ЗИМА, ВЕСНА И ЛЕТО 1910 ГОДА — КиберПедия 

Организация стока поверхностных вод: Наибольшее количество влаги на земном шаре испаряется с поверхности морей и океанов (88‰)...

Адаптации растений и животных к жизни в горах: Большое значение для жизни организмов в горах имеют степень расчленения, крутизна и экспозиционные различия склонов...

ЗИМА, ВЕСНА И ЛЕТО 1910 ГОДА

2020-12-27 84
ЗИМА, ВЕСНА И ЛЕТО 1910 ГОДА 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

 

Ясная Поляна жила, как всегда, полная народу; Софья Андреевна впоследствии, жалуясь на денежные затруднения, говорила, что она на деньги Толстого должна была кормить тридцать восемь человек. Она не считала при этом своих служащих. Тут были сыновья с женами, разведенные жены сыновей, дети сыновей, внуки сыновей, просто родственники и приживалки. Дом был полон людей, которые привыкли, чтобы им все подавали, за ними убирали, им стлали, после них оправляли постели. Жили просто, но бездельно, на это шло много хлопот и много денег. Жизнь катилась, как заведенная, и этого, кроме Толстого, никто не замечал.

Толстой томился. Записано в дневнике 17 февраля 1910 года:

«Получил трогательное письмо от киевского студента, уговаривающего меня уйти из дома в бедность».

Через Ясную Поляну шли бродяги на Москву.

Шли без цели, без надежды найти работу. Оттуда бедняков гнали домой, по местожительству, по этапу: звали таких Спиридонами-поворотами. Деревня принимала на ночлег путников, если вечер заставал их в Ясной Поляне. Десятский разводил бродяг по домам: он не вел их ни к священнику, ни к дьякону, ни к лавочнику, а о доме графа Льва Николаевича Толстого никто, конечно, и не думал. Дом стоял за белыми башнями, к нему вела аллея, зимой лежали чистые сугробы, окаймляющие разметенные дороги, весной перед ним цвели крокусы, а летом — розы.

Обутых в опорки, одетых в тряпье бродяг разводил десятский по крестьянским домам. Нельзя не пожалеть человека — бродяге давали вечером кусок хлеба, кипяток, которым был заварен много раз один и тот же чай.

Бродяга рассказывал:

— Есть везде нечего. Везде заборы. Работы нет. Если потеряешь работу, то потом не получишь.

Утром бродяга уходил дальше.

Лев Николаевич этих людей видел, с ними разговаривал.

Зимой подкатывал к яснополянскому подъезду какой-нибудь из сыновей Льва Николаевича, бородатый, сытый мужчина. Сани с медвежьей полостью. Трое коней запряжены цугом, чтобы легче было лихо проезжать по узким зимним дорогам. Кучер — красавец, хорошо одетый, сытый — протягивает умелые руки к коням.

Румяный барин, улыбаясь, сам отстегивает полость, выходит, здоровается с матерью.

Бедность и богатство в деревне видны рядом незаглушенными. Это он, Лев Николаевич, создал богатство своих сыновей. Это он, Лев Николаевич, ничего не сделал для деревни. Была яснополянская школа, но это было давно. Дети выросли, и он, Лев Николаевич, остался с сознанием мерзости своей жизни среди работающих для того, чтобы еле-еле избавиться от холодной и голодной смерти.

Что делать, не знал не только Толстой.

Лев Николаевич просыпается апрельской ночью и записывает:

«Проснулся в 5 и все думал, как выйти, что сделать? И не знаю. Писать думал. И писать гадко, оставаясь в этой жизни. Говорить с ней? Уйти? Понемногу изменять?..» Ничего нельзя сделать. Ничего нельзя переменить.

«Безумно приятная весна. Всякий раз не веришь себе. Неужели опять из ничего эта красота».

Для Льва Николаевича весна — чудо.

Было трудно. Рядом с большим парком, в котором жили прекрасные и праздные деревья, зеленела трава, цвели цветы, — деревня бедная, в ней не хватало кирпича для труб. Из каменных изб торчали железные трубы, взятые откуда-то из города. На каменных избах были соломенные крыши. И камень был не от радости, не от богатства.

Деревня нищает.

Толстой записывает 10 апреля:

«Какой большой грех я сделал, отдав детям состояние. Всем повредил, даже дочерям. Ясно вижу это теперь».

Софья Андреевна тогда же записывает в своем дневнике:

«Дома. Прелестный весенний день с солнцем. Вечером гроза. Бегала всюду, наслаждалась весной. Цветут белые крокусы на лугу и полевые желтенькие цветы, и Таня нашла распустившуюся медуничку. Днем коротко шел дождь. Овес посеяли немного, только на бугре. Устала».

