Желанный час Франца Флаухера — КиберПедия 

Архитектура электронного правительства: Единая архитектура – это методологический подход при создании системы управления государства, который строится...

Типы оградительных сооружений в морском порту: По расположению оградительных сооружений в плане различают волноломы, обе оконечности...

Желанный час Франца Флаухера

2021-05-27 30
Желанный час Франца Флаухера 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

На следующий день к желтому дворцу в стиле «бидермайер» подкатил Руперт Кутцнер. Кутцнера до глубины души потрясло то, что правительство заговорило так спокойно и решительно. Права была его седовласая мать: ему следовало послушаться своего внутреннего голоса, не подчиняться властной воле Кленка. Теперь нужно было быть дипломатом. Нужно было найти путь к стратегическому отступлению, такой путь, чтобы его гордое знамя со свастикой не стало просто жалкой тряпкой и смешной детской игрушкой.

Генеральный государственный комиссар Флаухер принял его. Между обоими политическими деятелями произошел спокойный, даже вежливый разговор. Кутцнер был кроток и послушен, соглашался с тем, что его помощники зашли слишком далеко, порицал поведение доктора Кленка, торжественно заявил, что он лично никогда и не думал о насильственных действиях. Флаухер, упиваясь своим триумфом, великодушно разрешил из четырнадцати объявленных собраний провести семь. Но грандиозной церемонии освящения знамен под открытым небом он не разрешил. Кутцнер торжественно подтвердил, что он собственной своей персоной и своей честью гарантирует безукоризненное проведение этого празднества. Но авторитет правительства нужно было поддержать: Флаухер оставался неумолим. Серьезно, как учитель, объяснил он это вождю. Тот ничего и слышать не хотел. Повторял все одно и то же, просил, грозил, заклинал. Неожиданно, после какой‑то особенно удачной фразы, он вдруг опустился на одно колено, слегка подняв вверх руки. Коленопреклоненно молил он Флаухера не портить ему долгожданного освящения знамен. Так в роли маркиза Позы, героя пьесы немецкого драматурга Шиллера, Конрад Штольцинг на сцене придворного театра стоял на коленях перед королем Филиппом II, моля его о свободе мысли.

Доктор Флаухер растерялся, когда сухопарый г‑н Кутцнер так неожиданно преклонил перед ним колено. Коленопреклоненных людей он до сих пор видел только в церкви. Чрезвычайно странно было сидеть вот так и видеть перед собой стоящего на коленях в покорной позе долговязого господина в элегантном спортивном костюме полувоенного покроя, обратившего к нему свои широкие ноздри.

– Цыц, ты! – пробурчал Флаухер, так как обеспокоенная такса высунулась из‑под письменного стола.

Чувство безграничного торжества наполнило душу генерального государственного комиссара. На колени поставил он человека, не желавшего подчиниться установленному богом порядку! Во прахе лежал тот перед ним. Об одном только жалел Франц Флаухер в эту минуту – что при этом не присутствовал Кленк. Но вот кто‑то постучал, и в комнату вошел министр Кастнер. Кутцнер поспешно поднялся, отряхнул пыль со своих брюк. Слишком поздно. Теперь уже существовал свидетель торжества Франца Флаухера.

– Да, господин Кутцнер, – холодно, деревянным тоном, снова полностью превратившись в чиновника, произнес Флаухер. – Мне очень жаль, что я просьбы вашей исполнить не могу. Мой коллега по кабинету, – добавил он, указывая на Кастнера, – придерживается точно такой же точки зрения.

Себастьян Кастнер торопливо закивал. Кутцнер направился к дверям: говорить больше было не о чем. Но уйти, не произнеся ни слова? Нет.

– Я опасаюсь, – сказал он, – что этот час принесет Германии печальную жатву.

Он отрывисто, по‑военному, поклонился и вышел. В свои последние слова он вложил грусть, угрозу и достоинство, но даже актер Штольцинг не мог бы не признать, что отступление его было лишено всякого блеска.

Одержав победу, Флаухер проявил большую мягкость. Он запретил даже «Союзу свободомыслящих» поставить доклад известного исследователя на тему «Анимизм у папуасов», чтобы «истинные германцы» не почувствовали себя задетыми.

Под вечер в желтый дворец в стиле «бидермайер» явился Отто Кленк. Он не записывался предварительно на прием, но Флаухер принял его немедленно.

– Чем могу вам служить, коллега? – спросил он Кленка.

– Я полагаю, Флаухер, – сказал Кленка – или, может быть, прикажете называть вас «господин генеральный государственный комиссар»? – что ваш грозный указ – просто красивый жест. Мы охотно оставляем вам все ваши звания и титулы, господин генеральный государственный комиссар, но что касается сути дела, – мы к великому сожалению, не можем пойти ни на какие уступки. Съезд состоится, освящение знамен состоится.

