Профессор Гатри и физика (1885–1886 гг.) — КиберПедия 

Общие условия выбора системы дренажа: Система дренажа выбирается в зависимости от характера защищаемого...

Состав сооружений: решетки и песколовки: Решетки – это первое устройство в схеме очистных сооружений. Они представляют...

Профессор Гатри и физика (1885–1886 гг.)

2022-07-07 30
Профессор Гатри и физика (1885–1886 гг.) 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

На беду, в Нормальной научной школе такой профессор Хаксли был в единственном числе, и курс, который мне теперь предстояло прослушать, привлекал меня куда меньше, чем тот, что я слушал в первый год, и не так расширял мои познания. Во мне угасли интерес и любопытство, и я не способен был с прежним рвением броситься на освоение нового предмета. Я страдал от резкой перемены, и это отвлекало меня от дела. Чуть ли не с первого момента я вступил в конфликт со своими профессорами и наставниками.

Мне сейчас понятнее, чем прежде, что мгновенно превратило меня из жаждущего знаний и усердного студента, каким я был в первый год, в капризного, раздражительного, неугомонного вечного бунтаря, утомительного в своем бунтарстве. Этот период я только сейчас начинаю осмысливать и представлять себе как логическое продолжение своей жизни.

В учебном заведении, куда я попал, существовали большие недостатки, не говоря уже о непоследовательности самой системы преподавания. Я не имел тогда понятия о том, что именно раздражало и не устраивало меня, и едва ли понимал грубую примитивность преподавателей, на которую реагировал, да и саму природу своих реакций, но для меня началась полоса унижений и разочарований. Я не жалуюсь: унижения, разочарования, пустая трата энергии — всего этого не избежать на стадии слепых поисков и перемен. Удивительна не эта смутная полоса, в которую я вступил, а полоса везения в Мидхерсте и у Хаксли между 1883 и 1885 годами, светлый период, который придал мне силы, укрепил веру в себя и вооружил ослиным упорством в преследовании своих целей.

Нормальная научная школа и Королевская горная школа, если припомнить полное тогдашнее название этого учреждения, была квадратным внушительным зданием на Эксибишн-роуд. Когда я, худущий, лохматый мальчишка, просунулся со своей черной сумкой в его двери, у меня возникла мысль, что наконец-то я буду защищен и руководим. Я чувствовал то, что и должен чувствовать молодой гражданин цивилизованного общества по отношению к государственным образовательным учреждениям. Я работал упорно, выполнял положенное и считал, что мне предоставлена возможность показать, на что я способен, а затем использовать свои возможности на пользу себе и обществу. Я думал, что Нормальная научная школа знает, что со мной делать. Только после первого года учебы у меня зародилось подозрение, что Нормальная научная школа, подобно другим явлениям цивилизации на ее сомнительной стадии, ведать не ведает даже того, что ей делать с самой собой. Это был просто набор предметов. И к тому же поспешно подобранных. Их объединяло только большое здание красного кирпича.

Нормальная научная школа была порождением тех хаотичных и судорожных атак на аристократическое национальное наследие XVIII века, которые невольно предпринимала нарождающаяся современная мировая цивилизация. На протяжении всего девятнадцатого столетия делались масштабные попытки поднять уровень народного образования, приобщив учащихся к достижениям современной науки и экспериментальной практики. Уже в пятидесятые годы Хаксли бился, доказывая значение биологии. Это встречало сопротивление со стороны церковников, правящей аристократии и приверженцев того, во что выродились средневековые университеты. Образовательная система создавалась медленно, преодолевая препоны, и оказалась в результате урезанной, искаженной, уродливой.

Правящие круги признали практическую необходимость введения технического и естественного научного обучения раньше, чем оценили возможности нового научного знания. Подобно тому как реакционеры открыли дорогу начальному образованию, лишь догадавшись, что это только поможет подготовить квалифицированную рабочую силу, они санкционировали организацию научных школ исключительно при условии приносимой ими непосредственной пользы.

