего окошка были видны крутые крыши и множество дымовых труб, из которых вились белые дымки; повсюду на подоконниках стояли горшки с цветами, и тут же висели клетки с птицами. Иногда высовывалась рука с лейкой или показывался белый чепчик — совсем милая картинка Шпицвега[ccxlvi] или Швиндта[ccxlvii]. Я попытался сразу же этот вид нарисовать в мой дорожный альбом.

Я с наслаждением гулял один по городу, это была еще совсем старая уютная Германия[ccxlviii], все было примитивно, даже еще не было трамваев. Забирался и к необыкновенно живописным развалинам ренессансного замка на горе, мне только мешало, что там пили пиво!

Я познакомился со студентами (в Гейдельберге училось много русских), и мне показали достопримечательности города, и главную — знаменитый университетский карцер, стены которого сплошь разрисованы карикатурами, силуэтами, смешными изречениями и вензелями. С языком я справлялся благополучно. Мои немецкие пособия всех забавляли, раз только я «отличился» — вместо «kalte Milch»[44] попросил «Kalbs Milch» — «телячье молоко», и кельнерша потом без смеха не могла мне прислуживать.

На улицах и в кафе я наблюдал и зарисовывал всевозможные типы немецких студентов с их разноцветными шапочками и физиономиями, украшенными рубцами от «мензур» (т. е. дуэлей) или заклеенными крест-накрест пластырями. Видел и самых настоящих классических буршей, каких {137} изображали во «Fliegende Blätter»[45] с неизменным бульдогом и с длинным чубуком[ccxlix].

Я уже собирался после трех дней в Гейдельберге ехать дальше, в Мюнхен, как случайно на улице встретил моего виленского товарища по гимназии Велера с его братом. Они ехали в Швейцарию и предложили поехать вместе… Дополнительный билет стоил гроши, и, хотя это было малодушие, удержаться было трудно — и я очутился в Люцерне! Начались новые упоительные впечатления, и бирюзовое озеро, и горы, тающие в блаженной дали, — как все это было по-другому, чем мои детские незабываемые горные впечатления Кавказа.

Мы решили пройти пешком по знаменитой дороге Axenstrasse от Flühlen до Brunnen и в жаркий день с чемоданами за плечами и с альпенштоками пустились в дорогу — прогулка взяла почти целый день. На утро поднялись по довольно страшной воздушной дороге, вися над пропастью, на Rigi Kulm, и там, в чистом воздухе этих горных высот, я долго валялся на траве, слушая перезвон коровьих колокольчиков. Спутники мои ушли искать какие-то тропинки, я же пытался рисовать и втискивал в мой маленький альбом необычную перспективу пропастей и горные пространства без горизонта. Что-то новое открывалось моему глазу художника…

Мы добрались до большой казарменного вида гостиницы на вершине горы, чтобы рано утром полюбоваться оттуда на знаменитый восход солнца над панорамой Альп, но, вставши, увидели только белую стену тумана и перед ней на террасе спины англичан, закутанных в пледы, неподвижно сидящих на складных стульях. Как нам говорили, они упрямо дожидались зрелища уже несколько дней.

В Базеле я с моими спутниками расстался, чтобы встретиться в Мюнхене (у нас были разные маршруты), но мой поезд пришел в Мюнхен с большим опозданием, и в гостинице, где они должны были меня ждать, их и след простыл, и я был впервые предоставлен самому себе без языка в незнакомом городе…

В той же гостинице я и остался, и следующие дни провел в музеях и на огромной выставке картин в Glass Palast[46]. Самый город я в тот первый приезд узнал мало, только его центр и необыкновенно красивые парадные улицы. Хорошо зная Эрмитаж, я уже мог в старой Пинакотеке разбираться в старых мастерах и их сравнивать с эрмитажными картинами. Хоть мне трудно вспоминать тогдашние первые музейные впечатления, но меня более всего пленил в Мюнхене ранний итальянский Ренессанс, которого так мало было в Эрмитаже, и старые немцы, больше всего Дюрер и его «Апостолы»[ccl] — шедевры Пинакотеки. В новой Пинакотеке, переполненной колоссальными академическими полотнами Пилоти и Каульбаха и множеством Дефреггеров[ccli] и прочих «дюссельдорфцев»[cclii], которые мне показались не хуже и не лучше наших передвижников, я очаровался Швиндтом и, конечно, любовался… Бёклином[ccliii], который был тогда всеобщим богом. И я мог вдоволь насмотреться и на {138} Фр. Штука[ccliv], который тогда мне нравился своим крепким рисунком и такой же композицией своих картин. На выставке же современного немецкого искусства в Glass Palast’e[cclv] для меня были большой новостью стилизованные пейзажи Вальтера Лейстикова[cclvi], художника второстепенного, но мне еще не приходилось видеть такого декоративного отношения к природе[cclvii]. Я сравнивал с нашими пейзажистами, которые не искали композиции, вяло копировали натуру и изображали отрезок природы, взятый «как попало». Для меня это был «укол» — еще до того, как меня гораздо серьезнее «укололи» японцы[cclviii].