Потом зацвели фиалки. Зацвел яблоневый сад, огромный сад, посаженный Львом Николаевичем, один из самых больших яблоневых садов Европы. Оживали пчелы. Черно-золотые, гудели они в беловато-розовых цветах.

Лев Николаевич любил смотреть, как пчела залетает в один цветок, в другой, в третий и так берет мед с двенадцати, потом улетает.

Он любил смотреть, как вырастают и сменяются деревья. Посадил березовую аллею, потом подсадили внизу елки. Елка первые пять лет растет, как человек: двухлетняя елка — как двухлетний мальчик, трехлетняя — как трехлетний, и так до пяти лет; потом ель набирает силы, становится деревом быстрорастущим. Березы сперва охлестывали елки, боролись с ними, но елки росли дружно, начали теснить березы, и вот уже из Ясной Поляны вниз, туда, к шоссе, идет еловая аллея, которая захватила как в плен распускающуюся цветущую березу и, вероятно, сменит ее с годами.

Весна, опять весна! Старик восхищался весною.

1 мая выходил Лев Николаевич на дорогу, смотрел автомобильную гонку. Вездесущий кинодеятель Дранков с деревянным своим легким киноаппаратом системы Патэ успел прибежать и снять сцену: Лев Николаевич, немного подняв левое плечо, идет в подпоясанном пальто. Он такой, каким мы его знаем по сотне портретов. Такой, как будто он жив и сейчас: мимо него бегут смешные, короткие, с прямыми рулями автомобили; кажется, что они идут не пятьдесят лет тому назад, а двести пятьдесят лет: так они изменились.

Добровольно или из-за неполадок один автомобиль остановился. Лев Николаевич подошел. Гонщик открыл машину и показал Льву Николаевичу устройство этой новинки.

Шли дни, принося горе. Давно опали лепестки яблонь на дорогу. Цвели липы. К балкону нанятый Софьей Андреевной сторожить яснополянские владения объездчик в черкеске, Ахмед из Дагестана, 5 июня привел привязанного к нагайке рыжего старика Прокофия Власова. Лев Николаевич Прокофия знал. Это был его ученик, и ученик любимый. Это ему он рассказывал про войну 1812 года и про то, как Жилин, русский офицер, убежал из черкесского плена к своим; рассказывал про Хаджи Мурата.

Это к нему, к Прокофию, Толстой водил французского журналиста Деруледа, когда тот приехал разговаривать о русско-французском союзе.

Прокофий не то что был против французов, но он не знал, зачем нужно воевать, когда на свете столько работы и у него, Прокофия, не убрано сено, а уже приближается жатва.

Француз белыми ручками трогал посконную рубаху Прокофия и объяснял, как с двух сторон русские и французы возьмут в тиски немцев.

Прокофий иронически не понимал самомнения француза. Он знал шкурой и посконной рубахой, откуда берется преступление. Теперь Прокофий стоял перед Толстым связанный: он в лесу Толстого срубил слегу — амбар падал, надо было подпереть.

Лев Николаевич в дневнике записал: «Ужасно стало тяжело, прямо думал уйти». И утром 5 июня повторил, что считает не невозможным свой уход.

В доме было неспокойно. Лев Николаевич тревожно старел. Вечером сидел, позевывая, в белом колпаке у окна: день утомлял. Время жизни его уже обозначилось, и наследники заботились о том, что будет дальше, заботились не слишком ласково. Он устал оттого, что за ним все время смотрели. Его дневники уходили к Черткову. Его дневники просматривала Софья Андреевна.

Завел Толстой маленький собственный дневник и носил его у себя в голенище. В большом доме не было места, где спрятать.

Однажды у Льва Николаевича случился обморок. Софья Андреевна за ним ухаживала, раздевала, над ним горевала.

Сняла с него сапоги — нашла книжечку. Конечно, просмотрела. Так узнали в доме, что есть какое-то завещание. А между тем издатели приходят, просят продать Собрание сочинений. В доме будет почти чтo миллион, который хоть на время развяжет все дела, всех накормит, позволит все продолжать, как шло, а старик, который так долго живет, что-то придумал новое.

Льва Николаевича допрашивали, беспокоили. Сыновья поняли, что если он не говорит «нет», то значит «да»: завещание есть. Казалось бы, можно уехать к Татьяне Львовне, или к Олсуфьеву, или в монастырь к Марье Николаевне — переждать, или уехать в деревню. Лев Николаевич заехал к старому знакомому крестьянину М. П. Новикову. Попросил его, нельзя ли нанять хотя бы маленькую, но чистую, теплую избу. Новиков не советовал Льву Николаевичу менять жизнь.

