Год. – Взгляд на Францию. – Я приезжаю в Париж — КиберПедия 

Типы сооружений для обработки осадков: Септиками называются сооружения, в которых одновременно происходят осветление сточной жидкости...

Поперечные профили набережных и береговой полосы: На городских территориях берегоукрепление проектируют с учетом технических и экономических требований, но особое значение придают эстетическим...

Год. – Взгляд на Францию. – Я приезжаю в Париж

2022-07-07 36
Год. – Взгляд на Францию. – Я приезжаю в Париж 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

 

Дьепп, 1836

 

Ни одного посланца из отечественных ларов и пенатов *

Рабле

 

Безвыездно просидев восемь лет в Великобритании, я видел только английскую жизнь, столь отличную, особенно в эту пору, от жизни остальной Европы. Весной 1800 года, когда пакетбот вез меня из Дувра в Кале, взор мой, обгоняя корабль, стремился к берегу. Я был потрясен бедностью здешних мест: в порту виднелось всего две или три мачты; мужчины в карманьолах * и бумажных колпаках шли нам навстречу по дамбе: победители возвещали о себе стуком сабо. Когда мы причалили к молу, жандармы и таможенники спрыгнули на палубу, осмотрели наш багаж и паспорта: во Франции люди всегда подозрительны; первое, с чем мы встречаемся и в делах, и в забавах, – это треуголка или штык.

Г‑жа Линдсей ждала нас на постоялом дворе: назавтра все мы – г‑жа Линдсей, г‑жа д’Агессо, ее молоденькая родственница и я – отправились в Париж. По дороге мы почти не видели мужчин; до черноты загорелые, босоногие женщины с непокрытой или повязанной платком головой обрабатывали поля: они походили на рабынь. Меня, пожалуй, более всего поразили независимость и мужество края, где женщины орудовали мотыгой, пока мужчины орудовали мушкетом. Деревни были как после пожара: нищие и полуразвалившиеся; всюду грязь, пыль, навоз, мусор.

Справа и слева от дороги виднелись разрушенные замки; от них не осталось ничего, кроме торчащих из земли обломков, среди которых играли дети. Можно было разглядеть выщербленные стены ограды, заброшенные церкви, откуда изгнали покойников, колокольни без колоколов, кладбища без крестов, святых без голов, изуродованных градом камней. На стенах были нацарапаны устаревшие уже республиканские лозунги: «Свобода, равенство, братство или смерть». В некоторых местах слово «смерть» было замазано, но черные или красные буквы все равно проступали из‑под слоя известки. Нация, стоявшая на грани распадения, начинала, как некогда средневековые народы, выходившие из мрака варварства и разрушения, строить новый мир.

Ближе к столице, между Экуаном и Парижем, уцелели вязы; эти прекрасные проезжие аллеи, неведомые английской земле, поразили меня. Франция предстала мне столь же новой, как некогда леса Америки. Собор Сен‑Дени * стоял без крыши, с выбитыми стеклами; его позеленевшие нефы заливал дождь; могил в нем не осталось; с тех пор мне довелось провожать туда кости Людовика XVI, казачьи полки, гроб герцога Беррийского и катафалк Людовика XVIII.

Г‑жу Линдсей встречал Огюст де Ламуаньон: его изящный экипаж выделялся среди попадавшихся мне с самого Кале неповоротливых ровозок и грязных, обшарпанных дилижансов, которые клячи тянули за собой на веревках. Г‑жа Линдсей жила в предместье Терн. Меня высадили по дороге, и я добрался до ее дома полями. Я пробыл у нее сутки; она свела меня с высоким толстяком – г‑ном Лазалем, занимавшимся делами эмигрантов. Кроме того, г‑жа Линдсей известила о моем приезде г‑на де Фонтана; через два дня он приехал за мной и нашел меня в комнатушке, которую моя покровительница сняла для меня на постоялом дворе, рядом со своим домом.

Было воскресенье: около трех часов пополудни мы пешком вошли в Париж через заставу Звезды. Сегодня невозможно себе представить, какое впечатление производили бесчинства Революции на европейские умы, в особенности на тех людей, которые отсутствовали во Франции во времена Террора: мне положительно казалось, что я спускаюсь в преисподнюю. Правда, Революция начиналась на моих глазах, но самые страшные преступления в ту пору еще не свершились, а о последующих событиях я знал только по рассказам мирных и педантичных англичан.

