На уголовное дело достаточно пяти грамм марихуаны. — КиберПедия 

Индивидуальные и групповые автопоилки: для животных. Схемы и конструкции...

Эмиссия газов от очистных сооружений канализации: В последние годы внимание мирового сообщества сосредоточено на экологических проблемах...

На уголовное дело достаточно пяти грамм марихуаны.

2021-06-02 24
На уголовное дело достаточно пяти грамм марихуаны. 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

Дмитрий Алексеевич Савочкин

Марк Шейдер

 

 

Текст предоставлен издательством «АСТ» http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=179901

«Марк Шейдер»: АСТ, Астрель‑СПб; Москва, Санкт‑Петербург; 2009

ISBN 978‑5‑17‑059210‑4, 978‑5‑9725‑1445‑8

Аннотация

 

Реальность маленького шахтерского городка, где день изо дня кто‑то умирает и рождается – спускаясь в забой и возвращаясь на землю, а кто‑то – решает, жить или умереть тем, на кого в очередной раз обрушилось двадцать тонн породы…

Мифы маленького шахтерского городка, где легенды о шахтере, живущем одновременно в двух телах, обретают реальность.

Реальность настолько неправдоподобную, что она очень похожа на правду…

 

Дмитрий Савочкин

Марк Шейдер

 

Все имена, названия и исторические факты, приведенные в тексте, являются выдуманными и не имеют ничего общего с реальностью. Выдуманное государство «Украина» было помещено на польско‑русскую границу не в качестве намека, а просто потому, что автору это географическое положение показалось подходящим. Автор хотел бы обратить внимание на то, что, несмотря на некоторые (могущие показаться явными) параллели в описании, именах и названиях выдуманных людей и мест с реальными, все они являются абсолютным и безусловным вымыслом. Всякое сходство между ними и действительно существующими людьми и населенными пунктами случайно и непреднамеренно.

 

Кроме того, я чувствую, что за последнее десятилетие существенно изменился баланс между вымыслом и реальностью. Их роли все больше и больше меняются местами. Мы живем в мире, который управляется самыми разными вымыслами… По сути, мы живем внутри огромного романа. Писателю сегодня все меньше и меньше нужно сочинять вымысел для своей книги, он присутствует там изначально.

Задача писателя – сочинить реальность.

Джеймс Грэхем Баллард.

Из предисловия к роману «Катастрофа».

1995 год

 

1

 

Когда на тебя обрушивается двадцать тонн породы, и еще восемьдесят тысяч тонн грунта нависают над тобой, твои ноги раздавлены всмятку, правая рука обездвижена, вокруг тебя абсолютная темнота, потому что коногонка у тебя на каске разбита, и коротящие обрывки нити накала ее лампочки угрожают зажечь метан, запах которого настойчиво пробивается сквозь скудные остатки кислорода, – ты поневоле вспоминаешь выпивку.

 

Сначала, конечно, вспоминаешь водку.

Водка – всему голова.

Водка – начало и конец.

Потому что ее много и она везде. Ты вспоминаешь «Столичную», потом «Старого друга», потом пресловутый «Карат», ну а потом уже – «Гетьмана». «Мягкова» тоже вспоминаешь, но не так. И не так вспоминаешь «Артемиду». «Олимп» – тоже ничего, но это все – когда денег достаточно. А вообще, можно и просто «Старорусскую» или «Экстру» – это вообще ядерная штука. Фокус в том, что дорогую водку ты все равно покупать не станешь, а средняя практически всегда – подделка. Поэтому ты покупаешь дешевую, ту же «Старорусскую» или «Экстру», приготовленную из нефтяного спирта и простой воды из‑под крана.

Или еще проще – можно пить спирт.

Я облизываю пересохшие губы и наблюдаю, как маленькие сполохи двух коротящих проводочков время от времени освещают пространство передо мной. Лампочка разбилась, но батарея еще цела. Тока совсем чуть‑чуть, иначе вспышки были бы такими яркими, что ослепляли. Но и этого будет достаточно.

Ноздри забивает запах метана, он поднимается вверх по носоглотке, проходит в дыхательное горло, затем – в легкие, трахею, откуда через бронхи растекается по всему организму. Ну, кроме, может быть, ног, потому что их я совсем не чувствую – должно быть, с ними что‑то не так.

Я осторожно шевелю левой рукой, она нехотя слушается. Мне нужно чуть‑чуть выкрутить разбитую лампочку, чтоб проводки перестало коротить, и метан не загорелся. Само по себе горение метана мне сейчас не навредит – разве что небольшой ожог: ведь здесь слишком мало кислорода, чтобы пожар продолжался долго или превратился в БОЛЬШОЙ ВЗРЫВ. Но в том‑то и дело, что здесь слишком мало кислорода. Если метан загорится, его совсем не останется. Так что лампочку надо чуть‑чуть выкрутить. Совсем чуть‑чуть…

Я осторожно поднимаю руку, ватную, не слушающуюся, больную руку, поднимаю ее к каске, протискивая сквозь узкую щель, словно специально оставленную в завале пещерными троллями. Осторожно начинаю выкручивать лампочку. Один поворот, два… этого достаточно. Я вздыхаю с облегчением. Теперь я получил передышку. Может быть даже, теперь я умру не от удушья, а от потери крови. Я ведь все еще не знаю, что с моими ногами, не знаю, насколько они целы, совсем не знаю, и не существует способа это узнать.