Образовательные учреждения, сгруппировавшиеся в Южном Кенсингтоне и известные ныне как Имперский колледж науки и технологии, поднимались к жизни на базе чисто технической школы, которая была обязана своим созданием панике, разразившейся в Англии после небывалого успеха Большой выставки на континенте в 1851 году. Первоначально школа располагалась в музее практической геологии (заметьте уничижительный термин «практической») на Джермин-стрит и носила название «Государственная школа горного дела и прикладных наук». Позднее к этому присоединилась химическая школа, появился преподаватель минералогии, а затем были созданы физические лаборатории; мало-помалу колледж был преобразован в южнокенсингтонскую Нормальную школу, предназначенную для подготовки учителей естественно-научных дисциплин, с опозданием внедрявшихся по всей стране (1873–1881). Школа продолжала вбирать новые предметы и расширяться. Сегодня она превратилась в беспорядочное скопление зданий без какого-либо видимого центра, общей задачи и объединяющей мысли. Она стала составной частью разбросанного по городу монстра, именуемого Лондонским университетом.

Узкий уровень мышления практического деятеля, основанный на беспорядочно нахватанных знаниях, на представлении о жизни как цепи сиюминутных задач, неосознанных побуждений и абстрактных обобщений, да еще и с примесью страха, укоренившегося перед свободной ищущей мыслью, до сих пор в сотнях случаев ощущается в построении и методах работы этой громоздкой организации. Принципы ее, за которые она дерется, — это стремление к тщательной разработке частностей, технический крен в сочетании с нежно лелеемой безграмотностью и первобытным безразличием к общим вопросам. В Южном Кенсингтоне вам по-прежнему с гордостью скажут: «А мы не какие-то литераторы» — и выразят обеспокоенность тем, что в их стены грозит проникнуть гуманитарная зараза. Идеальный выпускник Имперского колледжа — это по-прежнему профессионал в области физики, химии или электромеханики, совершенно лишенный социальных амбиций, оригинальной мысли и способности выходить за рамки своей дисциплины. Конечно, тяготение технического образования к чистой науке и общественным интересам неискоренимо, так что и Южный Кенсингтон волей-неволей вынужден служить целям подлинно университетского образования, делая многих своих технократов нормальными людьми, да и теснят вырвавшиеся на авансцену другие научные центры. Но доселе эта тенденция встречает упорное сопротивление.

К моему счастью, Томас Хаксли, человек смелой, последовательной, философски направленной мысли и дальновидный, стал в шестидесятые — семидесятые годы влиятельной фигурой в департаменте науки и искусства и Южном Кенсингтоне и оказался способен не только создать «физиографию», общий очерк естественных наук, и сделать ее предметом изучения в вечерних классах по всей стране, но и имел неограниченную свободу преподавать Науку жизни в Южном Кенсингтоне. Впрочем, эта свобода подразумевала такую же полную независимость его коллег, и каждый из них, не оглядываясь на других, строил свои курсы, исходя из собственных склонностей и представлений о требуемых результатах.

Так что читавший физику профессор Гатри, в распоряжение которого я попал, скатившись с верхнего этажа Нормальной школы на самый нижний, был ни в чем не похож на декана. Это был скучный, медлительный, рассеянный бородач, словно вечно сонный и не осознававший действительности. Он казался мне тогда очень старым, хотя ему исполнилось всего пятьдесят два года. Я только через несколько лет узнал, что делало его таким медлительным и неповоротливым. Он был болен, ему оставался год жизни, он страдал раком горла, и, хотя диагноз не был еще поставлен и никто ничего не подозревал, его постепенно покидали жизненные силы — обстоятельство, еще добавлявшее беспросветной скуки к его лекциям.

Но и безотносительно к болезни лектор он был никудышный. Курс биологии, который я перед этим прошел, был очень живым, основанным на стремлении увидеть жизнь как единое целое и рассмотреть ее ясным взглядом, вглядеться в нее, понять все ее взаимосвязи, выискать ее истоки, ее суть, ее функции и цели. И, насколько я понимаю, задача хорошо прочитанного вводного курса физики состоит в том же, хотя речь идет на сей раз о неодушевленных предметах; надо описать объекты чувственного восприятия, прояснить восходящую к Средневековью терминологию, касающуюся понятий пространства, времени, силы, сопротивления, изучить теоретическим и опытным путем Вселенную и таким образом подвести нас к самой грани непознанного в природе вещей. Но Гатри и до того, как заболел, был лишен потребности вопрошать мир, что отличает живой ум настоящего ученого. Гатри больше всего помнят как основателя Физического общества. Его собственные работы не имеют первостатейного значения. Профессиональный ученый — не больше; ведь человек науки не обязательно является истинно ученым, как профессиональный священник не обязательно принадлежит к числу истинно верующих. Гатри, по чести говоря, даже плохо выстраивал факты. Он не произнес ни слова, которого нельзя было сыскать в учебнике, и его лекции дополнял его ассистент профессор Ч.-В. Бойс, белокурый, с невнятной речью молодой человек, славившийся своим умением обращаться с лабораторными приборами. Бойс преподавал термодинамику. Мне тогда казалось, что худшего педагога не сыскать — отворачиваясь от гудящей аудитории, он адресовался к доске и, пробежав вскачь часовую лекцию, прятался в лабораторию.