Шагая по парижским улицам под чужим именем и пребывая в уверенности, что подвергаю опасности моего друга Фонтана, я весьма удивился, когда, подходя к Елисейским полям, услышал звуки скрипки, рожка, кларнета и барабана. Я заметил кабачки, где плясали мужчины и женщины; дальше меж двух каштановых рощ глазам моим предстал дворец Тюильри. Что до площади Людовика XV *, она была голой; вид у нее был заброшенный, меланхолический и запустелый, как у древнего амфитеатра; проходя по ней, люди убыстряли шаг; мне странно было, что я не слышу стонов; я боялся ступить в лужу крови, хотя кровь давно высохла; я не мог оторвать глаз от той точки небесного свода, к которой устремлялось орудие казни; мне мнилось, будто я вижу брата и его жену в рубище, под ножом кровавой машины, на этой площади, где сложил голову Людовик XVI. На улицах царило веселье, но церковные башни молчали; мне казалось, что нынче день великой скорби, Страстная пятница.

Г‑н де Фонтан жил на улице Сент‑Оноре, подле церкви Святого Роха. Он привел меня к себе, представил своей жене, после чего проводил к своему другу г‑ну Жуберу, где я нашел временное пристанище: меня приняли как путешественника, о котором много слышали.

Назавтра я явился в полицию, где сдал свой иностранный паспорт на имя Лассаня и получил взамен разрешение остаться в Париже, которое требовалось возобновлять каждый месяц*. Через несколько дней я снял антресоль на Лилльской улице, со стороны улицы Святых Отцов.

Я привез с собой рукопись «Гения христианства» и первые листы этого произведения, отпечатанные в Лондоне. Меня направили к г‑ну Миньере, достойному человеку, который согласился продолжить печатание и заплатить мне вперед некоторую сумму, на которую я бы мог существовать. Вопреки заверениям г‑на Лемьера и г‑на де Сэ, ни одна душа не слыхала о моем «Опыте о революциях» *. Я откопал старого философа Делиля де Саля, который только что издал свою «Записку в защиту Бога», и отправился к Женгене. Тот жил на улице Гренель‑Сен‑Жермен, возле дома добряка Лафонтена. При входе в каморку консьержа уцелела надпись: «Здесь гордятся званием гражданина и зовут друг друга на „ты“. Закрой, пожалуйста, за собой дверь». Я поднялся наверх: г‑н Женгене, который едва признал Меня, заговорил со мной с высоты величия того, чем он был и чем стал *. Я смиренно удалился и с тех пор не пытался возобновить столь неравные знакомства.

В глубине души я не переставал с тоской вспоминать Англию; я так долго жил в этой стране, что перенял ее привычки; я не мог притерпеться к грязи наших домов, лестниц, столов, к нашей неопрятности, шумливости, развязности, к нескромности нашей болтовни: в манерах, вкусах и, до некоторой степени, в мыслях я был англичанином, ибо если правда, что лорд Байрон в своем «Чайльд Гарольде» вдохновлялся порою «Рене», то правда и то, что восьмилетнее пребывание в Великобритании, которому предшествовало странствие по Америке, долгая необходимость разговаривать, писать и даже думать по‑английски не могли не повлиять на образ и даже на выражение моих мыслей. Но понемногу я начал находить вкус во французской сообщительности, этом прелестном, легком и быстром обмене мнениями, этом отсутствии всякого чванства и всяких предрассудков, этом невнимании к богатству и именам, этом врожденном равнодушии к титулам и чинам, этом равенстве умов, которое делает французское общество неподражаемым и искупает наши недостатки: стоит провести среди нас несколько месяцев, и вы почувствуете, что не можете жить нигде, кроме Парижа.

{Прогулки Шатобриана по Парижу}

 

5.

Перемены в обществе

 

 

Париж, 1837

 

Революция разделилась на три части, между которыми нет ничего общего: Республика, Империя, Реставрация; кажется, будто между этими тремя разными мирами, безвозвратно ушедшими один за другим, пролегают столетия. Каждый из этих трех миров имел твердое основание: Республика зиждилась на равенстве, Империя – на силе, Реставрация – на свободе. Республиканская эпоха – самая своеобычная, она оставила самый большой след, ибо была единственной в своем роде: никто никогда не видел и более не увидит физический порядок, рожденный нравственным беспорядком, единство, созданное правлением толпы, эшафот, заменивший закон и действующий во имя человечества.

В 1801 году я присутствовал при втором преображении общества. Путаница была невообразимая: благодаря условленной перемене костюма, многие люди стали играть совершенно новые для себя роли, всякий вешал себе на шею кличку или прозвище, подобно тому как венецианцы на карнавале держат в руке маленькую маску, дабы упредить, что они маскированы. Один выдавал себя за итальянца или испанца, другой – за пруссака или голландца: я представлялся швейцарцем. Мать становилась теткой собственного сына, отец – дядей собственной дочери; владелец поместья притворялся его управляющим. Это движение напоминало мне движение 1789 года, обратившееся вспять: тогда монахи и священники покидали монастыри и новое общество захлестывало старое: это новое общество, пришедшее на смену старому, устарело в свой черед.