 

Спустя мгновение я стою на поверхности, ровно тремястами метрами выше: метр за метром, уголь, гранит, базальт, песок, опять базальт – и огромный дымящийся террикон. Триста метров – в одно мгновение. Триста метров – это ерунда, если двигаться прямо по прямой, прямо вперед, где‑нибудь на поверхности, где‑нибудь, может быть, на стадионе, может быть, просто в поле. Триста метров – это сущая ерунда, если мерить их ПО поверхности, но это ужасно много, если мерить их ДО поверхности.

Одно мгновение – и я стою наверху, холодный ветер шевелит волосы у меня на голове, и ступни моих ног начинают нагреваться сквозь толстую подошву зимних ботинок, потому что террикон чертовски горячий, даже в такую погоду. Я все еще не знаю, что там с моими ногами, я погребен под толщей завала, но все‑таки дышать свежим морозным воздухом – это круто.

Я прохаживаюсь по террикону, потому что стоять на одном месте становится больно.

Когда‑нибудь все это станет историей. Все – и шахта, и завал, и я сам, придавленный, полураспятый в забое за все свои грехи, у которого заканчивается кислород.

Террикон станет историей.

А вот водка – нет.

 

«Странно, – думаю я, – как что‑то остается в истории, а что‑то нет». Через сто – двести лет какой‑нибудь заученный студент второго курса горной академии будет писать курсовую работу «Быт и образ жизни шахтеров Западного Донбасса на рубеже двадцатого и двадцать первого веков». И он напишет про террикон, но не напишет про водку. Он напишет про то, сколько угля один шахтер замолачивал в год, но не напишет, сколько спирта он выпивал за то же время. Черт, он в подробностях опишет, как шахтеры одевались в забой, из чего было сделано их нательное белье, напишет даже, какого цвета у них были трусы, но ему никогда не придет в голову написать, как можно получить чистый спирт из тройного одеколона.

Для этого надо взять стальной лом, обыкновенный стальной лом, и положить его в морозилку. Когда он совсем замерзнет, его нужно достать и опустить одним концом в кружку. Затем – взять флакон тройного одеколона и медленно тоненькой струечкой пустить его по лому.

Знаете, как все эти сраные бармены готовят свои коктейли? Только они льют напитки по лезвию ножа, а мы всегда пользовались ломом. Эфирные масла и ароматические вещества, вызывающие рвотный рефлекс, когда пьешь просто одеколон, имеют очень высокую температуру замерзания, а спирт, наоборот, низкую. Ты слил весь одеколон, затем берешь вторую кружку, разворачиваешь лом другой стороной и повторяешь процесс. Все, кроме спирта, застывает на поверхности. Повторив слив пять раз, ты получаешь практически чистый спирт.

Спирт можно получить из чего угодно: из одеколона, из духов, из аэрозоля, из освежителя воздуха. Спирт можно получить даже из гуталина: для этого достаточно намазать гуталином хлеб и поставить в теплое место. Ты просто срезаешь со свежей буханки верхнюю корочку, затем мажешь ее толстым слоем гуталина и ставишь к батарее на несколько часов. Спирт потихоньку вытапливается и пропитывает хлеб. Потом ты просто срезаешь верхний слой, все еще намазанный шлаком и маслами, и ешь пропитанный спиртом хлеб.

Никто не напишет об этом в книгах.

Никто не защитит про это диссертацию.

Никогда.

Никто и никогда не напишет про нацвай.

 

Внезапно, прогуливаясь по террикону, наблюдая за тем, как рабочие лениво машут какими‑то бесполезными инструментами, как инженеры вяло пытаются просчитать, как следует рыть, слушая, как кто‑то уже вызывает меня по телефону, чтобы спросить, сколько денег мне понадобится, чтобы в шахте не осталось живых, я понимаю, что все это: и шахта, и завал, и развитие угольной промышленности – на самом деле не имеет никакого отношения к порошку. Ни к зеленому, ни к желтому.

Да, это факт, мы все сидели на нацвае, но, черт возьми, мы все по утром чистим зубы, и это не значит, что если в шахте произошел обвал, или взрыв метана, или самовозгорание террикона, то в этом виновата зубная паста. Она не виновата. И порошок тут ни при чем.

И когда я возьму трубку, я просто представлюсь и спрошу, кто это, а потом скажу: «Я думаю, как обычно».