На второй день в Мюнхене я очень соскучился без языка и пошел искать русских студентов в политехникум — я знал, что их там много. В конце концов попал в компанию, довольно симпатичную, и следующие дни посиживал с ними в кафе на Amelien Schelle. Но я не подозревал, что как раз в это время в Мюнхен съехалось довольно много русских художников учиться живописи: там жила Елена Маковская и ученики Репина: Веревкина[cclix], Явленский[cclx], Кардовский[cclxi] и Грабарь[cclxii], с которыми я познакомился только через два с лишним года, когда наконец дождался своей мечты: поехать учиться в Мюнхен.

В Дрездене я очутился среди декорации, сходной с той, что меня окружала в родной Вильне: я увидел такое же рококо, такие же плоские фасады домов XVIII в. около Старого рынка и был совершенно очарован Frauen Kirche. Я навсегда полюбил и Эльбу, и тенистую Брюлловскую террасу, и нарядный ажурный Цвингер.

В воскресение я был в русской церкви и после службы познакомился со священником о. Анненковым, который сразу же позвал меня к себе на дачу. Он жил в «Саксонской Швейцарии», где воздух был пропитан упоительным хвойным ароматом. Я любовался с террасы этой дачи на расстилавшийся внизу истинно романтический горный пейзаж: лесные дали до самого горизонта, странного силуэта голые скалы и вспомнилось: «Тихие долины полны свежей мглой»[cclxiii].

Я хорошо осмотрел картинную галерею в Цвингере[cclxiv] и долго сидел в молитвенной тишине зала перед «Сикстинской Мадонной», настраивая себя на поклонение «мировому шедевру». Но, к моему конфузу, оставался холодным: как «видение», Мадонна мне казалась слишком грузной и земной…

На обратном пути я в Берлине не останавливался, так как в дороге вконец издержался и приехал в Вильну без копейки.

Хотя я вернулся обогащенный множеством новых впечатлений, но умный план моего отца я осуществил меньше чем наполовину, и мне было конфузно. Все же это путешествие, как позже я понял, имело для меня очень большое значение: в моем художественном развитии назревал определенный перелом, и я переживал очень большой душевный подъем, какого я еще не знал в моей жизни.

За последние два университетских года во мне уже созревал художник, я стал верить в свои силы и только и мечтал по окончании курса университета совершенно посвятить себя живописи и поехать учиться за границу — в Мюнхен, что и осуществилось, когда я получил диплом.

{139} Последние два года в университете

После заграничного путешествия я возвратился в Вильну полный радостного подъема и чувствовал тот прилив сил, когда по старой поговорке «море по колено» и все «трын-трава», и мой любимый город после Дрездена и Мюнхена показался мне не менее очаровательным по архитектуре: я мог сравнивать.

В августе в летнем театре Шумана, в Ботаническом саду, заканчивала гастроли русская опера с хорошими артистами, с большим репертуаром, и я наконец дорвался до театра и не пропускал ни одного спектакля. В Петербурге в опере я бывал редко, получить дешевый билет в Мариинский театр было трудно (раз я дежурил всю ночь, промерз и закаялся), но бывал, как уже упоминал, больше на концертах.

Теперь я упивался оперной музыкой. Вспомнилась «Кармен», которая так меня сладко очаровала в Киеве, когда мне было 12 лет, а тут впервые увидел «Фауста» и «Травиату», «Гугенотов» и «Пророка» и совершенно был упоен «Пиковой дамой», которую я услышал в первый раз.

У меня был приятель-студент, который был вхож за кулисы, и он меня познакомил со всеми (артистами). В труппе были известные певцы Максаков и Давыдов[cclxv], последний вскоре был приглашен в Мариинский театр, а также меццо-сопрано московского Большого театра Е. Г. А.[cclxvi] Она была очень знаменита, и мне было лестно показываться с ней на улицах и концертах.