Однако постепенно все приходило в порядок; люди покидали улицы и кафе, чтобы возвратиться домой; воссоединялись с уцелевшими родственниками; собирали остатки своего разоренного имущества – так после битвы играют сбор и подсчитывают потери. Те из церквей, что уцелели, открывались вновь; мне выпал счастливый жребий трубить трубами * пред храмом. Отступающие республиканские поколения резко отличались от наступающих имперских. Генералы из рекрутов, бедные, неотесанные, с суровыми лицами, вынесшие из всех своих кампаний только раны да лохмотья, встречались со сверкающими золотым шитьем офицерами консульской армии. Вернувшись на родину, эмигрант спокойно беседовал с убийцами своих близких. Все привратники, большие сторонники покойного г‑на де Робеспьера, тосковали по зрелищам на площади Людовика XV, где отрубали голову женщинам, у которых, говорил мне консьерж дома на Лилльской улице, шея была белая, как цыплячье мясо. Участники сентябрьской резни, изменив имя и квартал, торговали печеными яблоками на перекрестках, но им часто приходилось срочно сниматься с места, потому что народ, опознав их, опрокидывал лотки и грозил им смертью. Разбогатевшие революционеры, остепенившись, покупали роскошные особняки в Сен‑Жерменском предместье. Почуяв возможность стать баронами и графами, якобинцы принимались толковать исключительно об ужасах 1793 года, о необходимости покарать пролетариев и обуздать бесчинства черни. Взяв Брутов и Сцевол в свою полицейскую службу, Бонапарт готовился разукрасить их лентами, замарать титулами, принудить их изменить своим мнениям и предать позору свои преступления. Среди всего этого возрастало сильное поколение, зачатое в крови и растущее, чтобы не проливать ничьей крови, кроме крови чужеземцев: день ото дня совершалось превращение сторонников республики в сторонников империи, поклонников тирании всех в поборников деспотизма одного человека.

 

6.

Год 1801. – «Меркюр» – «Атала»

 

 

Париж, 1837

 

Продолжая вычеркивать, дописывать, заменять листы в «Гении христианства», я принужден был взяться за несколько других работ. Г‑н де Фонтан выпускал в ту пору «Меркюр де Франс»: он предложил мне писать для этой газеты. Журнальные бои были небезопасны: путь в политику пролегал только через литературу, а полиция Бонапарта понимала все с полуслова. Было одно диковинное обстоятельство, которое мешало мне спать, тем самым удлиняя мой день и давал мне больше времени для трудов. Я купил двух горлиц; они все время ворковали: тщетно я запирал их на ночь в мой дорожный сундучок: там они ворковали еще громче. Как‑то, не в силах уснуть, я вздумал написать для «Меркюр» письмо к г‑же де Сталь *. Эта прихоть неожиданно вывела меня из безвестности; то, чего не смогли сделать два толстых тома о Революциях, сделали несколько газетных страниц. Черты мои начали постепенно выступать из тени.

Первый успех, казалось, предвещал последующие победы. Я просматривал корректурные оттиски «Атала» (эпизода, входящего, как и «Рене», в «Гений христианства»), как вдруг заметил, что нескольких листов недостает. Меня объял страх: я подумал, что роман мой украден – опасение, разумеется, совершенно необоснованное, ибо никому бы не пришло в голову меня грабить. Как бы там ни было, я решил издать «Атала» отдельной книгой и объявил о своем намерении в письме, адресованном в «Журналь де Деба» и в «Пюблисист».

Прежде чем отважиться сделать свое творение достоянием публики, я показал его г‑ну де Фонтану: отрывки из него он уже читал в рукописи, когда жил в Лондоне. Дойдя до речи отца Обри у смертного одра Атала, он вдруг сурово произнес: «Это не то; это скверно; это надо переделать!» Я ушел от него в отчаянии; я не чувствовал себя в силах написать лучше. Я хотел бросить все в огонь; разложив перед собой бумаги, я с восьми до одиннадцати вечера просидел у себя на антресолях, уронив голову на руки. Я был сердит на Фонтана, сердит на самого себя; я настолько разуверился в себе, что даже не брался за перо. Около полуночи я услышал голоса моих горлиц, далекие и еще более жалостные оттого, что я держал бедных птиц взаперти; ко мне вернулось вдохновение; одним духом я набросал всю речь миссионера без единой вставки, без единой помарки, в том виде, в каком она существует по сей день. Утром я с бьющимся сердцем отнес ее Фонтану; он воскликнул: «Это то, что нужно! то, что нужно! Я же говорил, что вы можете сделать лучше!»

С публикацией «Атала» началась моя слава в этом мире: я перестал жить сам по себе и вступил на общественное поприще. После стольких военных успехов литературный успех казался чудом; от него отвыкли. Довершала дело необычность книги. Среди литературы эпохи Империи, на фоне классической школы, этой молодящейся старухи, одним своим видом навевавшей тоску, «Атала» была чем‑то невиданным. Никто не знал, к чему ее причислить: к уродствам или к красотам, видеть ли в ней Горгону или Венеру? Академики вели ученые споры о ее поле и природе в том же духе, в каком делали доклады о «Гении христианства». Старый век отверг ее, новый принял.