Его черед пришел в то время, когда я уже научился пропускать мимо ушей лекции по физике. Я и пропустил их — от начала и до конца. Если Гатри был для меня слишком медлителен, то Бойс — слишком тороплив. Гатри оставил у меня впечатление, что я и без него знаю физику и, пусть даже что-то меня местами занимает, предмет этот не стоит изучения. Бойс промелькнул на периферии моего сознания, заронив во мне неутешительную мысль, что существует целая область поразительных вещей, к которым у меня нет отмычки. Я еще пребывал в раздражении от этого запоздалого открытия, когда учебный год подошел к концу, и, несмотря на то, что я не справился с аппаратурой, о чем будет еще сказано, сделал кое-какие ошибки и в результате потерял в оценках, я все же оказался среди первых сдавших экзамены по второму классу. Это не поколебало моего новоиспеченного убеждения, что в физике я ничего не смыслю.

Не знаю, как сегодня преподают этот предмет, но не приходится спорить, что тогда дело с ним обстояло из рук вон плохо. Половину учебных часов на протяжении целого года мы тратили отнюдь не на наблюдения, демонстрацию результатов, математический анализ и графическое изображение увиденного, что дало бы нам возможность выстроить в своей голове отчетливую картину физических процессов. Впрочем, я не вполне уверен и в том, что такая картина существовала в голове профессора Гатри; если же говорить о Бойсе, то, буде она в его голове, ему либо не хотелось сообщить ее нам, либо он просто был не в состоянии это сделать. И вот, вместо того чтобы освоить науку физику, мы растрачивали свое время по мелочам на несистематичные глупые «практические занятия», порожденные неспокойным воображением Гатри и вызывавшие у любознательной молодежи лишь досаду. Мне хотелось бы поделиться с читателем впечатлением ужаса, которое рождали во мне эти «лабораторные занятия».

По-видимому, профессор Гатри, когда готовил свой курс, был одержим мыслью, что большинству его студентов суждено стать учителями и экспериментаторами, остро нуждающимися в научной аппаратуре. Закон экономики, согласно которому спрос порождает предложение, был ему неведом, и он решил, что нам придется самим изготовлять необходимые приспособления. В таком случае, если вдруг вокруг нас соберутся ученики вечерних классов, мы не пропадем даже на необитаемом острове или в тропических джунглях. Соответственно он нацелил нас на изготовление наглядных пособий. Он как-то забыл, что физика — это экспериментальная, но все же наука, и переориентировал нас на техническую работу. Когда я впервые вошел в зоологическую лабораторию на верхнем этаже, для меня уже была приготовлена свежая тушка кролика, я занялся его препарированием и через неделю-другую приобрел солидные знания анатомии млекопитающих, включая механизмы мозга; знания эти базировались и на собственной моей работе, и на тщательно изученных результатах чужих работ, запечатленных в зарисовках препарирования иного типа. Когда же я появился в физической лаборатории, мне вручили выдувную трубку, кусок расплавленного стекла, кусок дерева, кусочки бумаги и медные детали, из которых следовало смастерить барометр. Вместо студента я стал стеклодувом и плотником.

Я вволю побил стекла, основательно обжег пальцы, после чего сумел запаять трубку длиною в ярд, согнул ее, открыл с другого конца, прикрепил к деревянной дощечке, наполнил ртутью, приспособил шкалу и соорудил самый неправдоподобный и уродливый барометр из всех возможных. Через несколько дней нелепой возни с раскаленной массой я узнал о барометрах, атмосферном давлении и физике в целом не более того, что узнал, покидая Мидхерст, разве лишь уяснил себе, что расплавленное стекло и слегка остыв остается все же очень горячим.

Затем мне вручили стеклянную пластинку, на которой я должен был, пользуясь фтором, разметить миллиметровую шкалу; никогда еще расстояние от одного миллиметра до другого не было столь огромно, как у меня. И снова я не расширил своих познаний в физике — разве что прожег кислотой дырку в единственных брюках.