А между тем к Льву Николаевичу шли письма. Россия изменилась, народ узнал, как его обидели.

Все то, что раньше маскировало насилие — царская мантия, корона, золотые купола церквей, документы на владение, заборы, стражники, — все осталось, только все это стало прозрачным.

Лев Николаевич понимал, что народ созрел для чего-то нового, и приветствовал это. Он сам увидел, что мир, в котором он живет, мир неправильный, что пережидать, пока он изменится, нельзя. Нельзя отписаться от этого мира документами, переводящими имущество на чье-то другое имя, потому что, кроме владения, есть пользование, и он недалеко ушел от тех людей, которые просто живут в старых своих домах, ни о чем не заботясь.

Живут на покое.

 

 

ЗАВЕЩАНИЕ ОФОРМЛЕНО

 

 

Трудно понять, почему так сложно и так безжалостно по отношению к Толстому было организовано подписание им завещания.

В. Г. Чертков был человек английской выучки, привыкший к точности английского судопроизводства. Русские законы он знал плохо. Остальные чертковцы, окружающие Толстого, были старательные, но бестолковые люди. После того как Лев Николаевич подписал в Крекшине свое завещание, сразу же были проведены три совещания с адвокатом Муравьевым. Оказалось, что все сделано не так, как надо. Решили подписывать завещание заново. Для этого опять отправились к Толстому.

Лев Николаевич был тревожен, но бодр. Тяготясь домом, он каждый день ездил по пятнадцать, по двадцать километров.

Дороги выбирал крутые, не боясь подъемов, на которых надо было держаться за холку лошади, чтобы не упасть. Он наслаждался верховой ездой и в то же время стыдился ее. Он видел, что у мужиков нет лошади для пахоты, а он, старый барин, держит коня для потехи. Однажды Толстой велел расковать Делира и отправить его в табун. Потом его уговорили ездить. Это была его единственная радость, единственное наслаждение, единственное время, когда он мог один думать для себя.

Старость настигла Льва Николаевича. Только на коне он себя чувствовал так, будто ему не восемьдесят два года, а сорок лет.

В конце октября 1909 года Ф. А. Страхов приехал к Льву Николаевичу и рассказал о всех затруднениях. Он показал текст нового завещания, которое уже было составлено адвокатом.

Так как Чертков отказывался стать юридическим наследником, то наследником была объявлена Александра Львовна, которой и поручалось распоряжаться литературной собственностью после смерти Толстого.

Вернувшись из поездки в Ясную Поляну, Ф. А. Страхов рассказал Черткову, что Толстой неожиданно выразил желание оставить в общее пользование не только сочинения, написанные им после 1881 года, как предполагалось раньше, но вообще все им написанное. Это было для Черткова ново и неожиданно.

Прежде сам Лев Николаевич иногда шутя говорил, что его старые вещи — это только разговоры балаганного деда перед балаганом, они и служат для того, чтобы заманить людей в место, где будет показано совсем другое. Лев Николаевич в разговорах, так сказать, официального характера считал, что главное им сделанное — это статьи и религиозные поучения.

1881 год — это был водораздел, как бы превращение Толстого. То, что до 1881 года, — принадлежало его старой дворянской семье, после — всему человечеству, которое должно было религиозно перестраиваться.

Конечно, это было неправдой. Жизнь и творчество Толстого непрерывны.

Над тем, о чем он говорил в старости, он начал задумываться еще в эпоху написания «Утра помещика». Между «Казаками» и «Войной и миром» нет разрыва.

Левин в «Анне Карениной» мучается теми же сомнениями, о которых Толстой рассказывает в своей «Исповеди».

Кроме того, и после 1881 года Лев Николаевич продолжал писать художественные произведения, произведения великие. Правда, он старался заканчивать их нравоучением. Так, нравоучением кончаются «Крейцерова соната», «Воскресение»; один «Хаджи Мурат» начат и кончен поэтически.

Объявление новой воли — это результат нового сознания Толстого, что он весь один, весь целый, это признание Львом Николаевичем своего художественного творчества.

Связано это и с тем, что Толстой теперь снова захотел писать художественные вещи, а с этим ожило и прошлое отношение к своему творчеству.

Толстой с зимы 1909 года думал о новой художественной форме. Незадолго до смерти он записывает о надеждах создать новую вещь. «О, как хорошо могло бы быть! И как это влечет меня к себе. Какая могла бы быть великая вещь. И вот именно задумываю без всякой мысли о последствиях, какие и должны быть в каждом настоящем деле, а также и в настоящем художественном. О, как могло бы быть хорошо».