Атала сделалась такой популярной, что вместе с маркизой де Бренвилье пополнила коллекцию восковых фигур Курция. Стены придорожных постоялых дворов были увешаны красными, зелеными и голубыми гравюрами, изображающими Шактаса, отца Обри и дочь Симагана. На набережных кукольники показывали восковые фигурки моих героев, как представляют на ярмарке Богоматерь и святых. На бульваре в одном из театров я увидел мою дикарку в ореоле петушиных перьев: она толковала ничуть ей не уступающему дикарю о душе уединения так, что меня от смущения прошиб пот. В театре Варьете представляли пьесу, где молодая девушка и юноша по выходе из пансиона уплывают в родной городок, чтобы там обвенчаться; поскольку, сойдя на берег, они не говорят ни о чем, кроме крокодилов, аистов и лесов, родители решают, что они сошли с ума. Пародии, карикатуры, насмешки сыпались на меня градом. Аббат Морелле, дабы меня смутить, усадил свою служанку к себе на колени, но, не в пример Шактасу, не смог удержать в руках ступни юной девы*: позволь Шактас с улицы Анжу нарисовать себя в этой позе, я простил бы ему критические стрелы.

Вся эта шумиха сделала мое вступление в литературу еще более громким. Я вошел в моду. Это вскружило мне голову: услады самолюбия были мне внове и пьянили меня. Я полюбил славу, как женщину, как первую любовь. Впрочем, я был труслив и страх мой равнялся моей страсти: как всякий новобранец, я боялся боя. Моя природная дикость, вечные сомнения в собственном таланте не позволяли мне среди моих триумфов заноситься чересчур высоко. Я бежал собственного блеска; я прохаживался в отдалении, пытаясь погасить ореол, сиявший вокруг моего чела. Вечером, надвинув шляпу на глаза, чтобы никто не узнал великого человека, я отправлялся в маленькое кафе, чтобы украдкой прочесть хвалебную статью о себе в какой‑нибудь безвестной газетенке. Прогуливаясь сам‑друг со своей славой, я забирался все дальше и доходил до пожарного насоса в Шайо, идя той самой дорогой, по которой некогда с такими мучениями направлялся ко двору; освоиться с новыми привилегиями мне было ничуть не легче. Когда моя превосходительная особа обедала за тридцать су в Латинском квартале, она давилась от смущения, ибо ей казалось, что все на нее смотрят. Я размышлял о своем величии, я говорил себе: «И ты, необыкновенный человек, ешь здесь, как простой смертный!» На Елисейских полях было одно кафе, которое я любил за то, что в зале висела клетка с соловьями; хозяйка заведения г‑жа Руссо знала меня в лицо, но понятия не имела, кто я такой. Около десяти вечера мне подавали чашку кофе, и под пение пяти или шести Филомел я разыскивал в «Петит Афиш» * свою «Атала». Увы! Бедная г‑жа Руссо вскоре умерла; компании соловьев и индианки, певшей «Сладкая горечь любви, без которой мне жизнь не мила!» – был отмерен короткий срок.

Успех не мог ни продлить обольщений моего глупого тщеславия, ни помутить мой разум, но меня подстерегали опасности иного рода; опасности эти возросли с появлением «Гения христианства» и с моей отставкой после смерти герцога Энгиенского *. Помимо молодых женщин из тех, что плачут над страницами романов, вокруг меня стала собираться толпа ревностных христианок и прочих благородных и восторженных натур, чья грудь вздымается при мысли о подвигах. Опаснее всего были невинные отроковицы; не зная, ни чего они хотят вообще, ни чего они хотят от вас, они с соблазнительной легкостью помещают ваш образ в мир вымыслов, лент и цветов. Жан‑Жак Руссо рассказывает о признаниях, которые ему довелось выслушать после выхода в свет «Новой Элоизы», и о победах, которые он мог без труда одержать *: не знаю, простиралась ли моя власть так же далеко, но знаю, что я был положительно завален ворохом надушенных записок; если бы сегодня сочинительницы этих писем не были бабушками, я затруднился бы рассказать, не оскорбляя приличий, о том, как оспаривали они друг у друга слово, начертанное моею рукой, как подбирали надписанный мною конверт и как прятали его, заливаясь краской, опустив голову и занавесившись длинными волосами. Если все это не испортило меня, значит, у меня здоровая натура.