Кленк сидел в кресле, огромный, в своей обычной куртке из грубого сукна, глядел на Флаухера властными карими глазами. Флаухер со своим четырехугольным лицом, несмотря на массивность, казался по сравнению с ним маленьким. Кленк ожидал, что Флаухер вспылит, заранее радовался этому. Но Флаухер только потер где‑то между шеей и воротничком, и это было все. Его тупые, испещренные мелкими кровяными жилками глаза спокойно глядели на экспансивного противника. Он предлагал Кленку министерство юстиции, но этот несерьезный человек не ударил по подставленной ему левой щеке.

– Сегодня утром у меня был ваш господин Кутцнер, – произнес Флаухер; его скрипучий голос звучал совсем тихо от затаенного торжества. – Он просил меня о том же, что и вы, Кленк. Но есть пределы, за которые я не могу перейти, даже когда меня об этом умоляют на коленях.

– Кто умоляет вас на коленях? – Кленк тоже умерил свой громовой голос. От этого он звучал еще более угрожающе, так что торжествующему свою победу Флаухеру все‑таки стало немного не по себе. Но он Вспомнил о буквах К+М+Б, начертанных им на дверях, вспомнил о своей священной миссии.

– Было время, Кленк, – мужественно произнес он, – когда вы призывали к умеренности.

– Не будем отклоняться в сторону, – буркнул Кленк. – Умолял вас кто‑нибудь на коленях?

– Да, кое‑кто умолял меня на коленях, – подтвердил Флаухер. – Господь поверг высокомерного во прах передо мной. Я отнесся к нему по‑отечески. Но разрешить ему церемонию освящения его знамен я все же не мог.

Кленк в душе сыпал проклятиями. Этот Кутцнер, этот болван, этот идиот несчастный! Все дело способен испакостить!

– Но со мной вы поступите по‑братски, – произнес он, и его голос уже звучал, как обычно, добродушно и повелительно. – Мне вы не откажете.

Флаухер подумал, что опасность миновала.

– Я и отнесся к вам по‑братски, – мягко произнес он. – Может быть, вы вспомните, что я предлагал вам занять место рядом со мной. Я всегда относился к вам как добрый сосед.

– Итак, освящение знамен может состояться? – коротко, как бы заканчивая разговор, спросил Кленк.

– Нет, – еще более коротко ответил Флаухер. Сейчас, несмотря на свое намерение оставаться спокойно в кресле, он не выдержал и встал – торжествующий, массивный.

Кленк остался сидеть.

– И все‑таки освящение состоится, – сказал он.

– Едва ли, – сказал Флаухер. – Полагаю, что вы еще передумаете. С вашим Кутцнером вы его не сумеете провести, – спокойно добавил он, взвешивая слова и чуть‑чуть улыбаясь.

– У вас, должно быть, в руках есть какой‑нибудь козырь, Флаухер, – сказал Кленк. – Потому‑то вы и позволяете себе такой дерзкий тон.

Он с нетерпением ждал, что ответит его собеседник. Он твердо решил: если собеседник сейчас не выдержит, если только он вспылит, тогда он, Кленк, поставит все на карту, тогда он решится на прыжок, не считаясь с этим болваном Кутцнером.

Но Флаухер не выдал себя. Флаухер остался кротким, таким кротким, что Кленку вся кровь ударила в голову. Флаухер сказал только:

– Возможно, что в руках у меня есть козырь.

Он взглянул на врага, и враг взглянул на него, и, несмотря на охватившую его ярость, Кленк понял, что Флаухер не пускает слова на ветер. Он тоже поднялся. С высоты своего гигантского роста поглядел на Флаухера и произнес угрожающе тихо:

– У вас мания величия. Вы приобрели эту манию оттого, что я вас тогда оставил на вашем посту.

Флаухер ничего больше не ответил. Это был лучший день в его жизни. Ничто не должно было вывести его из состояния гордого, угодного богу спокойствия. И в то время как Кленк уходил, ему в звуках удалявшихся шагов врага слышался низкий женский голос в волнах колокольного перезвона и скрипок:

 

О, пробей, мои час желанный.

Рассветай, желанный день!

 

Кленк, бледный от ярости, поехал к Кутцнеру. Он знал наверняка – такого случая больше не представится. Если сейчас не выступить, если прозевать освящение знамен, – тогда конец «истинным германцам». Наглость Флаухера, наверно, связана с какими‑нибудь темными махинациями в Рурской области. Он вспомнил рыхлую, бледную морду Пятого евангелиста и ощутил новый порыв бешенства. Глядя на физиономию Рейндля, он чуял, что тот их надует. Этот шикарный магнат крупной промышленности стремился только использовать «патриотов», как в свое время римский полководец, приказавший привязать горящие пучки соломы своим быкам под хвост и погнать их вперед, чтобы напугать ими врага. Но «патриоты», если теперь дать им волю, пожалуй, помчатся не в том направлении, какое желательно господам с Рура. Кое‑кому из этих господ придется пережить большой сюрприз. Кто знает, соседушка, кому придется остаться с носом!