После этого, если память не изменяет, мне поручено было изготовить из другого стекла определенного веса баллон с пробкой. Это отняло у меня несколько дней и уверило, что профессор Гатри просто дурачит меня и никак не намерен поделиться со мной своими познаниями в физике — если допустить, что он имел хоть какие-то познания или мысли в этой области.

Будь я дальновиднее и целеустремленнее, укрепясь в своем изначальном стремлении познать эту движущуюся оболочку материи, в которую заключается жизнь, я выискал бы учебники и первоисточники и, овладев математическим аппаратом, сумел бы, обойдя с флангов медлительного, неподвижного Гатри и быстрого, ускользающего Бойса, пробиться к окруженной чащобами и пустынями цитадели науки, от которой они меня отгораживали. Я же так не формулировал свою задачу, правда, в ту пору физика находилась на переходном этапе, и ясных объяснений новых открытий не было ни для студентов, ни для простых любителей. Дело даже не в том, что у меня не хватало времени и знаний, чтобы приблизиться к происходящему в науке и дать ему собственное истолкование, но в недостаточном масштабе мышления и силе воли. Я сделал слабую попытку приблизиться к основополагающим теориям, но у меня не было должной опоры.

В студенческом дискуссионном обществе, о котором я еще скажу позже, я услышал о четвертом измерении, и эта идея основательно заняла меня, породив новые представления о физических явлениях, которые заставили меня потом послать в «Фортнайтли ревью» статью «Жесткая Вселенная». Она была отвергнута Фрэнком Харрисом{93} как заумная, зато подала мне мысль о первом моем научно-фантастическом романе «Машина времени», а также послужила основой для тонкой, проверенной на Дженнингсе и других шутки, когда я предложил создать некую «Универсальную диаграмму», откуда могли бы быть методом дедукции извлечены все общие понятия, легко применимые к частностям. Если существует жесткая, а тем самым и цельная конструкция Вселенной, то существует и взаимозависимость всех ее составляющих, а тем самым — здесь я следовал материалистическим представлениям — и их зависимость от скорости первотолчка: частица, сдвинутая с места в равномерно распределенном эфире, передает скорость своего движения другим частицам и далее по нарастающей. Но я не знал способа как-то связать эти мои изначальные интуитивные догадки с современной экспериментальной физикой, и не нашлось никого, кто помог бы мне это сделать.

Эта неудача заставила меня, естественно, как это и бывает у всех испытывающих разочарование, начать осмеивать современную физику. Я принялся всеми доступными методами издеваться над наставлениями Гатри, пропускать занятия, а призванный к порядку, приносил с собой латинские и немецкие учебники и демонстративно изучал их в лаборатории. В те дни экзамены в Лондонском университете были доступны всем желающим и проходили в свободной форме собеседования. Экзаменующемуся достаточно было показать поверхностные знания во французском, латыни, а также в немецком или греческом языках, по его выбору, и я решил, что немецкий легче. Мои познания в немецком, вызубренном самостоятельно, оказались достаточными. Занятия физикой меня не удовлетворяли, что я и продемонстрировал в январе 1886 года, сдав экзамены в Лондонском университете — дескать, не физикой единой.

Мои издевательства над практическим креном у Гатри были не слишком впечатляющими, бунт был слабеньким, но и он позабавил некоторых моих товарищей и принес мне их дружбу. Даже в тех случаях, когда я пытался соответствовать требованиям, ко мне предъявляемым, неуклюжесть и рассеянность, уже приведшие к моему краху в торговле, вносили элемент абсурда в изготовляемые мною барометры, термометры, гальванометры и другие измерительные приборы, а к тому я еще требовал подробного научного обоснования каждого из нелепых распоряжений и предлагал свое, обычно шутливое. Лаборант Митчел не был человеком сообразительным и находчивым; не бог весть какой спорщик, он отличался приверженностью к правилам и инструкциям, которым и привык неукоснительно следовать. Это давало мне большое перед ним преимущество, так как настоять на своем ему не удавалось. Вскоре он вообще перестал появляться в моем углу, а когда обнаруживал мой рабочий стол в полном хаосе, с незаконченной работой, а в придачу и без меня, которого и след простыл, он лишь вздыхал облегченно и не докладывал о моем отсутствии.