И этого будет достаточно.

 

Но в этот раз я на самом деле не думаю, как обычно.

На самом деле я отлично знаю, что сейчас все совсем по‑другому.

Сейчас там, внизу, раздавленный и полураспятый за свои грехи, лежит не какой‑то безымянный шахтер, имени которого я никогда не узнаю, – сейчас там лежу я, не чувствуя ног, правая рука обездвижена, и кислорода осталось совсем чуть‑чуть. И метан потихоньку душит меня.

Я открываю глаза, но темень вокруг стоит абсолютная, потому что единственным источником света были вспышки от замыкания обрывков нити накала, а сейчас я выкрутил лампочку и не осталось даже их. Я закрываю глаза.

 

Я не знаю, напишет ли когда‑нибудь кто‑нибудь про нацвай.

Черт возьми, я не знаю, может быть, средневековые скандинавские рыбаки или древнегреческие лесорубы тоже сидели на чем‑то подобном. И никто уже не узнает.

Я не знаю, напишет ли когда‑нибудь кто‑нибудь про нацвай, и сейчас это уже не имеет значения.

Потому что теперь все будет по‑другому.

Я открываю глаза.

 

2

 

Я растираю нацвай языком по зубам и чувствую, как рот постепенно заполняется слюной. Жгучий вкус заставляет лицевые мышцы сокращаться против моей воли, лицо кривится, но это не значит, что мне плохо. Я чувствую, как горькая, пропитанная нацваем слюна потихоньку стекает вниз, под язык, и горло начинает неметь. Сейчас главное – не сглотнуть. Перед приемом нацвая надо как следует напиться, чтобы потом долго не хотелось проглотить слюну. Нацваю не нравится в желудке, он будет рваться оттуда наружу.

– Ну что, – спрашивает меня Кролик, – порядок?

– Вроде бы да, – отвечаю я и продолжаю раздеваться, – порядок, Колян.

Коляна прозвали Кроликом за то, что у него выдаются два передних зуба. Он никогда не обижался, но все в глаза все равно называют его по имени. Мне всегда было интересно, как он растирает по ним нацвай, по этим двум торчащим кроличьим зубам.

В принципе, нацвай можно класть под язык или просто жевать. Правда, для этого берут не порошок, а маленькие катыши, похожие на козье дерьмо. По большому счету, нацвай недалек от него, я имею в виду, от козьего дерьма. Наверняка вам известно, что в нацвай кладут гашеную известь, жженую дубовую кору, масло и жевательный табак. Это известно наверняка, хотя и это многие считают ерундой. Говорят еще, что в его состав входит какое‑то растение «нас». Я никогда не слышал о таком растении, пока не начал принимать нацвай, и многие не верят в то, что оно вообще существует.

Здесь все считают, что название «нацвай» происходит от немецкого перевода слова «два», потому что одна доза нацвая рассчитана на двоих – «на цвай». Но чурки говорят, что правильно произносить «насвай» или даже «насыбай» и что это название – от растения «нас».

Не знаю, не знаю, мне гораздо больше верится в то, что в нацвай добавляют куриное дерьмо. Неизвестно, правда, зачем – вряд ли оно содержит что‑то тонизирующее, да и для вкуса не особенно‑то, но ведь от чурок всего можно ожидать.

Да, я почти уверен, что они добавляют туда куриное дерьмо.

Я снимаю вещи и аккуратно укладываю их в контейнер, висящий на длинной стальной трубе. Рядом с ним висит еще несколько десятков таких же контейнеров, и в них – вещи остальных членов бригады. Иногда мне кажется, что эти контейнеры – что‑то вроде нас самих. Длинный ряд одинаковых ящичков, набитых всяким хламом, вывешенных в ряд на монотонной стальной трубе. Никто не заметил бы разницы, если бы во время смены мы сами были вывешены здесь, а контейнеры пошли вместо нас в забой.

ЗАБОЙ!

Молчать!

Не произносить всуе!

Я заканчиваю складывать вещи и начинаю одеваться. Два раза в день одна и та же процедура – сначала ты снимаешь одно и надеваешь другое, потом наоборот. Я натягиваю на себя уже порядком перепачканные подштанники и водолазку – нательное белье. В общем‑то, конечно, они должны быть белыми, но после первого же спуска на них появляются серые сюрреалистические разводы, знаете, как на всех этих сраных модерновых картинах.

Затем я надеваю робу и сапоги. Эта последовательность отточена до автоматизма. Я мог бы, не просыпаясь, с утра встать, умыться, одеться, позавтракать, приехать на шахту и переодеться. Собственно, мне и сейчас необязательно просыпаться. По большому счету, я мог бы не просыпаться все время до тех пор, пока не выйду из бани после смены. Я мог бы делать все это в состоянии глубокого сна.

Да, так все и было бы – я бы вообще не просыпался.

Если бы не нацвай.