Из неподдельной ли учтивости или из слабодушного любопытства я порой считал себя обязанным лично поблагодарить незнакомых дам, которые ставили свое имя под лестными посланиями: однажды на пятом этаже я встретил восхитительное создание, жившее под крылом матери; больше я там не появлялся. В обитой шелком гостиной меня ожидала полячка: смесь одалиски и Валькирии, она походила на белый подснежник или на прелестный вереск, служащий заменой другим чадам Флоры, когда их время еще не пришло или уже ушло: в этом хоре женщин, молодых и старых, красивых и некрасивых, обрела воплощение моя давняя сильфида. Двойное воздействие – на мое тщеславие и на мои чувства – было тем опаснее, что до этой поры, если не считать одной серьезной привязанности, я не был ни обласкан, ни отмечен толпой. И все‑таки должен сказать: даже если бы я мог без труда злоупотребить мимолетным заблуждением, мысль о сладострастном порыве, который возбужден целомудренной силой религии, возмущала мою щепетильность: быть любимым благодаря «Гению христианства», быть любимым за «Соборование», за «День всех усопших» *! Ни за что не согласился бы я покрыть себя таким позором и уподобиться Тартюфу.

Я знавал одного врача из Прованса, доктора Вигару; дожив до восьмидесяти лет, когда всякое удовольствие укорачивает жизнь, он, по его словам, «ничуть не жалел о потраченном таким образом времени; не заботясь о том, взаимно ли получаемое им наслаждение, он шел навстречу смерти, которую надеялся принять столь же охотно». Тем не менее, находясь при бедняге в его смертный час, я видел его слезы; он не смог скрыть от меня свою скорбь; слишком поздно: седые волосы были слишком редки, чтобы укрыть и осушить заплаканное лицо. Истинно несчастен, покидая землю, лишь безбожник: для человека неверующего существование ужасно тем, что напоминает о небытии; не родившись на свет, люди не испытывали бы страха перед расставанием с ним; жизнь атеиста – ужасная молния, светом своим озаряющая бездну.

Господи, всемогущий и милосердый! не для того даровал Ты нам жизнь, чтобы мы страдали от недостойных горестей и вкушали жалкие радости! Разочарование, которое нас беспрестанно постигает, – залог того, что предназначение наше гораздо возвышеннее. Как бы мы ни заблуждались, но, если душа наша хранила серьезность, если, даже уступая нашим слабостям, мы не забывали о Тебе, значит, в час, когда тебе в доброте Твоей будет угодно дать нам избавление, мы перенесемся в тот предел, где привязанности вечны!

 

7.

Год 1801. – Г‑жа де Бомон: ее общество

 

 

Париж, 1837

 

{Фонтан знакомит Шатобриана с сестрой Бонапарта г‑жой Баччоки и его братом Люсьеном; хлопоты об исключении Шатобриана из списка эмигрантов}

Особой, которая заняла самое большое место в моей жизни после возвращения из эмиграции, стала г‑жа графиня де Бомон. Часть года она жила в замке Пасси, близ Вильнёва‑на‑Ионне, где проводил лето г‑н Жубер. Вернувшись в Париж, г‑жа де Бомон пожелала со мной познакомиться.

По воле Провидения, которому угодно было превратить мою жизнь в длинную цепь сожалений, первая особа, которая приветила меня в начале моей деятельности на общественном поприще, первой же сошла в могилу. Г‑жа де Бомон открывает траурную процессию женщин, ушедших из жизни прежде меня. Самые далекие мои воспоминания зиждутся на прахе и продолжают двигаться от гроба к гробу; как индийский пандит *, я читаю заупокойные молитвы, покуда не завянут цветы на моих четках.

Г‑жа де Бомон была дочерью Армана Марка де Сент‑Эрема, графа де Монморена – посла Франции в Мадриде, коменданта Бретани, члена собрания нотаблей в 1787 году и министра иностранных дел при Людовике XVI, очень его любившем: он погиб на эшафоте, а за ним – большая часть его семьи.

Г‑жа де Бомон, очень похоже изображенная г‑жой Лебрен, была скорее дурна, нежели хороша собой. Раскосые глаза на бледном и осунувшемся лице блестели бы, пожалуй, чересчур ярко, если бы чрезвычайная нежность не пригашала ее взор, сообщая ему томность, подобно тому как луч света смягчается, пройдя сквозь зеркало вод. Нрав ее отличала некая прямота и нетерпеливость, – плод сильных чувств и снедавшего ее душевного недуга. Наделенная возвышенным сердцем и безграничным мужеством, она была рождена для света, но по прихоти несчастья и по доброй воле удалилась от него; однако когда дружеский голос призывал эту одинокую душу покинуть уединение, она приходила и произносила несколько слов, внушенных небом. Необычайная слабость здоровья замедляла речь г‑жи де Бомон, и медлительность эта была трогательна; я познакомился с этой тяжко больной женщиной на закате ее дней; смерть уже коснулась ее своим крылом, и я посвятил себя ее горестям. Я нанял квартиру на улице Сент‑Оноре, в особняке д’Этамп, неподалеку от улицы Нев‑де‑Люксембург, где г‑жа де Бомон занимала квартиру, выходящую на сады министерства правосудия. Каждый вечер я бывал у нее вместе с нашими общими друзьями г‑ном Жубером, г‑ном де Фонтаном, г‑ном де Бональдом, г‑ном Моле, г‑ном Пакье, г‑ном Шендоле – людьми, известными в литературных и деловых кругах.