Главное наше с ним столкновение, приведшее его в полное отчаянье, произошло по поводу инструмента, предназначенного для измерения вибраций камертона, дающего «до» первой октавы в обыкновенном пианино. Нам предстояло соорудить деревянный крест с иголками на концах перекладины и со стеклянной планкой, старательно зачерненной сажей; прибор крепился на шелковых нитях так, чтобы камертон соприкасался с иголками при вибрации. Таким образом, вибрация фиксировалась на планке и можно было определить точное число вибраций в секунду без учета сопротивления воздуха. Я с самого начала возражал против того, чтобы не учитывать это сопротивление, и пытался внушить Митчелу сомнение в точности эксперимента. Бедняга! Он только и мог возразить мне: «Это не так уж важно». Но мы совсем разошлись в вопросе о кресте. Я заявил, что как неверующий вполне могу обойтись без креста. Объяснил, что в качестве деиста я удовольствуюсь одной иголкой и планкой. И еще я настаивал, что ученый должен избирать кратчайший путь для своих умозаключений. Крестовина с двумя иглами, заявил я, обязана своим появлением всего лишь теологическим предрассудкам профессора Гатри. И я отказался ее делать, сославшись на то, что добьюсь тех же результатов монотеистическим методом. Митчел очутился в западне; ему оставалось только настаивать, что «так велено». На что я ему ответил: «А я что, студент-физик или заключенный под стражей? Я обязан учиться или подчиняться приказам?»

Очевидно, Митчелу просто деваться было некуда, и столь же очевидно, что я замучил его до смерти. Он следовал определенным правилам. Задним числом я ему очень сочувствую.

Можно было бы привести и другие примеры глупых пререканий с моими учителями на протяжении всего попусту потраченного года, но достаточно и этого. В конце концов, когда прибор был сделан и оценен, он оказался таким редкостным образцом неумения, что долго еще удивлял моих товарищей, когда они натыкались на него, как и на другие творения моих рук, хранившиеся в чулане. Если их и стоило хранить, то лишь как наглядное свидетельство преподавательской бездарности профессора Гатри и слабости его метода преподавания. Я делал вид, что доволен своей работой, но в глубине души это было не так. Просто Гатри по-иному воспринимал мир, чем провоцировал мое некрасивое поведение. Дурная дисциплина идет рука об руку с дурными лекциями. Аудитория, заполненная ждущими звонка студентами, не лучшее место для недужного лектора. Его хриплый голос старался заглушить наш возмущенный гул. Он был раздражителен, и его легко было вывести из себя. На его лекциях то и дело раздавались иронические аплодисменты и хулиганские выкрики; в этом я не отставал от других.

Я плохо себя вел и не мог сам себе этого объяснить. Я не был достаточно взрослым, чтобы растолковать смысл своего сопротивления не только окружающим, но и самому себе. Ясно было, что я терпеть не мог поверхностной манеры, в которой преподносилась нам физика, но в то же время не способен был пробиться к сердцевине этой области знания. Я, конечно, делал эти попытки. Но в голове у меня царила изрядная путаница. Я не понимал, что в своих усилиях был подобен карлику, пытающемуся сыскать рог, через который удалось бы выпить море. Во всяком случае, этот рог не лежал на лабораторном столике. Но и для самого себя, и для своих сокурсников я был человеком, который после блестящего начала не удержался на прежнем уровне. В моей идее «Универсальной диаграммы» никто не увидел ничего путного.

Занятия по геологии, к которым я затем перешел, только укрепили мою репутацию человека нестабильного.

 

* * *

 

Пятьдесят лет спустя я возвращаюсь к моим разногласиям с преподавателями и самим предметом. Хочу сразу же повиниться в невоспитанности и нехватке житейской мудрости. Вполне допускаю, что мне недоставало понимания своих учителей и простого человеческого великодушия. Но, с другой стороны, я настаиваю на том, что моя оценка их преподавания, ведшегося на уровне детского сада, в целом была верной. Конечно, во всем этом много личного, но из трудного периода моего умственного роста можно извлечь и кое-что поучительное. Если свести все к одной фразе и «деиндивидуализировать» этот опыт, то следует заявить, что мы представляли собой блестящий пример попусту растраченных способностей в попытке постичь своим умом природу физики. В какой-то мере игра стоила свеч, поскольку мы узнали содержание предмета в его частностях — в оптике, акустике, электричестве, магнетизме и всем остальном. В известном смысле устоявшиеся термины и определения всего, что касается пространства, скорости, силы, были достаточны для уровня моих знаний. Они были привычны для тогдашнего уровня науки. Потом все изменилось.