Вскоре вся эта компания, прошумев и взбудоражив виленскую жизнь, а мне вскружив голову, улетучилась, но мой подъем и жизнерадостное настроение (мой «Sturm und Drang»[47]) меня не оставили и в Петербурге[cclxvii]. Там я решил изменить жизнь и покинуть Васильевский остров. Главной причиной перемены места, в которой я сам себе еще не вполне признавался, было желание жить поближе к Лизе.

Я стал жить на Загородном проспекте, около Владимирского проспекта, уже один. Я жалел только, что больше не видел в окне столько неба, как было на Васильевском, и не блестела уже вдали игла Петропавловской крепости… Но не забывал прежнего места и изредка из университета заходил к милым Ярковым, где продолжал жить их верный жилец, мой Юлька. Иногда веселой компанией во главе с Гогой Я[рковым] и его беспутным дядюшкой, Валерианом Ивановичем мы упражнялись в пародиях на декадентские стихи, зло высмеиваемые тогда Бурениным[cclxviii], и коллективно творили нарочно нелепые стихи, вроде того, что «я не смою любви своей мылом, сковырнуть не смогли ее шилом, и пылаю пурпуровым пылом — караул!» Но «Савлы понемногу становились Павлами»[cclxix]…

Я, конечно, не пропускал ни одной выставки (в 1897 г. была выставка английских и немецких акварелистов[cclxx], вторая, устроенная Дягилевым в Общ[естве] Поощр[ения] худ[ожеств], где я воочию увидел некоторых прерафаэлитов[cclxxi] — Holman Hunt, Walter Crane, Burns Johns, которые произвели {140} на меня сильнейшее впечатление). Я продолжал посещать школу Дмитриева-Кавказского, но больше рисовал дома «от себя». В ту зиму я познакомился с Р. Р. Голике, издателем «Шута»[cclxxii]. В «Шуте» тогда помещались занятные рисунки талантливейшего, рано умершего Рябушкина на тему русских былин[cclxxiii], и Голике посоветовал заняться такими же темами и для сего ознакомиться с русскими лубками и дал мне рекомендательное письмо к Стасову, который заведовал русским отделом Публичной библиотеки.

Стасов принял меня радушно и, вероятно, немало был удивлен, что какой-то студент заинтересовался русскими картинками. Он выложил мне все огромные тома Ровинского[cclxxiv], и я ходил в библиотеку несколько дней и сделал много зарисовок. Эта моя первая работа по первоисточникам была мне очень интересна, с самим же могучим старцем много говорить не пришлось, я лишь издали дивился его богатырской бороде и громогласному разговору. После этого я скомпоновал для «Шута» несколько рисунков на тему «Соловья-Разбойника», но Голике ни одного не принял — нашел, что слишком похоже на лубок… (Однако я совсем не копировал лубков, и, насколько помню, не было сходства ни с Рябушкиным, ни с Билибиным.) Зарисовки же мои я спрятал для будущего (они пригодились через много лет…).

Потом, оставив попытки рисовать в стиле русского лубка, я сделал один рисунок «в духе английских прерафаэлитов» (так мне казалось) — «Звезда вечерняя». Нарисовал его на литографском Cornpapier, и это была моя первая литография и первый рисунок, помещенный в «Шуте»[cclxxv]. Я не хотел прямо подражать кому-нибудь, но обратился, так сказать, к «первоисточникам» и ходил в Эрмитаж, чтобы присмотреться к листве и деревьям у Перуджино и у раннего Рафаэля («Св. Георгий»).

Мы продолжали посещать утренние репетиции симфонических концертов и были на одном вечернем концерте в Таврическом дворце — тогда приезжал в Петербург дирижировать Никиш[cclxxvi], — и помню, как великолепен был длинный Колонный зал, освещенный рядом сверкающих хрустальных люстр. Когда наступила весна, я любил делать долгие прогулки вдоль всей Невы, по набережной от Летнего сада до Николаевского моста, любуясь панорамой Петербурга и белыми ночами.

С третьего на четвертый курс экзаменов в университете не полагалось, и весеннее настроение ничем не было омрачено. Мое «зачетное сочинение» я сдал благополучно, и, хотя оно было написано неинтересно и неумело, проф[ессор] Дювернуа поставил мне «удовлетворительно».