Всем, кто знал г‑на Жубера, человека прихотливого и своеобразного, будет его вечно недоставать. Он имел удивительную власть над умами и сердцами; стоило ему единожды завладеть вашим вниманием, как образ его начинал сопровождать вас с непреложностью навязчивой идеи, от которой невозможно избавиться. Паче всего он желал выглядеть невозмутимым, но при этом никто не был в такой степени подвержен тревогам: он старался сдерживать свои душевные порывы, каковые почитал вредными для здоровья, но друзья неизменно нарушали его покой, и предосторожности, принятые для борьбы с недугами, оказывались напрасными, ибо он не мог остаться безразличным к радостям и горестям близких: этот эгоист только и делал, что пекся о других. Чтобы восстановить свои силы, он полагал необходимым подолгу сидеть с закрытыми глазами, не произнося ни слова. Бог знает, что за грохот и суета творились у него в душе в те часы, которые он проводил в предписанных им самому себе молчании и покое. Г‑н Жубер то и дело менял себе диету и режим; один день он пил исключительно молоко, другой – ел исключительно мясо, иной раз трясся по самым разбитым дорогам, иной раз медленно и осторожно разъезжал по самым ровным аллеям. Читая, он вырывал из книг не понравившиеся ему страницы, благодаря чему стал владельцем библиотеки по своему вкусу, состоящей из похудевших произведений, заключенных в чересчур просторные переплеты.

Глубокий метафизик, он так тщательно отшлифовывал свои философские высказывания, что они становились живописью или поэзией; Платон с сердцем Лафонтена, он составил себе представление о совершенстве, и представление это не позволяло ему довести до конца ни одного предприятия. В рукописях, найденных после его смерти *, он говорит: «Я словно Эолова арфа, издающая несколько прекрасных звуков, но не исполняющая никакой мелодии». Г‑жа Викторина де Шатне утверждала, что он «похож на душу, которая по случайности встретила тело и с грехом пополам уживается с ним», – определение прелестное и верное.

Мы смеялись над противниками г‑на де Фонтана, желавшими представить его глубоким и скрытным политиком: на самом деле он был просто‑напросто поэт, вспыльчивый, прямой до ожесточения, в споре способный на любую крайность, так же не умеющий скрывать собственное мнение, как и принимать чужое. Он не разделял литературные взгляды своего друга Жубера: тот во всем и во всех находил нечто доброе; Фонтан, напротив, восставал против иных учений и терпеть не мог иных авторов. Он был заклятым врагом тех принципов, на которых зиждется современное сочинительство: являть очам читателя поступок во плоти, злодея на месте преступления или виселицу с ее веревкой казалось ему чудовищным; он считал, что предмет нужно изображать не иначе как под поэтическим покровом, словно сквозь сверкающий кристалл. Страдание, вырождающееся в зрелище на потребу привыкшей ко всему публики, достойно, полагал он, только зевак из цирка или с Гревской площади; сам он признавал трагическое чувство, только если оно облагорожено восхищением и приобщено чарами искусства к жалости прелестной *. Я возражал, приводя ему в пример греческие вазы: на этих вазах можно видеть тело Гектора, привязанное к колеснице Ахилла, а маленькая фигурка, летящая в воздухе, представляет собой тень Патрокла, утешенную местью сына Фетиды. «Ну что, Жубер, – воскликнул на это Фонтан, – как вам нравятся такие облака? Хорошенький способ изображать душу придумали греки!» Жубер счел себя задетым и, доказав Фонтану, что тот сам себе противоречит, принялся осыпать его упреками за снисхождение ко мне. Эти споры, часто весьма комичные, длились бесконечно: когда я жил на площади Людовика XV в аттике особняка г‑жи де Куален, как‑то вечером в половине двенадцатого по моим восьмидесяти четырем ступенькам взбежал, стуча тростью об пол, разъяренный Фонтан; он жаждал довершить прерванный спор: речь шла о Пикаре, которого он в ту пору ставил гораздо выше Мольера; он ни за что не согласился бы напечатать ни одного слова из тех, что произносил: Фонтан говорящий и Фонтан с пером в руке были два разных человека.