В плечо меня толкает совсем молодой паренек, кажется, его зовут Саня. Здесь всех, кто не Рома или не Игорь, зовут Санями. Даже если их зовут совсем не так: пока ты не выучишь его настоящее имя, он будет для тебя Саней.

– Чего тебе? – спрашиваю я.

– У тебя есть? – спрашивает он, имея в виду нацвай. Вот, может быть, поэтому все и думают, что «на цвай» – это на двоих: постоянно кто‑то приходит без дозы, и кто‑то другой с ним делится. Я долго не мог понять поначалу, откуда он вообще здесь берется, – мне казалось, что нацвай только и делают, что передают друг другу – те, у кого сегодня он есть, тем, у кого сегодня его нет. Мне было интересно – что произойдет, когда он СОВСЕМ закончится. У всех. И на вопрос «У тебя есть?» все будут только разводить руками.

Но он не заканчивается.

– Нет, – говорю я, – я сам брал у Кролика.

– А‑а‑а, – разочарованно тянет он, – понятно.

Сейчас он, наверное, будет приставать еще к кому‑нибудь, пока не найдет себе дозу. Без дозы он вряд ли полезет в забой… забой…

Да.

Это слово.

С ним все в порядке.

Нацвай начинает приходить, я чувствую, как он растекается по всему телу, какое‑то странное тепло начинает согревать кончики пальцев на руках и ногах, уши, нос и член – все выступающие части тела. Еще я чувствую, что все вокруг неожиданно становится каким‑то веселым, появляются новые краски, даже там, где все было черно‑белым. Всякие мелочи становятся вдруг удивительно смешными, но я не смеюсь, потому что я хорошо знаю эти приколы, у меня уже достаточный опыт приема нацвая, я не первый день его принимаю, я не смеюсь, совсем, ведь ничего смешного вокруг нет, просто решительно ничего смешного, поэтому смеяться не надо, я хорошо знаю… эти… вот…

Щас…

Несколько секунд мысли пролетают с удивительной скоростью, и все постепенно возвращается на свои места. Но не совсем. Мир вокруг слегка изменился, но главное, что произошло, – я могу спокойно произнести слово «забой».

Вот, слышите: «ЗА‑БОЙ».

И все в порядке.

 

Дело было не в первом воспоминании, хотя, конечно, оно было таким, каким и должно быть первое воспоминание о забое. Ничего ясного, только смутное ощущение ада. Знаете, каким его в детстве изображает в своих шепелявых рассказах выживающая из ума бабка. Ничего конкретного, ни одного четкого образа, все размыто – только грохот, духота и темень, нет – чернота. И какой‑то древний ужас.

Он выполз из меня.

Из самых глубин.

Он выполз откуда‑то, наверное, из подсознания, или даже из коллективного подсознания, или еще там откуда‑то, и остался со мной. Я не мог думать о забое, я не мог говорить о нем, я не мог даже произносить само это слово. Каждый раз, когда я спускался в забой, я умирал.

И снова рождался только тогда, когда клеть выезжала на поверхность.

И меня не существовало между этими двумя моментами, меня не было нигде, не iснувало зовсiм.

Я не знал, что мне делать.

Сначала я старался просто привыкнуть к этому, я думал, что все ведь вокруг как‑то работают по десять, двадцать лет, я думал, что, в конце концов, втянусь. Но я не втягивался.

После забоя ты куришь несколько сигарет – я выкуривал почти полпачки.

Ты куришь по три‑четыре, просто чтобы прокашляться от пыли. Для шахтера антракоз – это даже не диагноз, это уже как врожденное уродство.

Конечно, всем выдаются лепестки, в смысле респираторы. Только лепесток засоряется минут за сорок, а в забое ты торчишь шесть часов. Ни больше ни меньше. Говорят, когда‑то кто‑то пытался бороться за то, чтобы на смену выдавалось несколько лепестков, да только вряд ли у него что‑нибудь получилось. Это глупая мысль – бороться за какие‑то лепестки. Как будто больше не за что! Все борются за повышение зарплаты или за то, чтоб перебоев с водкой не было. Так что лепесток выдается один, и за сорок минут – самое большее – он засоряется, а дальше ты снимаешь его и всю оставшуюся смену дышишь так.

Антракоз – это профессиональное заболевание шахтеров. Как‑то раз я открыл учебник для медсестер и прочитал про него. Антракоз, вместе с силикозом и сидерозом, входит в группу пневмокониозов, возникающих при длительном вдыхании пыли и характеризующихся разрастанием в дыхательных путях соединительной ткани.

И для всех нас он настолько неизбежен, что никто даже не задумывается об этом. Как будто больше не о чем думать.

И после смены ты выкуриваешь несколько сигарет, просто чтобы прокашляться, отхаркать пыль и немного отсрочить свой приговор.

А я выкуривал полпачки, потому что хотел забыться.