И все‑таки: необходимой предпосылкой остается немедленное выступление. Проклятый Кутцнер! Вечно и днем и ночью дерет глотку, а вот когда дошло до дела, – он закрывает рот и накладывает в штаны. Вот теперь, теперь надо было бы драть глотку. На то ему и деньги платят, на то он и вождь. Полный гнева, явился он к Кутцнеру.

Но тот злобно уперся. Весь стыд, всю горечь, пережитые в минуты унижения перед Флаухером, обратил он теперь в истерическую злобу против Кленка. Насколько он трусил на Променадеплац перед лицом врага, так, что у него подгибались колени, настолько был неумолимо тверд в своей штаб‑квартире на Шеллингштрассе. Кленк пригрозил, что выступит на свой риск и страх. Кутцнер расхохотался: он знал, что партия без него опадет, как пустой мешок. Кленк заявил, что он сегодня же бросит всякое участие в делах партии, Кутцнер пожал плечами. Но затем все же принялся уговаривать Кленка. К этой угрозе он отнесся серьезнее. Кленк внушал ему уважение, ему очень не хотелось лишиться его. Он льстил, просил, заклинал его. Все главари партии, – говорил он, – поняли, что теперь‑неподходящий момент для выступления. Даже генерал Феземан был согласен с отсрочкой. Но Кленк не был согласен.

Когда он заявил Кутцнеру об уходе из партии, – это не было с его стороны пустой угрозой. Он махнул на все рукой. С этим несчастным истерическим субъектом ничего сделать нельзя. Он решил удалиться в Берхтольдсцелль. Итак, все согласны на то, чтобы выступление отложить? Ладно, откладывайте, но только проводите его без Кленка!

– «Qoud Siculis placuit, sola Sperlinga negavit»,[56] – гневно произнес он своим глубоким басом. И так как Кутцнер мало был знаком как с латынью, так и с историей, он перевел ему цитату на немецкий язык и рассказал, как при сицилийской вечерне отказалось от участия в восстании одно лишь небольшое местечко Сперлинга. С тех пор над его городскими воротами красуется герб с приведенной им сейчас латинской надписью.

Кленк в тот же день выехал в Берхтольдсцелль. Кутцнер, несмотря на решение отложить «день освобождения», все же отбоя не трубил. Он намеревался в день освящения знамен устроить генеральную репетицию.

Город в этот день жил напряженной жизнью. По тревоге был собран первый полк «истинных германцев» численностью в десять тысяч человек. Отряды с ручными гранатами, пулеметные команды «истинных германцев» дефилировали по городу. Был налажен беспроволочный телеграф. Наготове стояли аэропланы. Была установлена батарея легких двенадцатисантиметровых полевых гаубиц, взявшая на прицел пункты рабочих собраний. Всюду по городу маршировали отряды «патриотов». Один из отрядов, примерно в три тысячи человек, стоял в полной боевой готовности в Английском саду, вблизи увеселительного заведения «Тиволи». Главные силы «патриотов» повели наступление на Обервизенфельд. Еще до восьми часов утра они завладели батареями и пулеметами мюнхенского рейхсвера, которые были сданы им без сопротивления.

Но баварское правительство, так же как и главари партии, отлично знало, что все это лишь пустая видимость и игра. Кабинет министров заранее вызвал иногородний рейхсвер. Его отряды охраняли общественные здания. Они отрезали Обервизенфельд от города, окружив его так, что оставался лишь один выход к Вюрмканалу. С восьми часов утра мюнхенский рейхсвер также прекратил сдачу оружия «патриотам». Полиция конфисковала артиллерийское орудие, присланное в Мюнхен Оберландским добровольческим корпусом из Тельца. Нелепый вид имела эта воинственная машина на дворе полицейского участка на Эттштрассе, среди толпы разглядывавших ее зевак.

В центре города отряды «истинных германцев» творили всяческие бесчинства. Отряд добровольческого корпуса Блюхера и Росбаха, вырвав у рабочих красный флаг, поджег его и под звуки музыки, неся впереди пылающий флаг, прошелся по улицам. Другой отряд, захватив двух рабочих, повел их со связанными за спиной руками но Людвигштрассе. Был также захвачен и уничтожен барабан одной из рабочих организаций. Но этим и ограничились победы «патриотов». Их главные силы стояли без дела около «Тиволи» и в Обервизенфельде. Ждали. Время от времени кричали «хайль!». Наступил полдень. Они сварили обед. Солнце стало клониться к закату. Они все еще стояли на месте, кричали «хайль!» и ждали. Настроение падало. Около четырех часов пополудни они начали отступать по улицам, которые рейхсвер оставил для них свободными. Успехом это назвать нельзя было. Настал день, когда покрылись цветом деревья, но не настал «день освобождения».

Правительство, полное презрительного великодушия, заявило о своей готовности, ввиду того что запрещение последовало с запозданием, частично возместить «патриотам» расходы по приготовлениям к освящению знамен. Эти расходы, ввиду того что декоративная часть находилась в надежных руках Пфаундлера, оказались весьма значительными.