Ныне я понимаю, что ни Гатри, ни Бойс не были просто плохими преподавателями. Невозможно быть хорошим преподавателем предмета, не поддающегося объяснению. Я тогда и не подозревал, что эмпирические истины закона сохранения энергии, неуничтожимости материи и силы в то время оставались в тумане. Но в пределах тогдашней метафизики все отлично согласовывалось и подтверждалось экспериментами.

Наука физика продвигалась на ощупь к каким-то неведомым горизонтам, сознавая свое несовершенство. Прежде она исходила из точных предпосылок, теперь же они обернулись предрассудками. На свет выходили какие-то парадоксальные факты, делавшие все старые основы шаткими. Откуда, например, было взяться абсолютному нулю? Что в этом случае происходит с материей? Все были согласны с тем, что понятия «больше» и «меньше» сохраняются при движении. Почему же в таком случае скорость света оказывалась величиной постоянной? Ошибочным мнением выходило и то, что движение со скоростью света можно замедлить. И откуда было взяться ограниченной галактике в бесконечном пространстве? В бесконечности звездного неба туманности должны светиться своим светом.

Сегодня мир задает немало вопросов. Их число сильно возросло. Физика предлагает нам больше мучительных загадок, чем полвека назад, и их невозможно разрешить, опираясь на элементарные понятия оптики, акустики и всего остального, еще менее вразумительного; исследование ныне уходит в область математической пиротехники, и объяснение его с помощью обыденной речи с обычным значением слов и то составляет известную трудность. Туман от этих блестящих фейерверков на мгновение рассеивается, но потом снова сгущается и через него удается пробиться только профессионалам. Пространство конечно, заявляют они! Но это не то пространство, которое известно нам. Это нечто иное, куда они и направляют свои несовершенные концепции, которые пытаются сформулировать. Подумать только — звезды существовали до того, как появилась Вселенная! Вселенная расширяется во что-то, бог знает во что, а потом сократится! При том, что это бесконечное число мельчайших частиц. На нормальном человеческом языке это все совершеннейшая бессмыслица. Привычные слова тут пасуют. Математическая физика не нашла слов, способных передать смысл выношенных ею понятий и подтолкнуть к новым исследованиям.

Легко ли мне было год спустя после проработанных в деревенской грамматической школе элементарных учебников пробиться сквозь туман, окружавший моего профессора и его ассистента?

Биология до сих пор решает практические задачи и еще может развиваться, используя понятия, лежащие в пределах повседневности. Ее предмет со всей очевидностью связан с земными представлениями и нашим отсчетом времени. Она обрамляет историю человечества и человеческой жизни и сама очерчена достаточно четко. Насколько можно, биология избегает неопределенности. Она выходит за свои пределы, только соприкасаясь с физикой и пытаясь ответить на таинственный вопрос: «Что есть жизнь?» Но физика — предмет куда более всеобъемлющий и на любом направлении выходит за пределы эксперимента и языка, способного этот эксперимент описать. Она по-новому истолковывает каждый новый термин и все время заменяет один другим. В своем развитии она все более от нас отдаляется, грозя совсем оторваться от принятых понятий и перейти в сферу философских умствований. Гатри не только никак не был Хаксли, но и его предмет не был тогда доступен любопытствующему студенту или просто образованному человеку. Впоследствии, занимаясь физикой, я сумел чем-то заинтересоваться и что-то уразуметь, но, сколько ни пытался приспособить свои общие идеи к тому, что я краем уха слышал, я оставался для этой области знаний человеком посторонним. Постичь физику мне не удавалось. Я до сих пор не понимаю, к чему идет эта наука. И я не нахожу общего языка с теми, кто ведет исследования в этой области, хотя сами по себе эти люди мне интересны. Но мне кажется, что среди физиков еще не появились свои Дарвин и Хаксли. Между фразеологией и идеологией обычного разумного человека и людьми, которые вышли за пределы повседневности и окунулись в эту обширную область экспериментов и математических выкладок, существует глубокая пропасть, и мост через нее еще не переброшен.

Любопытно заметить, что и сегодня физики в целом не способны ответить на давний вопрос о соотношении между детерминизмом и свободой воли. Он остается в сфере теологических и спиритуалистических гипотез, к которым ряд физиков тяготеет. Другие же попадают в тенета журнализма и в популярных статьях, предназначенных рядовому читателю, не столько проясняют вопросы, сколько гоняются за сенсациями.