И на следующий день я все равно не мог подняться с постели, не мог заставить себя подняться, потому что не мог перенести мысль о том, что мне снова надо будет спускаться в забой. Я даже слова этого не мог произнести, я не мог слышать его звучания.

ЗА‑БОЙ…

Я пил.

Я пил и водку, и спирт, и самогон, и бормотуху, и тормозную жидкость, и все остальное, что пьют наши ребята. Я пил больше всех. И это все равно не помогало.

Я начал покуривать. В смысле, покуривать драп, вы понимаете, о чем я говорю. Так у нас называют сушеные, измельченные листья конопли, их еще зовут анашой, дурью, частенько – травой. Но чаще всего – драпом. Иногда тебя не могут понять, когда ты говоришь о драпе, – люди могут подумать, что ты имеешь в виду другой драп – ткань, шерсть с кашемиром, восемьдесят к двадцати или как‑нибудь так. Вообще‑то, тут не очень‑то любят драп, он не прижился. Но если хочешь покурить – можно найти безо всяких проблем.

Я покупал драп у цыган или просто у молодых людей с бледными трясущимися руками и взглядами наемных убийц, их называли пушкарями. Так я познакомился с Волей.

Первый раз я купил у него косяк – маленькую сигаретку с драпом, их всегда называли косыми или косяками, не знаю даже почему. До сих пор не знаю. Воля – смуглый, похожий на цыгана, но он не был цыганом, Воля много раз говорил, что он мадьяр. Он смотрел на меня из‑под своих тонких красивых бровей и жевал спичку. Спросил, что мне нужно, и я сказал, что «это». Мы всегда так называли драп.

«Это».

Воля улыбнулся от уха до уха и спросил, сколько «этого» мне нужно: чтоб под зайца или чтоб поплыть? Я не понял его, и тогда он просто запустил руку куда‑то, то ли себе за пазуху, то ли за пазуху самого господа бога, и протянул мне косяк.

«Шесть гривень».

Три пачки сигарет.

Бутылка водки.

Двести пятьдесят грамм копченой ветчины.

Или один косяк.

Ровно столько он тут стоит.

Я накурился в тот вечер до состояния, которое у нас называют «дровами»: мои мутные зрачки, должно быть, совершенно не отражали света, и сам я не мог стоять без посторонней помощи, – а Воля спросил у меня, что меня гложет. И я ему рассказал. Ну, рассказал все это: и про забой, и про страх, и про водку, и драп – ну, про все.

– Это х*ня, – прокомментировал Воля.

Для меня это совсем не было х*ней, я так ему и сказал. А он ответил, что я не на том концентрируюсь. Он рассказал, что был такой психиатр – Кандинский, и он сошел с ума. Не тот Кандинский, который рисовал все эти сраные кубические картины, хотя вот этот‑то точно был сумасшедшим. Другой. Этот парень открыл новую болезнь, ее потом назвали «синдром Кандинского». Что‑то вроде шизофрении, психическая болезнь, мерзкая и неизлечимая. И еще Воля мне рассказал, что все симптомы Кандинский описывал, наблюдая их на себе. Он сам был болен этой болезнью.

– Вот это действительно дерьмо, – сказал Воля. – Вот это настоящее дерьмо, а то, о чем ты мне говоришь, – это х*ня.

Он обнимал меня одной рукой, в другой у него был то ли косяк, то ли бутылка, его глаза тоже не отражали света, и так мы сидели с ним, в полной темноте, и он ничем не мог мне помочь. Он мог продать мне драп. Он мог продать мне много драпа, и он мог сказать мне, что то, о чем я парюсь, – это х*ня. И он никак не мог мне помочь.

Кандинский, в конце концов, застрелился.

А я продолжал каждый день спускаться в забой, и каждый день я умирал. Меня не спасали сигареты. Меня не спасала ни водка, ни спирт, ни денатурат. Меня не спасал драп – все было бесполезно. Я бы попробовал даже колоться, если бы с детства не боялся иголок. Я умирал.

Закрываю глаза.

Открываю глаза.

А потом однажды я познакомился с Кроликом. Кролик похож на Рональдо, во всяком случае, такого, какой тот в рекламе кроссовок: невысокий короткостриженый смуглый добряк с выдающимися передними зубами. Говорили, что раньше Кролик работал актером, то есть это только так называется – «актером», на самом деле он снимался в порнухе. Я как‑то спросил его: «Слушай, Колян, правда, что ты был актером?» А он посмотрел на меня и улыбнулся. Он был хорошим парнем, этот Кролик.