На собрании руководителей Руперт Кутцнер произнес речь о создавшемся положении. Генеральная репетиция, по его словам, прошла превосходно. Партийный съезд явился грандиозным успехом, он произвел шум далеко по всей стране. Кленк после этой речи прислал Кутцнеру красочную французскую открытку. На ней был изображен крошечный песик с поднятой лапкой у фонарного столба и рядом огромная лужа. Под картинкой была надпись по‑французски: «Подумать только, что все это наделал я!» Кленк заботливо перевел для вождя эту надпись на немецкий язык.

 

Просвет

 

Доктор Гейер в письме к Иоганне объяснил ей, почему в своей речи в рейхстаге о баварских делах он не упомянул о процессе Крюгера. Совсем недавно появился в печати очерк Тюверлена о деле Крюгера, и после этой острой, холодно‑жгучей статьи, – писал Гейер, – никому из современников уже не может быть позволено выступать по этому делу. В приписке Гейер сообщал, что недавно встретился с бывшим министром Кленком. Тот сказал, что, если бы ему пришлось дольше остаться на своем посту, он, наверно, выпустил бы Крюгера из Одельсберга. «Во имя справедливости, – добавил Гейер в приписке, сделанной от руки, – я должен оказать, что считаю это заявление Кленка вполне правдоподобным. Кленк ушел слишком рано, Мессершмидт ушел слишком рано. Да и вам тоже не везет, Иоганна Крайн».

Иоганна долго сидела над этим письмом. Три бороздки прорезались над ее переносицей. Она прочла речь Гейера. Прочла очерк Тюверлена, громко прочла его вслух. Речь Гейера была хороша. Все, что можно было сказать о деле Крюгера, не могло быть выражено более остро, холодно и волнующе, чем в очерке Тюверлена. Если оба этих человека ничего не могли достигнуть, то чем же она, Иоганна Крайн, могла убедить мир?

Сквозь пол из нижнего этажа доносились звуки граммофона: песенка тореадоров из обозрения «Выше некуда!». Да, ей не везло. Это не было отговоркой, оправданием собственной непригодности: ведь статья Жака не была непригодной, но и он ничего не добился. Многие говорили, что счастье – это личное качество. Так почему же Жак добивается впечатления вот этой проклятой песней, а не своим очерком?

Очерк был просто великолепен. Когда ей нужен был подъем, когда ей необходимо было сызнова дать себе толчок, ей достаточно было услышать эти холодные, бичующие, беспощадные слова. Она вспомнила, как тогда, на берегу озера, он вдруг перестал заниматься «Страшным судом» и погрузился в какую‑то таинственную работу, весь охваченный ею. Как в лодке прочел ей этот очерк. Какой она была тогда дурой, не поняв, что он сделал больше, чем все остальные вместе взятые!

А она забрала себе в голову, будто он усмехнулся, когда она рассказывала ему о болезни Мартина Крюгера. Неужто она была тогда так непроходимо глупа? Но теперь‑то она уж все поняла. Наконец‑то. Давно пора. Она расхаживала по комнате, освобожденная, счастливая тем, что поняла. Остро затосковала по Тюверлену, по его крепким, покрытым рыжеватым пушком рукам, по его голому, изрезанному морщинками, клоунскому лицу. Запела тихонько, сквозь зубы, еле слышно. Она так переменилась, что тетка Аметсридер спросила ее, что же случилось. Она горячо заговорила с теткой о Жаке Тюверлене и его успехах.

На следующий день она получила телеграмму от Тюверлена. Он сообщил ей, что в связи с проявленным мистером Поттером интересом к электрификации Баварии, выразившемся в форме займа, баварское правительство готово амнистировать Мартина Крюгера. Не позднее чем через три месяца он будет свободен.

Иоганна ликовала. Плясала. Осыпала упреками тетку за то, что та недостаточно радуется. Поставила на граммофоне песенку тореадоров.

Сколько благородства в телеграмме Жака Тювердена! Ни слова о своем участии, только радостное сообщение. Это просто удача – да? Это случайность – да? Жак ничем тут не помог – да? Иоганна была полна гордости за Тюверлена.

Она позвонила Каспару Преклю. Не дождалась, пока он ответил. Телеграфировала Мартину, хотя знала, что ему, наверно, не передадут телеграммы, пока не получится официальное подтверждение министра. Позвонила адвокату Левенмаулю, прося немедленно выхлопотать ей свидание с Крюгером. Адвокату Левенмаулю еще ничего не было известно. Он выразил огромную радость, но несколько кислым тоном, так как дело разрешалось без его участия.