У меня на письменном столе лежит сейчас занятнейшая и очень значительная книга. Называется она «Куда идет наука?». Она переведена с немецкого и принадлежит перу, бесспорно, великого физика и первооткрывателя Макса Планка{94}; добавления сделаны Эйнштейном; книга отредактирована очень способным журналистом, работающим в области популяризации науки, Джеймсом Мерфи. Ее интерес заключается в том, что два столпа современной физики, явно обеспокоенные ложным, романтическим истолкованием физических знаний со стороны своих менее щепетильных коллег, ставят себе целью донести содержание современной физики до обычного человека. Планк восстанавливает в правах стародавнюю идею причинности как фундамента науки. Он подчеркивает различие между объективной концепцией причинности, на которой базируется наука, и субъективным восприятием наших действий как проявление собственной воли (но не тех, которые видятся чужому взгляду). Наше поведение обусловлено свободной волей, но это не перечеркивает того обстоятельства, что для стороннего наблюдателя все наши действия строго детерминированы. Однако Планк, в отличие от ученого-викторианца, не так безусловно придерживается утверждения, что причинность всегда объективна. Он допускает возможные трудности как следствие эксперимента. Во всем понятная система причинности, на чем я настаивал в «Жесткой Вселенной» (я изложил ее в карикатурной форме в уже упоминавшейся «Универсальной диаграмме»), предполагала способность абсолютного предвидения, но в известных обстоятельствах предвидеть все последствия не удается и возникает ситуация неопределенности. В этих случаях, заявляет Планк, мы вынуждены просто опираться на веру в то, что тщательный анализ и точные измерения перечеркнут состояние неопределенности.

Но вправду ли перечеркнут?

Мои слабенькие «нет» или «да» меркнут перед решительным «да» Планка, но поскольку я пишу историю собственного духовного развития, то, думается, вправе добавить к этому отрицанию недетерминированности слово-другое, совпадающее с ходом моей мысли и помогающее, как мне кажется, понять, почему неуверенность в этом принципе всеобщей причинности так распространилась ныне в физической теории. Такой вопрос неизбежно встает перед каждым, кто ищет определение биологического вида при изучении органической эволюции и классификации, вкупе с петрографией и минералогией. Когда я готовился к экзаменам на два учительских диплома (в 1889-м и в 1891 г.), мне довелось прочитать известное число работ по логике и почти одновременно с этим некоторое количество исследований по неорганической химии, что нужно было для прохождения промежуточного экзамена на звание бакалавра точных наук (1889 г.). Химические, биологические и логические представления о том, что такое вид, оказались тем самым в тесном и плодотворном соприкосновении. Они обогащали друг друга.

Первым плодом этого взаимообогащения явилась очень дурно написанная, но оригинальная статья «Новое открытие единичного»{95}, которая была опубликована в «Фортнайтли ревью» в июле 1891 года. По моей мысли, каждое явление, если его внимательно рассмотреть, обнаруживает свою единичность, из чего напрашивается вывод о невозможности абсолютной идентичности, и, хотя немыслимо оперировать общими понятиями без признания их связей и предварительной их классификации, в нашем сознании таится сомнение даже в том, что дважды два непременно четыре. Одна четверка никогда не будет во всем соответствовать другой. Классификация — это неизбежно упрощение, необходимое для простоты восприятия. В повседневной практике мы этого не учитываем, но стоит получше подумать — и все становится ясным как божий день. Мы просто уступаем стойкой привычке принимать сходные предметы за одинаковые. Это ведет к неоправданному представлению о полной повторяемости атомов того или иного феномена и заставляет видеть в среднестатистическом абсолютное.

В 1891 году это явилось предвидением идеи, которую современные физики называют «статистической причинностью». Идентичность атомов и большинства других физических частиц почти ни у кого тогда не вызывала сомнения. Допускать индивидуальную природу атомов казалось мыслью бесполезной и неплодотворной. В то время никто не обратил особого внимания на мою статью, но ее соображения застряли у меня в голове; я заново изложил их в опубликованной в «Сатердей ревью» в 1893 году статье «Циклическое заблуждение»; я возродил их в докладе «Скептицизм инструмента», который прочитал в Оксфордском философском обществе 8 ноября 1903 года. Доклад этот был перепечатан журналом «Майнд» (том XIII Н. С., № 51) и в исправленном виде в первом издании «Современной Утопии» (1905). Там не только еще раз говорилось о прихотливости человеческой логики; «клещи, которыми ухватывают истину наши мозги, не только ее повреждают, подобно хирургическим щипцам», но и тянут за собой опасную тенденцию использовать в положительном смысле такие негативные термины, как «абсолют» и «неопределенность».