Он рассказал мне, что на самом деле сниматься в порнухе очень тяжело. Только кажется, что это классно, и ты можешь трахать кучу баб и еще получать за это деньги. Платят не так уж много. Но самое важное – в другом. Когда ты просто трахаешь женщину – ну, просто снял ее где‑то на улице и в*бал, – то главное, что ты имеешь, – это не голая баба, и не твой х*, и не кончание. Да, он сказал, что все это не главное, только вместо «кончание» он сказал «детумесценция», но это одно и то же, он имел в виду оргазм. Так вот, как сказал Кролик, главное в сексе – это свобода, только никто этого не понимает, потому что она есть как бы сама по себе, независимо ни от чего. У тебя всегда есть свобода трахаться или не трахаться, у тебя есть свобода в*бать женщину в жопу, или дать ей в рот, или просто полежать рядом с ней и не делать ничего, если ты этого не хочешь. И всегда можешь бросить эту женщину, если она тебе не нравится, и пойти найти другую. Но ты не понимаешь, что свобода – самое главное, потому что ты никогда не терял ее. По крайней мере в сексе. А когда ты снимаешься в порнухе, то у тебя нет этой свободы: ты должен делать то, что тебе говорят, и иногда это бывает ужасно.

Когда ты е*шь уродливую черную бабу, уродливую, потому что это единственная негритянка, которую смогли найти: на Украине не так уж много негритянок, которые согласны сниматься в порнухе, – и от нее воняет каким‑то солидолом, хотя вы все и моетесь перед началом съемки, причем в студии холодно, потому что студия – это просто снятая напрокат квартира на краю города, а на дворе февраль, и квартира не топится, режиссер же орет, что у тебя на лице должно быть больше страсти, но с тебя уже ручьем течет холодный пот, и ты понимаешь, что не кончишь в нее, никогда не кончишь, потому что ты уже кончал сегодня четыре раза и потому что под тобой уродливая черная баба, и вокруг холодно, и этот запах, и эти крики, и еще страсть у тебя на лице – это страшно. «Да, – сказал Кролик, – это работка – не позавидуешь». Ему легче быть шахтером, хотя, конечно, и это не самая приятная работа, но все лучше, чем сниматься в порнухе.

Над ним иногда шутили, и вообще‑то он был немного странным, хотя здесь все были немного странными. По большому счету, тут было странно не быть странным.

И он дал мне нацвай, сказав, что это поможет мне «поддерживать себя в тонусе» до тех пор, пока я в забое. Я не знал, что это значит, но взял и сделал так, как он сказал.

Я растираю нацвай языком по зубам, и я ощущаю, что совершенно спокоен. Впервые в жизни я заходил в клеть, не думая о смерти, о том, что эта клеть сейчас оборвется, и сорок человек дружно полетят вниз, с трехсотметровой высоты, вопя и дрожа от страха так, что клеть кидает из стороны в сторону, пока она не зацепится за что‑нибудь и не перевернется, и тогда мы все выпадем из нее, хватаясь друг за друга, давя друг друга и продолжая лететь дальше – вниз и вниз, пока окончательно не разобьемся о каменное дно шурфа. Впервые в жизни этого не было.

Мы зашли в клеть.

Мы спустились на дно.

Мы работали шесть часов.

Мы поднялись на поверхность.

Выходя из клети, я ощущал усталость и абсолютное счастье. Страха больше не было. Он вернулся вечером, когда я выплюнул нацвай, и все постепенно ушло, тот дивный новый мир – он растаял в воздухе, как будто его не было. Но я знал – завтра я спущусь в забой без страха. Потому что завтра я спрошу у ребят, и кто‑то из них наверняка даст мне зеленый порошок.

Если ничего не случится со мной.

Если ничего не случится с забоем.

Если ничего не случится с самим порошком.

 

3

 

Дмитрий Алексеевич Савочкин

Марк Шейдер

 

 

Текст предоставлен издательством «АСТ» http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=179901

«Марк Шейдер»: АСТ, Астрель‑СПб; Москва, Санкт‑Петербург; 2009

ISBN 978‑5‑17‑059210‑4, 978‑5‑9725‑1445‑8

Аннотация

 

Реальность маленького шахтерского городка, где день изо дня кто‑то умирает и рождается – спускаясь в забой и возвращаясь на землю, а кто‑то – решает, жить или умереть тем, на кого в очередной раз обрушилось двадцать тонн породы…

Мифы маленького шахтерского городка, где легенды о шахтере, живущем одновременно в двух телах, обретают реальность.

Реальность настолько неправдоподобную, что она очень похожа на правду…

 

Дмитрий Савочкин

Марк Шейдер

 

Все имена, названия и исторические факты, приведенные в тексте, являются выдуманными и не имеют ничего общего с реальностью. Выдуманное государство «Украина» было помещено на польско‑русскую границу не в качестве намека, а просто потому, что автору это географическое положение показалось подходящим. Автор хотел бы обратить внимание на то, что, несмотря на некоторые (могущие показаться явными) параллели в описании, именах и названиях выдуманных людей и мест с реальными, все они являются абсолютным и безусловным вымыслом. Всякое сходство между ними и действительно существующими людьми и населенными пунктами случайно и непреднамеренно.