Летом 1898 г. в деревне я, как всегда, много рисовал и, находясь под впечатлением прошлогоднего путешествия за границу и картин, которые я видел на немецких выставках, стал в шутку подражать пейзажисту-стилизатору Вальтеру Лейстикову. Мне нравилось рисовать в сумерках, когда делаются четкими силуэты деревьев, и в их контурах можно было видеть орнамент или фантастические фигуры. Впрочем, такие рисунки я пробовал делать и раньше.

Перед началом занятий в университете на моем 4‑м курсе я съездил к отцу. Почти год как он был назначен председателем комиссии по постройке {141} артиллерийских казарм на Немане, около местечка Олиты, где сооружался целый военный городок — как бы военный форпост. Отец часто туда ездил из Вильны, а затем временно поселился в этом еврейском местечке у одного из своих офицеров. Туда я поехал осенью.

Я был очарован этим местом. Казармы строились в совершенно девственном сосновом лесу, около чудной реки, которая образовывала там большую дугу, и позже, когда выросли казармы, они оказались окруженными вплотную лесом. Мы с ним объезжали окрестности и в бричке, и верхом, и однажды меня мой конь сбросил на землю через голову, но неожиданное сальто-мортале обошлось благополучно, а отец меня уверил, что тот не ездок, который ни разу не падал с лошади.

Мне уже был знаком литовский пейзаж около Оран, но тут меня поразили сельские кладбища: всегда это был холм или курган, окруженный низенькой каменной стеной со щетиной высоких крестов, стоявших посреди берез и стройных сосен, а кладбища эти лежали, как острова, среди песчаных полей… Потом в Петербурге я много раз пытался на память нарисовать такой романтический пейзаж[cclxxvii]. Зимой я еще раз съездил к отцу в Олиту, тихий лес, весь в инее и засыпанный снегом, был сказочно очарователен.

В школу Дмитриева-Кавказского я продолжал ходить, но без всякого интереса, она мне ничего уже не давала — я ее «перерос». Мысль учиться живописи за границей после окончания университета во мне окончательно окрепла. До того чтобы строить какие-нибудь планы, было еще далеко, но я много уже слышал о мюнхенских школах.

В течение той зимы читал лекции по искусству киевский профессор Адриан Прахов в музеях Штиглица и Академии художеств[cclxxviii]. Он начал с античной скульптуры — в обоих музеях находилось много гипсовых копий, — и я стал его постоянным слушателем. Читал же он с пафосом и иногда «пускал слезу». Однажды я решился показать ему мои рисунки. Рассматривая их, он мне сказал: «Вы — художник!» — и это меня окрылило, так как Прахов считался большим авторитетом. Я знал, что он был одним из руководителей по росписи только что построенного в Киеве собора св. Владимира, расписанного Васнецовым и др[угими], что казалось событием в тогдашней русской художественной жизни[cclxxix].

Но, действительно, настоящим большим событием, а для меня как бы и «откровением», была замечательная выставка, устроенная в июне 1898 г.[cclxxx] Дягилевым в залах музея Штиглица, перед выходом в свет первого номера его журнала «Мир искусства»; и в нашем искусстве это была историческая дата. Помимо картин, восхитивших меня, — Сомова[cclxxxi], Александра Бенуа, Бакста, Серова, Врубеля[cclxxxii], на ней выставлена была керамика (особенно изумляли вещи Врубеля) и вышивки в русском народном стиле Е. Поленовой и М. Якунчиковой[cclxxxiii], а также резные деревянные изделия[cclxxxiv] по рисункам Малютина[cclxxxv] из мастерских кн. Тенишевой в Талашкине и Саввы Мамонтова в Абрамцеве[cclxxxvi].

Все на этой выставке поражало новизной, не было унылых коричневых фонов, на которых у нас на выставках обычно развешивались картины, и толстых золотых рам, в которые они обязательно обрамлялись. Все было {142} светло и изящно, и выставку еще украшали живые цветы — вещь доселе у нас невиданная на выставках.

На выставке я издали заметил элегантную фигуру Дягилева — на него мне указали — приветливо или, скорее, как мне показалось, «милостиво» улыбавшегося кому-то. Я тут первый раз его увидел. Конечно, я много раз бывал на этой выставке и больше всего пленен был поразившим меня своей тонкостью искусством Сомова[cclxxxvii].