Ночью Иоганна попыталась разобраться во взаимосвязи отдельных фактов. Все, что она предпринимала, оказалось бесполезным и бессмысленным. Все шло бы точно так же, если бы она ничего не делала. Почему Мартин будет освобожден? Потому, что Жак понравился какому‑то американцу. То есть нет, даже и не потому. Он будет свободен потому, что американцу понравилась песенка тореадоров. Тюверлен образно разъяснил ей, что, если бы не эта песенка, он никогда не встретился бы с мистером Поттером. Итак: Гессрейтер, Гейер, Гейнродт, Мессершмидт, Кленк, Пфистерер, Катарина, ветрогон, претендент на престол принц Максимилиан, господин Леклерк – все, что они делали или не делали, было совершенно безразлично, и грош этому была цена. Даже и пламенная статья Жака Тюверлена не сыграла решающей роли в ее правом деле. Решающими оказались несколько тактов музыки, сочиненных кем‑то, чье имя даже не было ей известно.

Нет, решающим было то, что какой‑то «делатель долларов» дал баварскому правительству денег.

Но, если бы не эти несколько тактов музыки, он, вероятно, не дал бы денег.

Мысли убегали от нее, кувыркались. Все это было слишком сложно. Она должна поговорить об этом с Тюверленом.

Что Жаку не везет – теперь никак уж нельзя было сказать. Да оно и справедливее, чтобы в такой борьбе с правительством верх одержал человек, подобный ему, я не женщина с таким будничным лицом, как у нее. Если хорошенько обдумать, то все же имело смысл, что Тюверлен написал это дурацкое обозрение, и эта глупая песенка тореадоров тоже имела смысл. А счастье все‑таки личное качество.

Видение, представившееся ей тогда ночью, – она одна в ожидании на безлюдной дороге, ведущей в Одельсберг, – теперь, значит, станет действительностью. Взять ли ей с собой костюм для Мартина? Через три месяца будет уже лето, и он может надеть серый костюм, в котором он приехал в Одельсберг. Что будет, когда он выйдет? В Мюнхене его заклюют. Пока бесчинствует Кутцнер, пока чтят свастику и нападают на мирных людей, ему ни в коем случае нельзя оставаться здесь. Ей придется уехать с ним.

А как же Жак? Он ни словом не обмолвился в телеграмме о своем возвращении, будет нехорошо, если Мартин выйдет на свободу, а Жака в то время здесь не будет. А что, если Жак вернется в то время, когда она будет в отъезде с Мартином?

Какая польза ей, собственно, в том, что Мартин будет на свободе? Он станет ей поперек дороги.

Она испугалась, заметив, что у нее мелькнула эта мысль. Сразу же задушила ее. Она радовалась встрече с Мартином. Заботливо, но с какой‑то тревогой она думала о том, как ей облегчить ему переход к свободе.

Да, хотя Иоганна и подавила быстро эту мысль, все же она мелькнула у нее. До ее сознания она успела дойти. Иоганна и позже не скрывала от себя, что у нее мелькнула эта мысль.

 

32. De Profundis [57]

 

Иоганне незачем было терзаться страхом из‑за того, что будет, когда Мартин Крюгер выйдет на свободу. Мартин Крюгер на свободу не вышел.

В ночь после того дня, когда Иоганна получила от Тюверлена телеграмму, Мартин тоже не мог уснуть. Он лежал на своей конке, прислушиваясь к южному ветру, кружившему вокруг большого здания тюрьмы, забиравшемуся в его подвалы, трубы, дымоходы.

Самые тяжкие дни Мартина Крюгера миновали. Человеку с кроличьей мордочкой сразу же после вступления Гартля в должность министра твердо обещали повышение, которого он так долго ждал. Лучами своей радости озарил он и своих «пансионеров». Мартину Крюгеру снова были возвращены кое‑какие из его прежних преимуществ.

Во время прогулок среди шести деревьев у него был теперь новый товарищ – часовщик Трибшенер. На часовщика Трибшенера не произвело особенно сильного впечатления то, что Кленк в свое время отказался его помиловать. Из‑под густых бесцветных волос глядело детски розовое, жизнерадостно‑серьезное лицо, выражавшее полную примиренность с судьбой. Гуго Трибшенер слишком много пережил. Ничто уже не могло задеть его, он уже не восставал против судьбы. «Король побегов» уже не думал новым побегом вызвать улыбку у газетных читателей. Всю свою упорную жизненную энергию обратил он теперь на свое ремесло, радуясь, что ему предоставляют здесь возможность мастерить сколько угодно. Семеня по двору, розовый, рядом с серым Крюгером, он пытался разъяснить своему товарищу, какая это радость – так подгонять колесики, пружинки, зубчики, чтобы они правильно захватывали друг друга. Когда какая‑нибудь старая, заржавевшая, поломанная штука вдруг начинает ходить, – братец ты мой! – вот тогда и ощущаешь, что живешь. Когда в глубине таких старых часов что‑то просыпается, трещит, мерно бьется, а у тебя при этом не дрогнет рука и ты не ощутишь этого ухом, сердцем, – тогда, значит, ты хуже животного. Как он, Трибшенер, починил тогда в Мюнстере башенные часы, как через четыреста лет они снова пошли! Братец ты мой, вот когда видишь, в чем истинный смысл жизни! Старый император Карл держал в порядке целый мир, но часы свои содержать в порядке он не умел, как ни хлопотал об этом. Трибшенер сумел бы ему помочь. Если бы эти господа в правительстве немножко бы понаблюдали за тем, как работает он, Гуго Трибшенер, многое в стране пошло бы по‑иному! На свете должен быть порядок, а порядка не может быть, когда твои часы идут неправильно. В конце концов все мы подыхаем, – так уже положено, но если тогда остается нечто, что идет и без твоей помощи, – братец ты мой! – тогда ты видишь, что главное‑то у тебя было в порядке!.. Мартин Крюгер семенил вместе с часовщиком, слушал, кивал.