 

Кроме того, я чувствую, что за последнее десятилетие существенно изменился баланс между вымыслом и реальностью. Их роли все больше и больше меняются местами. Мы живем в мире, который управляется самыми разными вымыслами… По сути, мы живем внутри огромного романа. Писателю сегодня все меньше и меньше нужно сочинять вымысел для своей книги, он присутствует там изначально.

Задача писателя – сочинить реальность.

Джеймс Грэхем Баллард.

Из предисловия к роману «Катастрофа».

1995 год

 

1

 

Когда на тебя обрушивается двадцать тонн породы, и еще восемьдесят тысяч тонн грунта нависают над тобой, твои ноги раздавлены всмятку, правая рука обездвижена, вокруг тебя абсолютная темнота, потому что коногонка у тебя на каске разбита, и коротящие обрывки нити накала ее лампочки угрожают зажечь метан, запах которого настойчиво пробивается сквозь скудные остатки кислорода, – ты поневоле вспоминаешь выпивку.

 

Сначала, конечно, вспоминаешь водку.

Водка – всему голова.

Водка – начало и конец.

Потому что ее много и она везде. Ты вспоминаешь «Столичную», потом «Старого друга», потом пресловутый «Карат», ну а потом уже – «Гетьмана». «Мягкова» тоже вспоминаешь, но не так. И не так вспоминаешь «Артемиду». «Олимп» – тоже ничего, но это все – когда денег достаточно. А вообще, можно и просто «Старорусскую» или «Экстру» – это вообще ядерная штука. Фокус в том, что дорогую водку ты все равно покупать не станешь, а средняя практически всегда – подделка. Поэтому ты покупаешь дешевую, ту же «Старорусскую» или «Экстру», приготовленную из нефтяного спирта и простой воды из‑под крана.

Или еще проще – можно пить спирт.

Я облизываю пересохшие губы и наблюдаю, как маленькие сполохи двух коротящих проводочков время от времени освещают пространство передо мной. Лампочка разбилась, но батарея еще цела. Тока совсем чуть‑чуть, иначе вспышки были бы такими яркими, что ослепляли. Но и этого будет достаточно.

Ноздри забивает запах метана, он поднимается вверх по носоглотке, проходит в дыхательное горло, затем – в легкие, трахею, откуда через бронхи растекается по всему организму. Ну, кроме, может быть, ног, потому что их я совсем не чувствую – должно быть, с ними что‑то не так.

Я осторожно шевелю левой рукой, она нехотя слушается. Мне нужно чуть‑чуть выкрутить разбитую лампочку, чтоб проводки перестало коротить, и метан не загорелся. Само по себе горение метана мне сейчас не навредит – разве что небольшой ожог: ведь здесь слишком мало кислорода, чтобы пожар продолжался долго или превратился в БОЛЬШОЙ ВЗРЫВ. Но в том‑то и дело, что здесь слишком мало кислорода. Если метан загорится, его совсем не останется. Так что лампочку надо чуть‑чуть выкрутить. Совсем чуть‑чуть…

Я осторожно поднимаю руку, ватную, не слушающуюся, больную руку, поднимаю ее к каске, протискивая сквозь узкую щель, словно специально оставленную в завале пещерными троллями. Осторожно начинаю выкручивать лампочку. Один поворот, два… этого достаточно. Я вздыхаю с облегчением. Теперь я получил передышку. Может быть даже, теперь я умру не от удушья, а от потери крови. Я ведь все еще не знаю, что с моими ногами, не знаю, насколько они целы, совсем не знаю, и не существует способа это узнать.

 

Спустя мгновение я стою на поверхности, ровно тремястами метрами выше: метр за метром, уголь, гранит, базальт, песок, опять базальт – и огромный дымящийся террикон. Триста метров – в одно мгновение. Триста метров – это ерунда, если двигаться прямо по прямой, прямо вперед, где‑нибудь на поверхности, где‑нибудь, может быть, на стадионе, может быть, просто в поле. Триста метров – это сущая ерунда, если мерить их ПО поверхности, но это ужасно много, если мерить их ДО поверхности.

Одно мгновение – и я стою наверху, холодный ветер шевелит волосы у меня на голове, и ступни моих ног начинают нагреваться сквозь толстую подошву зимних ботинок, потому что террикон чертовски горячий, даже в такую погоду. Я все еще не знаю, что там с моими ногами, я погребен под толщей завала, но все‑таки дышать свежим морозным воздухом – это круто.

Я прохаживаюсь по террикону, потому что стоять на одном месте становится больно.

Когда‑нибудь все это станет историей. Все – и шахта, и завал, и я сам, придавленный, полураспятый в забое за все свои грехи, у которого заканчивается кислород.

Террикон станет историей.

А вот водка – нет.