Последний год в университете я стал заниматься гораздо серьезнее, чем раньше. Заветная цель приближалась, и я верил: по окончании университета должна была начаться настоящая жизнь. Но заниматься и сосредоточиваться было трудно: университет бурлил, и настроение студенчества было очень напряженным.

В университете я держался вдали от поголовного увлечения студенчества политикой, и, хотя многие из моих приятелей принадлежали к разным политическим партиям, мне и в голову не приходило следовать их примеру. Впрочем, никто меня и не тянул в политику, так как убедились в моем равнодушии и «незрелости», и на меня махнули рукой.

Я никак не мог найти своего отношения к социализму да и не был достаточно «вооружен знаниями» и, как ни старался, так и не мог одолеть «Капитал» Маркса. С моими товарищами я слабо спорил, со многими доводами не мог не соглашаться, но логика говорила одно, а внутреннее чувство — другое.

Так я и не мог продумать многое до конца и остановиться на определенных взглядах. Я начинал чувствовать себя «индивидуалистом». И все-таки меня мучило, что я не знаю, чего хочу, и я завидовал тем из моих сверстников, которые, как мне казалось, имели свое определенное «миросозерцание».

С моим другом детства, двоюродным братом Сташей, мы все больше расходились во взглядах. Хотя я, в сущности, не знал, какую форму правления я «предпочитаю» (на этом-то мы и скрещивали копья), я чувствовал, что весьма многое «неблагополучно в Датском королевстве»[cclxxxviii], и многим возмущался. Он же, еще будучи гимназистом, был определенным монархистом и теперь храбро высказывал свои взгляды, приводившие меня в отчаяние. Вести прения с ним было трудно, он был ловкий и остроумный спорщик, был начитан в писаниях славянофилов и легко припирал меня к стене (так же бывало и в детстве, когда мы дрались). С его точки зрения, я был презренным «западником» и «либералом». (Иным, впрочем, я и не мог стать при широких взглядах моего отца и свободолюбии моей матери.)

Со Сташей в конце концов мы совсем перестали вести политические споры, так как начинали уже серьезно ссориться.

Как ни странно и непоследовательно, но у меня порой рождалась совершенно еретическая мысль: «А что, если просвещенный абсолютизм и есть лучшая форма правления?» Но ни за что на свете я ни с кем бы не поделился этой греховной мыслью, особенно со Сташей, который бы тут лишь торжествовал. Я поступил в университет, когда только что взошел на престол Николай II, и я помню, как в Петербурге многие поддавались {143} обаянию молодого царя, какие создавались легенды и сколько возлагалось на него надежд, которые так обидно были им названы «бессмысленными мечтаниями»[cclxxxix], и какие последовали разочарования…

За последний год моего пребывания в университете меня невольно захватила волна общего протеста[ccxc], и я даже довольно горячо участвовал в сходках, аплодировал ораторам, познакомился со многими студентами, был даже выбран в делегацию к К. К. Арсеньеву, почтенному старцу, адвокату, но по какому поводу, совсем не помню[ccxci]. Настроение студенчества было в общем дружное, оппозиционное, и правые студенты, которых вообще было мало, стушевались и ничем себя не проявляли. Помню, как всех тогда насмешило попавшее впросак «Новое время» — газета, очевидно с большим удовольствием и торжествуя, напечатала письмо в редакиию трех студентов, весьма резко осуждавших сходки и забастовки и выражавших самые черносотенные чувства. Увы, фамилии этих верноподданных студентов — Тоиди, Каруд, Лёссо — сразу же были расшифрованы: если читать наоборот, то это были Идиот, Дурак и Осел.

Министром народного просвещения был тогда генерал Ванновский, который положил конец смуте по-военному, и я вместе со всеми моими коллегами оказался исключенным из университета. Эта необыкновенная мера имела целью принимать обратно студентов лишь по проверке их благонадежности и их, так сказать, «просеять», я был принят обратно, но государственные экзамены предстояло бы держать в присутствии полиции, которую предполагалось ввести в здание университета. Это было уже слишком, и большинство от экзаменов отказалось, но эта забастовка, как бы провоцированная самим начальством, имела для многих весьма тяжелые последствия — отдачу в солдаты для отбывания воинской повинности, а для иных и ссылку «в места не столь отдаленные»…

Небольшая группа оканчивавших решила поехать держать государственные экзамены в Одессу, в Новороссийский университет, где не было таких «беспорядков» и не принималось таких мер, как в Петербурге, и был слух, что держать там экзамены вообще куда легче… Ия решил поехать тоже.