Я раскопал эту старую кость и хорошенько ее погрыз, не добавив чего-либо нового в «Первом и Последнем» (1908). Следуя мысли о единичности любого частного случая, мы, мне кажется, способны нащупать дорогу к осмыслению видимой неточности и спонтанности каждого частного наблюдения, давших повод, к огорчению не только Макса Планка и Эйнштейна, но и множества других ученых, говорить о присутствии некой объективной свободной воли. Каждый объект чувственного восприятия теряет что-то от своей сути, вытекающей из точного его определения и логического истолкования. В классификации всегда таится элемент неточности, и всякий логический процесс заключает в себе некоторую субъективность.

В своей известной книге «Таинственная Вселенная», которую цитирует Джеймс Мерфи, сэр Джеймс Джинс утверждает, что «всякого рода несогласованности, которыми полнится система, именуемая Вселенной, опровергают абсолютную причинность, которая скорее свойственна хорошо отлаженному механизму». Но если принять за отправную точку неповторимость любого явления, не приходится ждать, что мир будет подобен хорошо отлаженному механизму, и видеть в нем не более чем систему подобий. Самое непостижимое для нас — что мир всегда последователен и никогда не безумен. Подобно живому существу он обладает собственным «характером», верен самому себе и в то же время полон неожиданностей. Он всякий раз поражает нас тем, что ломает наши предположения относительно его природы, мы убеждаемся в их незрелости, никак не объясняющей в конечном счете его внутреннюю гармоничность. Поэтому всякое научное обобщение есть робкая попытка и должна проверяться опытом, то есть ход рассуждений ученого требует непрестанного подтверждения экспериментом. Чем дальше вы уходите от экспериментальной проверки, тем более расширяется поле возможной ошибки. Самый красивый дедуктивный вывод, самая разработанная система математических умозаключений терпят крах и требуют новых обоснований, стоит им столкнуться с самым скромным противоречащим фактом.

Прагматический взгляд на природу оставляет нам представление об абсолютной причинности в качестве рабочей гипотезы. Мы по-прежнему верим, что одно и то же действие дает один и тот же результат. Нас почти неопровержимо поддерживает в этом опыт, доказывающий, что одна и та же причина приносит одни и те же плоды. Наш ум именно так изначально настроен. И тем не менее мы понимаем, что природа прихотлива и не повторяет сама себя. Ясно, что одинаковые причины приводят к результатам совершенно одинаковым лишь на первый взгляд.

Поскольку природа сохраняет уникальность во всех своих частях, включая мельчайшую частицу мельчайшего атома, у нас нет основания сомневаться в том, что мыслительный аппарат человека построен по тем же законам. Но следует быть готовым к тому, что творение подчиняется правилам бесконечно более тонким и запутанным, нежели паутина понятий и символов, которые может измыслить наше слабое и такое поверхностное сознание.

Мы вынуждены все для себя упрощать просто потому, что располагаем ограниченным количеством серого вещества. Непосредственное соотношение причин и следствий, пусть и не безусловно, остается единственной возможной рабочей гипотезой для человека, занятого научным трудом. Отказаться от нее не проще, чем отказаться от подсчета и взвешивания по той лишь причине, что нет двух предметов, одинаковых по всем параметрам. И в этом отношении следует согласиться с мнением Макса Планка: наша задача — двигаться в направлении точного наблюдения и анализа, хотя надо добавить, что, по нашему убеждению, конца этому пути не будет. Мы к нему никогда не придем по той простой причине, что верим в эту возможность лишь в силу собственной ограниченности.

Как я заметил, эта часть моей книги разрастается до необозримых размеров. Но, во вс


Поделиться с друзьями:

Историки об Елизавете Петровне: Елизавета попала между двумя встречными культурными течениями, воспитывалась среди новых европейских веяний и преданий...

Архитектура электронного правительства: Единая архитектура – это методологический подход при создании системы управления государства, который строится...

Адаптации растений и животных к жизни в горах: Большое значение для жизни организмов в горах имеют степень расчленения, крутизна и экспозиционные различия склонов...

Состав сооружений: решетки и песколовки: Решетки – это первое устройство в схеме очистных сооружений. Они представляют...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.018 с.