Именно г‑н де Фонтан, мне приятно это повторить, поощрил мои первые опыты; именно он известил публику о готовящемся выходе в свет «Гения христианства»; именно его муза, изумленная и преданная, направляла мою музу на новой стезе, куда та вступила; Фонтан научил меня так освещать вещи, чтобы скрывать их уродство, посоветовал вкладывать в уста романтических персонажей классический язык. В прежние времена были люди, выступавшие хранителями вкуса, подобно драконам, сторожившим золотые яблоки в саду Гесперид; они позволяли юным войти, только если те могли тронуть плоды, не повредив им.

Писания моего друга увлекают своим течением: ум блаженствует, пребывая в том счастливом согласии с миром, когда все чарует и ничто не ранит. Г‑н де Фонтан беспрестанно переписывал свои творения; никто не был убежден более этого старого мастера в правоте пословицы: «Спеши медленно». Что сказал бы он сегодня, когда, возьмем мы сферу нравственную или физическую, люди изо всех сил стремятся сократить свой путь и почитают всякое продвижение недостаточно быстрым. Г‑н де Фонтан предпочитал плыть по воле сладостной умеренности. Вспомните, что я сказал о нем, когда рассказывал о нашей встрече в Лондоне; я вынужден повторить здесь сожаления, высказанные мною тогда: мы только и делаем, что оплакиваем несчастья, которые предчувствуем, либо те, которые вспоминаем.

Г‑н де Бональд обладал умом тонким и проницательным; его находчивость окружающие приняли за гений; свою метафизическую политику он измыслил в армии Конде, в Шварцвальде, подобно профессорам из Иены и Геттингена, которые вскоре возглавили отряды своих учеников и сложили головы за свободу Германии *. Новатор, хоть и служивший при Людовике XVI в мушкетерах *, он почитал древних детьми в политике и литературе и утверждал, первым прибегнув к самодовольному современному языку, что ректор университета пока еще не способен это понять *.

Шендолле, чьи знания и талант были не природными, но благоприобретенными, отличался столь мрачным нравом, что заслужил прозвище Ворон: он похищал образы из моих сочинений. Мы заключили соглашение: я предоставил ему мои небеса, туманы, тучи: он обязался не трогать мои ветры, волны, леса.

Я рассказываю сейчас о моих литературных друзьях; что же до друзей политических, не знаю, стану ли я говорить о них: взгляды и мнения развели нас, и между нами пролегла пропасть!

В собраниях на улице Нев‑дю‑Люксембург участвовали г‑жа Окар и г‑жа де Вентимиль. Г‑жа де Вентимиль, дама былых времен, каких нынче почти не встретишь, вращалась в свете и докладывала нам о том, что там происходит: я спрашивал ее, строят ли еще по‑прежнему города *. Описания мелких склок, остроумные, но не обидные, помогали нам лучше оценить безопасность нашего существования. Г‑жу де Вентимиль, воспетую вместе с ее сестрою г‑ном де Лагарпом, отличали осмотрительные речи, сдержанный нрав, умная опытность – наследство г‑жи де Шеврез, г‑жи де Лонгвиль, г‑жи де Лавальер, г‑жи де Ментенон, г‑жи Жоффрен и г‑жи дю Деффан. В обществе, приятность которого проистекала от многообразия умов и от сочетания несхожих достоинств, она занимала достойное место.

В г‑жу Окар был страстно влюблен брат г‑жи де Бомон, грезивший о даме своего сердца даже всходя на эшафот, подобно тому как Обиак шел на казнь, целуя бархатную синюю манжету – все, что осталось у него от милостей Маргариты де Валуа. Никогда и нигде уже не соберутся под одной крышей столько выдающихся особ, которые, принадлежа к разным сословиям и имея разную судьбу, умели бы беседовать и о самых обыденных, и о самых возвышенных предметах: простота их речей являлась плодом не скудости, но отбора. Быть может, то было последнее общество, в котором воскрес французский дух прежних времен. Среди новых французов уже не встретишь этой учтивости, рожденной воспитанием, но за долгие годы сделавшейся свойством характера. Что сталось с этим обществом? Какой же прок строить планы и собирать друзей, если впереди нас ждет вечный траур! Г‑жи де Бомон уже нет, Жубера уже нет, Шендолле уже нет, г‑жи де Вентимиль уже нет. Некогда, в пору, когда созревает виноград, я навещал в Вильнёве г‑на Жубера; я гулял с ним по берегам Ионны; он собирал маслята на вырубках, а я безвременники в лугах. Мы беседовали обо всем на свете, в том числе о г‑же де Бомон, ушедшей навсегда: мы вспоминали наши былые надежды. Вечером мы возвращались в Вильнёв – город, окруженный дряхлыми стенами времен Филиппа Августа и полуразрушенными башнями, над которыми поднимался дым от очагов, разложенных виноградарями. Жубер показывал мне вдали на холме песчаную тропинку, ведущую через лес в замок Пасси, куда он во время Террора ходил навещать больную соседку.