Но решиться на это с легким сердцем было, впрочем, не так легко. Меня смущало, что я совершаю точно измену по отношению к моим товарищам, с другой же стороны, меня соблазняла софистическая мысль: почему, собственно, мой отказ держать экзамены и решение, отложив окончание университета, пожертвовать целым годом моей жизни может принести пользу студенчеству и помочь пострадавшим?.. Я во что бы то ни стало хотел скорее получить диплом, и мне казалось совершенно невозможным и ужасным ждать еще один год — я просто не мог себе этого представить. Мои сомнения я постарался в себе заглушить и, хоть с осадком в душе, поехал в Одессу в настроении очень решительном и храбром.

Держа экзамены, я пережил один из самых больших подъемов в моей жизни и в первый раз ощутил в себе те волевые силы, которые в будущем проявлялись по-разному — и отдельными вспышками, и длительным напряжением. Это был настоящий экзамен на мою личную зрелость и {144} был первым самым серьезным шагом в моей жизни, а для меня лично это был даже «подвиг».

Никогда не забуду этого времени — мая в Одессе — дивной зеленой луны, сладостного запаха белых акаций, наполнявшего улицы, и всех впечатлений южного города. Я нашел уютную чистую комнату на Гулевой улице. Мне пришлось взяться за некоторые курсы впервые, но память обострилась чрезвычайно, и я помогал себе тем, что, готовясь, делал графически ясные конспекты, и все западало в память удивительно четко. Хотя приходилось работать и по ночам, но я старался не переутомлять себя, успевал выспаться и отлично питался. Однажды среди ночи, совсем усталый, я с ужасом вдруг увидел, как через мой стол и мои бумаги быстро проползла невиданной величины студенистого вида сороконожка — я чуть не уронил лампу и на полу задавил страшное насекомое. Еле заснул после этого. К этим существам, как и к уховерткам, паукам и тараканам, у меня какой-то мистический страх.

Я разыскал моего давнишнего друга по Виленской гимназии Алешу Рогаль-Левицкого. Он оставался тем же неисправимым пессимистом, и его пессимизм сделался еще мрачнее, его стала преследовать мысль о дурной наследственности, но при всем этом его настроение, как было и в ранней моей юности, вызывало во мне только обратное. Я всегда любил его общество, его большой ум, весьма скептический, насмешливость и большую начитанность. Он с презрением служил в акцизном управлении.

В Одессе я сошелся с одним студентом-виленцем, приехавшим тоже держать экзамены, с громкой (татарской) фамилией Чемоданов. Он был внук известного в свое время карикатуриста[ccxcii] и отлично рисовал, и я завидовал его ловким наброскам, особенно умел он изображать лошадей и толпу, но этот очень одаренный человек не верил в свои способности и серьезно не занимался, а мог бы стать замечательным художником. Впоследствии он стал судебным следователем в провинции, но все же искусства не оставлял, и некоторые его картины сохранились в Белорусском музее (в Минске). Сам я в Одессе совершенно не рисовал — не было времени, лишь по окончании экзаменов по просьбе моих коллег я сделал рисунок для адреса, преподнесенного студентами проф[ессору] Кремлеву. Рисунок-рамка был из извилистых трав зеленого и лилового цвета, и мне, и всем казался элегантным, я сделал его в духе того судорожного стиля, который тогда был последним словом моды![ccxciii] С Чемодановым и Алешей Левицким мы насыщались вкусными блюдами в одной домашней столовой, где бывало много одесских студентов. Они вообще косо смотрели на нагрянувших к ним петербуржцев, что неудивительно.

Каждый выдержанный экзамен мы с Чемодановым обыкновенно праздновали прогулкой на Большой или на Малый Фонтан, где любовались бирюзовым морем, странно сочетавшимся с рыже-оранжевым цветом скалистых берегов. После одного удачного экзамена мы поехали в море на парусной лодке, но поднялся сильнейший ветер, моего спутника укачало, он сделался зеленым, я же устоял, чем был горд.

{145} Экзамен за экзаменом я благополучно и даже хорошо сдавал, и наконец кончилось это страдное время — я получил, к великой моей радости (и сюрпризу), диплом первой степени.