Была весна. До Одельсберга вместе с южным ветром долетел аромат Италии. Трибшенеру еще зимой в краеведческом музее дали большие, старинные, какие‑то необыкновенные часы, с которыми он не переставал возиться. Он любил давать своим часам имена. Эти часы назывались «Кларой». «Клара» сопротивлялась с чертовским упорством, но он заставит ее покориться, «раньше, чем покроются цветом деревья», – и он засмеялся. Крюгер сбоку поглядел на своего товарища. Разве можно поверить, что этот человек на двадцать лет старше его?

Итак, Мартин Крюгер лежал без сна. В камере было слишком жарко натоплено. После полуночи станет легче, но сейчас это почти невыносимо. Из местечка Одельсберг доносится легкий и смутный шум. В это время года там обычно поздно ложатся.

«Трибшенер, значит, заставит «Клару» покориться. «В этом смысл жизни, братец ты мой!» Никакого нет в этом смысла, братец! Хоть бы ты починил миллион часов, что тебе с того? Если ты по своим часам отсчитываешь: вот прошла минута, – что же ты узнаешь? Узнаешь ты разве продолжительность минуты? Никто не знает этого. Все дело в небезызвестной и вам, господин Трибшенер, относительности понятия «время».

Я, например, сочиняю книги. Их читают столько‑то и столько‑то людей, и затем они решают, что стоит тот или иной художник. И решают, вероятно, неправильно. Если бы вы только знали, господин Трибшенер, до какой степени наплевать на то, правильно ли идут ваши часы!»

Что будет, когда он освободится? Будет ли он по‑прежнему писать книги? Ему тошно подумать об этом. Если бы здесь не было так чертовски жарко, самое лучшее было бы остаться здесь навсегда. Что может произойти особенного? Можно бы поехать в Россию. Но если бы сейчас кто‑нибудь пришел и сказал ему: «Поезжай в Москву; проедешь ночь и еще ночь и увидишь картину «Иосиф и его братья?» Нет, и это не соблазнило бы его. А что такое картины Гойи? Краска на полотне, и больше ничего. Дрянь. Нет ничего в его прошлом, с чем бы он мог связать настоящее. Кем он станет, когда выйдет на свободу? Он «повиснет в воздухе». Это тоже одно из красивых модных выражений. Он ясно представил себе, как он «висит в воздухе». Засмеялся.

Вот хотя бы этот Каспар Прекль. Он говорит с глубоким убеждением. Может быть, даже он и прав. Но какое ему, Мартину Крюгеру, до этого дело? Он «висит в воздухе». Есть еще женщина, ее зовут Иоганна Крайн. Очень плотная, чересчур много мяса. Широкое лицо, большие ноги, грубоватые руки. Она тоже разговаривает так уверенно. Но она ничего не добилась этим. Он все еще сидит здесь, несмотря на ее болтовню. Ему не нужно было верить этой болтовне. Ему не следовало тратить на эту Иоганну Крайн столько времени. Подумать только: сколько женщин он упустил из‑за нее. Идиотом он был. И что он в ней нашел?

Это из‑за жары он ощущает свое сердце и дышит так тяжело. Он судорожно старается думать о тысяче вещей. Если они и не выпустят его до срока, все равно это предпоследняя весна, которую он проводит в Одельсберге. Большая часть фока уже позади. Теперь уже легко считать дни. С тех пор как осталось меньше пятисот дней, можно легко считать.

Он горд: ему вспомнились вдруг имена, которые тогда, в «камере для буйных», он напрасно пытался вспомнить. Номера, которые тогда никак не удавалось привести в порядок, теперь вдруг выстроились шеренгой перед ним. Он выстраивал в ряд женщин, с которыми он спал, и тех, с которыми мог бы спать. Он ставит им отметки, разбирает, что было красиво, что менее красиво. И за худшую из них, лишь бы она была с ним, он отдал бы год своей жизни.

За исключением одной. Он жалеет о том, что спал с ней. Она ему противна. Если он когда‑нибудь выйдет отсюда, он не прикоснется к ней. Не взглянет на нее.