После смерти моего дорогого хозяина я четыре или пять раз проезжал через Санскую область. С дороги я видел холмы, но Жубер уже не гулял по ним; я узнавал деревья, поля, виноградники, камни, на которых мы обыкновенно отдыхали. Минуя Вильнёв, я бросал взгляд на безлюдную улицу и заколоченный дом моего друга. В последний раз я побывал в тех краях по пути в Рим: ах! если бы Жубер по‑прежнему жил в родных пенатах, я взял бы его с собою на могилу г‑жи де Бомон! Но Богу было угодно открыть г‑ну Жуберу врата Рима небесного, еще более подходящего для его души – души платонической, но принявшей христианство. Мне уже не встретить его здесь, на земле: «Я пойду к нему, а он не возвратится ко мне» *.

 

8.

Год 1801. – Лето в Савиньи

 

 

Париж, 1837

 

Когда успех «Атала» побудил меня вернуться к «Гению христианства», два тома которого были уже напечатаны, г‑жа де Бомон предложила мне комнату в деревенском доме, который она только что сняла в Савиньи. Полгода я провел в этом уединенном уголке вместе с г‑ном Жубером и другими нашими друзьями.

Дом стоял при въезде в деревню со стороны Парижа, у старой дороги, которую в округе называют «дорогой Генриха IV»; за домом высился покрытый виноградниками холм, перед ним раскинулся парк Савиньи, окаймленный на горизонте лесной грядой и пересекаемый речушкой Орж. Слева до самых прудов Жювизи простиралась равнина Вири. Вечерами мы бродили по окрестным долинам, отыскивая новые маршруты.

Утром мы вместе завтракали; после завтрака я удалялся в свою комнату и принимался за работу; г‑жа де Бомон любезно переписывала для меня цитаты. Эта благородная женщина дала мне приют, когда я в нем нуждался: не обрети я дарованного ею покоя, я, быть может, никогда не завершил бы произведение, которое мне мешали ‘закончить мои бедствия.

Я никогда не забуду вечера, проведенные в этом приюте дружбы, особенно некоторые из них: после прогулки мы собирались все вместе в той части сада, где из травы бил родник: г‑жа Жубер, г‑жа де Бомон и я сидели на скамье; сын г‑жи Жубер играл на траве у наших ног: этого ребенка уже нет в живых. Г‑н Жубер прогуливался в отдалении по песчаной аллее; два сторожевых пса и кошка резвились подле нас, а под крышей ворковали голуби. Какое блаженство для человека, который провел восемь лет на чужбине, в полном одиночестве, прервавшемся лишь на несколько дней, что пролетели так быстро! Обычно в эти вечера друзья просили меня рассказать о моих странствиях; никогда не удавалось мне лучше описать безлюдные просторы Нового Света. Ночью через распахнутые окна нашей сельской гостиной г‑жа де Бомон учила меня различать созвездия, прибавляя, что однажды я вспомню ее уроки; с тех пор как я потерял ее, я не раз бывал в Риме близ ее могилы и всегда искал на небосводе звезды, имена которых назвала мне она; я видел, как они сверкают над сабинскими горами, как бороздят длинными лучами воды Тибра. Лес Савиньи, над которым я увидел их впервые, и римская кампанья, над которой я увидел их вновь, переменчивость моей судьбы, памятный знак, оставленный мне женщиной на небесах, – все это разбивало мне сердце. Каким чудом соглашается человек делать все то, что он делает на земле, – соглашается, зная, что обречен на смерть?

Однажды вечером мы увидели, как кто‑то украдкой влез в наш приют через одно окно и вылез через другое: это был г‑н Лабори; он спасался от когтей Бонапарта*. Затем нас посетила одна из тех неприкаянных душ, что совершенно не похожи на прочие, – тех душ, что мимоходом прибавляют свой неведомый недуг к заурядным страданиям рода человеческого: то была моя сестра Люсиль.

По приезде во Францию я письмом уведомил родных о моем возвращении. Г‑жа графиня де Мариньи, моя старшая сестра,первой отправилась повидать меня, ошиблась улицей и отыскала пять господ Лассаней, последний из которых, холодный сапожник, вылез на ее зов из своего подвала. Затем приехала г‑жа де Шатобриан: она была прелестна и исполнена достоинств, способных дать мне счастье, к<


Поделиться с друзьями:

Индивидуальные и групповые автопоилки: для животных. Схемы и конструкции...

История развития хранилищ для нефти: Первые склады нефти появились в XVII веке. Они представляли собой землянные ямы-амбара глубиной 4…5 м...

История развития пистолетов-пулеметов: Предпосылкой для возникновения пистолетов-пулеметов послужила давняя тенденция тяготения винтовок...

Эмиссия газов от очистных сооружений канализации: В последние годы внимание мирового сообщества сосредоточено на экологических проблемах...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.015 с.