Из Одессы я почти ежедневно писал Лизе восторженные письма, и она меня подбадривала, и все желаннее становилась наша мечта.

Увы, много еще пришлось пережить за это лето, оно прошло в разъездах вдоль и поперек России: из Одессы я поехал в Петербург, потом к отцу в Олиту, оттуда к матери в Тамбовскую губернию. Я вернулся в Петербург «победителем», и в воспоминаниях встают белые ночи, музыка на вокзале в Павловске, пустынный летний Петербург и многое незабвенное…

К отцу я поехал со стесненным сердцем. Зная его взгляды на раннюю женитьбу, я предвидел, что будут тяжелые объяснения, — даже не хочется вызывать в памяти подробности…

В самом подавленном настроении я поехал к матери, где было так же тяжело, — она говорила то же самое, что и отец.

Я вернулся к отцу. Отец не менял своего отношения насчет моей поездки за границу, настаивал даже, чтобы я ехал непременно в Мюнхен, и обещал мне там помогать: «Остальное меня не касается. Но мой совет — поезжай один, займись серьезно, без помехи, которая неизбежно будет, если женишься[ccxciv]. Впрочем, можешь поступать, как хочешь, — ты взрослый человек». Это был его последний ответ. Тогда мне не приходило в голову, что мой дорогой отец говорил то же самое, что старик Болконский своему сыну[ccxcv].

Но уже все было решено: мы венчаемся с Лизой в Петербурге […] Наша свадьба состоялась в дождливый осенний день («дурная погода к счастью», говорили) в Преображенском «всей гвардии» соборе, который с детства был мне мил […] В тот же вечер мы уехали в Мюнхен.

В Вильне на вокзале нас встретил дядя Федя с женой, который нас уверил, что все будет хорошо, что отец помирится. Он обещал его уговорить. И дядя оказался пророком. Прошло два года (и сколько было пережито), и по возвращении из Мюнхена мы гостили у моего отца, который окружил мою жену самым милым и нежным вниманием, а позже и моя мать ее оценила и полюбила, и все прошлое было забыто навсегда…

{146} Годы учения за границей [ccxcvi]

Мысль ехать учиться живописи за границу зрела во мне очень долго. Моя «рана» от провала в Академию художеств в начале университета зажила, и я перестал думать, чтобы туда поступить. Почти все, что я видел в Петербурге на выставках, — передвижной, академической и других, — меня оставляло равнодушным (только Репин часто восхищал, но не всегда, и я давно любил Сурикова и Нестерова). Наоборот, то, что приходилось видеть на выставках западного искусства, которые с середины 1890‑х годов в Петербурге впервые стали устраиваться, — английских и немецких акварелистов, французской живописи, скандинавских художников и др[угих] — меня поражало свежестью и оригинальностью, а многое и особенно тонким вкусом — и все больше и больше меня начинала манить Европа.

В течение двух последних лет в университете искусство стало уже главным центром моих интересов. Я еще чаще бывал в Эрмитаже, знал уже теперь все его картины, не пропускал ни одной выставки и усердно слушал лекции Адриана Прахова в музее Штиглица об античной скульптуре. С первого курса университета я посещал, хотя и с перерывами, школу живописи Дмитриева-Кавказского[ccxcvii], и в деревне у матери, где бывал каждое лето, много рисовал с натуры. Кроме того, пытаясь делать иллюстрации, я увлекся русским лубком, и сам Стасов, с которым я познакомился в Публичной библиотеке, меня просветил в этой области. Я старался читать все, что тогда у нас появлялось об искусстве на русском языке (французский я тогда еще знал слабо, а немецким совсем не владел), но русских книг по искусству было еще очень мало, и, кроме скучной и бывшей «притчей во языцех» «Истории искусства» Гнедича, лишь изредка в газетах и в «толстых» журналах печатались статьи на художественные темы[48] [ccxcviii] [ccxcix]. В 1890‑х годах появился «Новый журнал иностранной литературы»[ccc], знакомивший, хотя довольно поверхностно и случайно, с современными европейскими художниками, и в нем бывали репродукции картин, уровнем несколько выше тех, которые печатались в «Ниве»; заграничных же журналов, посвященных специально искусству, в Петербурге мне почти совсем не приходилось видеть.