Чуть слышный, глухой стук доносится к нему по отопительным трубам. Трибшенер падает голос. Он счастлив. Они тикают – часы из краеведческого музея, часы «Клара» тикают.

Ну и чудесно. Поздравляю. Но к чему, собственно, они тикают?

Он вспомнил, как впервые страстно и вполне сознательно пожелал женщину. Это была служанка, толстая, белокурая. Он ясно видит ее, видит каждое ее движение. Видит, как она сидит на корточках перед печкой, как плотно обтягивает ее зад юбка. Просто непонятно, что он столько женщин упустил ради этой Иоганны Крайн.

Если сейчас он так чертовски скверно себя чувствует, – в этом виновата жара… В животе что‑то давит. Что сегодня давали к обеду? Суп был не хуже обычного. Сушеные овощи были такие же, как всегда. Пора бы ему давно к этому привыкнуть. Ему следовало бы лучше воспитать свой кишечник. Жара скоро спадет. У него уже давно не было припадка. Он не хочет, чтобы дело было в сердце. Он этого не допустит. Часов этак после двенадцати, температура станет совеем сносной. Он поднимается. Дышит. Диафрагмой, грудью.

В ушах звенит какой‑то обрывок музыки. Должно быть, это играли там, в Одельсберге, но разобрать было очень трудно. Все же жалко, что сейчас ничего уж не слышно. Он напевает мелодию так, как она запечатлелась в его ушах, чуть слышно, сквозь зубы, – привычка, перенятая у Иоганны. Уловленные им такты складываются в старую, глупую бульварную песенку. В Одельсберге же играли песенку тореадоров, но в его камеру она доносилась очень неясно, и мелодия была ему незнакома.

Он расхаживал взад и вперед, проделывая дыхательные упражнения, легкую гимнастику. Вот уже стало лучше. Еще четыреста двадцать семь дней. Разумеется, эти четыреста двадцать семь дней он выдержит. Если человек выдержал шестьсот шестьдесят девять дней, то, конечно, он не сдаст и за такое более короткое время. Первый год, как известно, в десять раз тяжелее остальных. Теперь он натренирован. В «камеру для буйных» им уже не удастся засадить его вторично! Ничего подобного он уже не допустит. В общем ему все же повезло. Ведь в качестве директора мог здесь торчать и кто‑нибудь похуже человека с кроличьей мордочкой.

Не ехать в Испанию? Что за чепуху он тогда выдумал? С первым же самолетом он отправится туда, как только выйдет отсюда. Он совсем не в курсе своих денежных дел, но столько‑то можно будет добыть. Иоганна добудет. Он будет стоять перед картинами Гойи. Плитка паркета скрипнет, но он не услышит этого скрипа. Он упьется этими картинами. То, что он написал, получилось очень хорошо, нужно только спокойно все до конца отшлифовать. Еще четыреста двадцать семь дней, а шестьсот шестьдесят девять дней уже прошло. 427:669 – какая же получается пропорция? Он производит сложные расчеты. Неправильно. Никак не разделить. Он пишет цифры на потолке теневыми знаками. Это несколько помогает, если иметь навык.

Проклятие! Как долго держится сегодня жара. Обычно в это время температура бывала уже вполне сносной. Чудесная женщина эта Иоганна. Какой у нее великолепный, неподдельный гнев, когда что‑нибудь не по ней. По совести говоря, никогда бы он не написал книгу о Гойе, если бы не Иоганна. Не будет четырехсот двадцати семи дней. Иоганна постарается, чтобы не было четырехсот двадцати семи дней. Если его, например, выпустят к первому августа, пропорция будет уже совсем иной. Какую же часть своего срока он в таком случае отсидит? Он снова начинает считать.

Надзиратель в коридоре садится. На левую ногу он ступает сильнее, чем на правую: это Покорный. Сегодня ночью дежурит Покорный. Мартин Крюгер слышит, как он зевает, как складывает газету. Покорный стар, его скоро уволят на пенсию. Покорный – старый, тупой человек, он ничему уже не удивляется.

Когда белокурая служанка на корточках сидела перед печкой, ему было только‑только четырнадцать лет. Самое слабое место в его книге о Гойе – глава о «Бое быков». Он должен совершенно переделать ее. Нет, ему тогда даже еще не было четырнадцати.

Это не сердце, конечно, а все же ему ужасно скверно. Если бы его вырвало, стало бы, наверно, легче. Он вскидывает вверх руки. Подняв руки, ладонями к потолку, он бредет к кадке, покачиваясь, словно пьяный. Господи милостивый, как длинен путь до кадки. Конца ему нет. Сколько времени это длится – три секунды или четыреста двадцать семь дней? Вот сейчас пригодились бы часы Трибшенера. Время, где жало твое? Трибшенер, где часы твои? Если меня вырвет и раньше, то это тоже не беда. Лучше все‑таки, если я доберусь до кадки. Тогда мне не придется всю ночь вдыхай, эту вонь.