 

«Странно, – думаю я, – как что‑то остается в истории, а что‑то нет». Через сто – двести лет какой‑нибудь заученный студент второго курса горной академии будет писать курсовую работу «Быт и образ жизни шахтеров Западного Донбасса на рубеже двадцатого и двадцать первого веков». И он напишет про террикон, но не напишет про водку. Он напишет про то, сколько угля один шахтер замолачивал в год, но не напишет, сколько спирта он выпивал за то же время. Черт, он в подробностях опишет, как шахтеры одевались в забой, из чего было сделано их нательное белье, напишет даже, какого цвета у них были трусы, но ему никогда не придет в голову написать, как можно получить чистый спирт из тройного одеколона.

Для этого надо взять стальной лом, обыкновенный стальной лом, и положить его в морозилку. Когда он совсем замерзнет, его нужно достать и опустить одним концом в кружку. Затем – взять флакон тройного одеколона и медленно тоненькой струечкой пустить его по лому.

Знаете, как все эти сраные бармены готовят свои коктейли? Только они льют напитки по лезвию ножа, а мы всегда пользовались ломом. Эфирные масла и ароматические вещества, вызывающие рвотный рефлекс, когда пьешь просто одеколон, имеют очень высокую температуру замерзания, а спирт, наоборот, низкую. Ты слил весь одеколон, затем берешь вторую кружку, разворачиваешь лом другой стороной и повторяешь процесс. Все, кроме спирта, застывает на поверхности. Повторив слив пять раз, ты получаешь практически чистый спирт.

Спирт можно получить из чего угодно: из одеколона, из духов, из аэрозоля, из освежителя воздуха. Спирт можно получить даже из гуталина: для этого достаточно намазать гуталином хлеб и поставить в теплое место. Ты просто срезаешь со свежей буханки верхнюю корочку, затем мажешь ее толстым слоем гуталина и ставишь к батарее на несколько часов. Спирт потихоньку вытапливается и пропитывает хлеб. Потом ты просто срезаешь верхний слой, все еще намазанный шлаком и маслами, и ешь пропитанный спиртом хлеб.

Никто не напишет об этом в книгах.

Никто не защитит про это диссертацию.

Никогда.

Никто и никогда не напишет про нацвай.

 

Внезапно, прогуливаясь по террикону, наблюдая за тем, как рабочие лениво машут какими‑то бесполезными инструментами, как инженеры вяло пытаются просчитать, как следует рыть, слушая, как кто‑то уже вызывает меня по телефону, чтобы спросить, сколько денег мне понадобится, чтобы в шахте не осталось живых, я понимаю, что все это: и шахта, и завал, и развитие угольной промышленности – на самом деле не имеет никакого отношения к порошку. Ни к зеленому, ни к желтому.

Да, это факт, мы все сидели на нацвае, но, черт возьми, мы все по утром чистим зубы, и это не значит, что если в шахте произошел обвал, или взрыв метана, или самовозгорание террикона, то в этом виновата зубная паста. Она не виновата. И порошок тут ни при чем.

И когда я возьму трубку, я просто представлюсь и спрошу, кто это, а потом скажу: «Я думаю, как обычно».

И этого будет достаточно.

 

Но в этот раз я на самом деле не думаю, как обычно.

На самом деле я отлично знаю, что сейчас все совсем по‑другому.

Сейчас там, внизу, раздавленный и полураспятый за свои грехи, лежит не какой‑то безымянный шахтер, имени которого я никогда не узнаю, – сейчас там лежу я, не чувствуя ног, правая рука обездвижена, и кислорода осталось совсем чуть‑чуть. И метан потихоньку душит меня.

Я открываю глаза, но темень вокруг стоит абсолютная, потому что единственным источником света были вспышки от замыкания обрывков нити накала, а сейчас я выкрутил лампочку и не осталось даже их. Я закрываю глаза.

 

Я не знаю, напишет ли когда‑нибудь кто‑нибудь про нацвай.

Черт возьми, я не знаю, может быть, средневековые скандинавские рыбаки или древнегреческие лесорубы тоже сидели на чем‑то подобном. И никто уже не узнает.

Я не знаю, напишет ли когда‑нибудь кто‑нибудь про нацвай, и сейчас это уже не имеет значения.

Потому что теперь все будет по‑другому.

Я открываю глаза.

 

2

 

Я растираю нацвай языком по зубам и чувствую, как рот постепенно заполняется слюной. Жгучий вкус заст


Поделиться с друзьями:

Двойное оплодотворение у цветковых растений: Оплодотворение - это процесс слияния мужской и женской половых клеток с образованием зиготы...

Таксономические единицы (категории) растений: Каждая система классификации состоит из определённых соподчиненных друг другу...

Организация стока поверхностных вод: Наибольшее количество влаги на земном шаре испаряется с поверхности морей и океанов (88‰)...

Архитектура электронного правительства: Единая архитектура – это методологический подход при создании системы управления государства, который строится...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.022 с.