Перейдя на 3‑й курс университета, я впервые в жизни — летом 1897 г. — поехал за границу. Отец, устраивая мне это небольшое путешествие из Вильны в Германию (было ассигновано около 100 р. — и этого хватило почти на целый месяц!), советовал мне заглянуть в Мюнхене в одну из художественных мастерских, чтобы ознакомиться, как поставлено там преподавание, но, к сожалению, я не воспользовался его разумным советом; все же был в Мюнхене и Дрездене, посетил музеи и большие выставки современного искусства. От всего я вынес, конечно, очень сильные впечатления, и вообще поездка эта была одним из больших {147} «этапов» в моем развитии. Тогда же во мне окончательно и утвердилось желание ехать учиться живописи в Европе.

Целью моей после долгих соображений стал Мюнхен, который наряду с Парижем был тем центром, куда у нас тогда очень многие художники стали уезжать учиться живописи, и мне в Петербурге уже приходилось слышать о тамошнем преподавании. Мой отец, который всегда мечтал, чтобы я учился за границей («стал бы европейцем», как он говорил мне еще в детстве), предоставлял мне полную свободу выбора куда ехать («кончай только сперва университет»), но он уважал немцев за их добросовестность и трудолюбие, и ему казалось, что мне следовало бы начать учиться в Германии. От Парижа на первых порах он меня остерегал, попросту говоря, сомневался, что в шумном и «легкомысленном» Париже можно сосредоточиться и серьезно работать, и потому советовал поехать в «тихий» Мюнхен, каким тогда он на самом деле и был. Наконец цель приблизилась, и хотя в Мюнхен я уезжал с большими пробелами в моем художественном образовании и довольно слабо подготовленный в живописи[ccci], но, главное, — я давно чувствовал в себе художника, и уже не было неуверенности в своих силах. Было одно желание — «посвятить себя всецело искусству».

Перед отъездом за границу произошли два больших события в моей жизни — окончание университета и женитьба […]. Свадьба состоялась [… en] stricte intimité[49], причем посаженным отцом был мой дядя Евстафий, брат отца, что утешило, и мы с женой в тот же день уехали за границу.

Мюнхен. Школа Ашбе

В нашем путешествии первая остановка была в Дрездене, которым я уже был очарован во время моего первого путешествия за границу, за два года до этого, а для моей жены это был почти родной город: там она училась во французском институте и провела безвыездно 9 лет с семилетнего возраста. В свой пансион по приезде в Дрезден она меня прежде всего повела (там все оставалось так, как было при ней) и познакомила со своими старушками-воспитательницами.

В Мюнхен мы приехали в холодное ветреное утро, и по сравнению с Дрезденом первые впечатления от города были какие-то скучные; у вокзала крутились по ветру бумажки и сор, все казалось прозаическим.

Мы без труда нашли в Швабинге, мюнхенском Монпарнасе[cccii], на Арсисштрассе, две чистеньких и удобных комнаты у Herr Фишера, где и прожили всю ту зиму, — первое наше жилище. Комнаты были с самой мещанской обстановочкой: бархатный диван с высокой спинкой, портьеры с помпончиками и, конечно, портрет Людовика II Баварского в золотой раме — олеография. Улица наша была скучноватая, но тихая и в двух шагах от школы Ашбе[ccciii], куда я вскоре и поступил.

{148} У меня была от академика Вилье[ccciv] карточка к профессору Рубо[50] [cccv] — к нему мы с женой прежде всего и направились для показа ему моих рисунков. Они понравились, и Рубо посоветовал попробовать пойти с рисунками к проф[ессору] Академии Гизису[cccvi], которого он почему-то особенно рекомендовал. Но старый грек Гизис оказался заядлым академиком, и, когда я показал ему мои тамбовские пейзажи с кущами деревьев, похожих на облака, думая, что ему понравится моя «передовитость», он спросил в недоумении: «Sind das Bäume?»[51]. В ученики к себе он меня не принял, но дал совет пос


Поделиться с друзьями:

Адаптации растений и животных к жизни в горах: Большое значение для жизни организмов в горах имеют степень расчленения, крутизна и экспозиционные различия склонов...

История развития пистолетов-пулеметов: Предпосылкой для возникновения пистолетов-пулеметов послужила давняя тенденция тяготения винтовок...

Историки об Елизавете Петровне: Елизавета попала между двумя встречными культурными течениями, воспитывалась среди новых европейских веяний и преданий...

Семя – орган полового размножения и расселения растений: наружи у семян имеется плотный покров – кожура...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.068 с.