Это не сердце, это не сердце, это не сердце. Я не хочу, чтобы это было сердце. Осталось всего четыреста двадцать семь дней, и когда все кончится, то покажется пустяком. До чего у меня зубы шатаются, прямо поразительно. Но номера я нашел все. Трудно составить каталог по памяти, но я все‑таки сделал это.

Видите, господин Трибшенер, вот я и добрался до кадки. Ну, разумеется, я выдержу. Жаль только, что сейчас у меня уже нет позыва к рвоте. Я присяду немножко на кадку и отдохну. Когда все кончится, то покажется пустяком. Дышать, спокойно, ровно дышать. Диафрагмой, грудью. Это не сердце. Вдох, закрыть рот. Выдох, открыть рот. Это не сердце. Равномерно. Я не хочу, чтобы это было сердце. Я хочу выдержать. Диафрагмой, грудью. Вдох, выдох. Вдох, выдох. Раз, два. Равномерно.

Он покачивается всем телом, голова его шатается из стороны в сторону. Забавно, как тень головы закрывает тень решетки на потолке, снова открывает ее. 669:427. Никак не подсчитать. Нужно начать сначала. Ему нужно знать это совершенно точно. Как может человек в его положении чего‑нибудь добиться, если ему не осе ясно? Он считает. Он вписывает цифры в теневую решетку. И пишет, и пишет белой рукой. Почему «белой рукой?» Это называется как‑то совсем иначе. А врач все‑таки прав: сердце у него совершенно здоровое. Это не сердце.

Анна‑Элизабет Гайдер. Он пишет: Анна‑Элизабет Гайдер. И еще раз: Анна‑Элизабет Гайдер. Во всем виновата она. Во всех отношениях и во всем. Не повесил бы он в галерее ее портрет – и все было бы благополучно. Не давал бы он показаний во время ее дурацкого процесса – и все было бы благополучно. И при этом он даже не обладал ею. Какое идиотство, что он даже не обладал ею. Почему же он сидит сейчас на этой вонючей кадке, раз он даже ею не обладал? Его охватывает безумное бешенство. Какой он идиот, какой безнадежный, какой чугунный болван, что он не обладал ею! Идиотство, идиотство, тысячу раз – идиотство…

Это была последняя мысль Мартина Крюгера, которую можно передать словами. А затем он приподнялся с кадки. Всхлипнул. Может быть, пытался крикнуть, позвать надзирателя Покорного или, кого‑нибудь другого. Но он не крикнул. Он только поднял руки вверх, ладонями, к потолку. И рухнул на пол, наискось, лицом вниз, задев и опрокинув кадку.

Падение кадки произвело шум. Надзиратель Покорный прислушался. Но так как он был человек тупой, а шум не повторился, он зевнул еще раз и остался сидеть на своем месте.

А Мартин Крюгер лежал, вытянув вперед руки, в одной рубашке. Вонючая грязь из кадки медленно обтекала его. Затем остановилась.

Каким‑то образом просочился слух, – возможно, что он шел из Америки, – о том, что вскоре предстоит освобождение Мартина Крюгера. Это снова вызвало интерес к нему. Искусствоведы писали о нем и о его взглядах. Женщины вытаскивали старые его письма. Люди, любившие картины, читали его книги. Один из референтов министерства ломал себе голову над тем, в какой форме лучше объявить о его помиловании. Много людей думало о судьбе Мартина Крюгера, его истории и, его взглядах, много листов бумаги, много проводов, оплетавших земной шар, наполнялись известиями, предположениями, мнениями о нем и его дальнейшей жизни, а в это время он, остывая, лежал в темной камере одельсбергской тюрьмы, в вонючей грязи опрокинутой кадки, беспомощно и немного смешно выбросив вперед руки.

 

 

Книга пятая

УСПЕХ

 

Путешествие к полюсу

 

Северянин[58] мальчиком четырнадцати лет прочел о лишениях, перенесенных полярным исследователем сэром Джоном Франклином[59] и его спутниками, о том, как в течение недель их единственной пищей были кости, найденные в заброшенном лагере индейцев, пока в конце концов путешественники не стали пожирать собственные кожаные башмаки. Честолюбие вспыхнуло в душе этого читателя, желание успешно преодолеть такие же страдания. Это был замкнутый мальчик. Не посвящая никого в свои планы, он принялся за фанатически упорную тренировку, требуя от своих мускулов, от своих нерв


Поделиться с друзьями:

История развития пистолетов-пулеметов: Предпосылкой для возникновения пистолетов-пулеметов послужила давняя тенденция тяготения винтовок...

Особенности сооружения опор в сложных условиях: Сооружение ВЛ в районах с суровыми климатическими и тяжелыми геологическими условиями...

Наброски и зарисовки растений, плодов, цветов: Освоить конструктивное построение структуры дерева через зарисовки отдельных деревьев, группы деревьев...

Таксономические единицы (категории) растений: Каждая система классификации состоит из определённых соподчиненных друг другу...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.078 с.