Это мечта о «настоящем художественном деле» и без прямой мысли о выводах, о «последствиях», это восторг перед новым освобождением.

Он составлял черновики, задумывал новые вещи и писал с необыкновенной ясностью, зрелостью, даже молодостью.

Торопя новую волю Толстого, Чертков на 1 ноября попросил А. Б. Гольденвейзера с Ф. А. Страховым заехать к Льву Николаевичу.

Лев Николаевич закрыл двери в соседних комнатах, прочел текст завещания очень внимательно, удивился мертвому юридическому языку документа. Текст его он переписал сам, без помарок, что ему вполне удалось. В качестве свидетелей подписались Гольденвейзер и потом — Страхов, который приехал через несколько минут. Все время боялись, что может войти Софья Андреевна. Но, наконец, завещание подписано и спрятано Гольденвейзером в портфель.

На этом дело не кончилось. Лев Николаевич пожелал упомянуть в завещании, что в случае смерти Александры Львовны он назначает наследницей свою дочь Татьяну Львовну Сухотину. Для этого необходимо было написать новое завещание. Это было произведено 17 июля 1910 года.

Но и в этом завещании оказалась ошибка: последние строки — о свидетелях составления завещания — были написаны не рукой Толстого. Таким образом, юридически получилось, как будто завещание не целиком написано в присутствии завещателя.

Возникло еще одно завещание.

Рассказ о подписании последнего завещания сохранился, и он настолько драматичен, что я его приведу, хотя сокращенно.

Это было 22 июля 1910 года. В Телятинскую усадьбу верхом приехал пианист А. Б. Гольденвейзер. Он сообщил, что Лев Николаевич выехал на прогулку и теперь находится в старом лесу, в Заказе, близ деревушки Грумант, ждет свидетелей для того, чтобы подписать новый текст завещания. Лев Николаевич просил привезти Анатолия Радынского, которого шутливо назвал «сыном полковника», и Алешу Сергеенко. Сергеенко он знал с детства.

Были оседланы лошади. Трое людей поскакали к Льву Николаевичу.

Ехали кратчайшей дорогой, сквозь березовый лес, вдоль ручья. Стали искать Льва Николаевича — увидели не сразу. Проехали дальше. Увидели Льва Николаевича верхом на Делире, в белой шляпе, белой рубахе; белая борода его развевалась на легком летнем ветру. Всадник стоял на пригорке и виден был на фоне летнего темно-голубого неба.

Поздоровались. Поехали гуськом. Лев Николаевич поехал легкой рысью через скошенное ржаное поле, мимо копен, к старому казенному лесу — засеке.

Подъехав сюда, он на минуту задержал лошадь: колебался, куда ехать, но места были знакомые. Он направил Делира прямо в лес по узкой дороге, потом, оставив дорогу, избрал неожиданное направление прямо вглубь. Верный, близорукий и смирный Делир, привыкший в течение многих лет возить хозяина по лесам, подчиняясь малейшему движению руки всадника, проносил его под ветками деревьев, не изменяя своей рыси, как будто шел по хорошо знакомой дороге. Но лошади спутников отставали. Свидетели нагибали головы под сучьями или отстраняли ветки в сторону.

В глубине леса Лев Николаевич остановился у большого пня и слез. Слезли и свидетели. Лев Николаевич сел на пень, вынул английское самопишущее перо, которое называли тогда «резервуарным пером», и попросил дать ему бумагу. Сергеенко приготовил бумагу и картон, на чем писать. Александр Борисович держал перед собой черновики завещания.

Перекинув ногу на ногу, сидя на пне, положив картон с бумагой на колено, Лев Николаевич стал писать:

«1910 года, июля дватцать второго дня…»

Он сейчас же заметил описку, которую сделал, написав слово «двадцать» через букву «т», захотел переправить и взять чистый лист, но потом улыбнулся и сказал:

— Ну, пускай думают, что я был неграмотный…

И прибавил:

— Я поставлю рядом цифру, чтобы не было сомнения.

Ему было трудно, сидя на пне, следить за черновиком, и текст начал читать Александр Борисович.

Лев Николаевич писал старательно, делая двойные переносы — в конце и в начале строк, как делалось в старину. Сперва он писал сжато, потом увидел, что остается много места, и стал писать разгонисто. Кроме того, Лев Николаевич написал бумагу, в которой были выражены дополнительные распоряжения.

Потом Лев Николаевич встал с пня и подошел к лошади.

— Как тяжелы все эти юридические придирки, — сказал он.

Потом с необычайной для восьмидесятидвухлетнего старика легкостью вскочил на лошадь.

— Ну, прощай, — сказал он, протягивая руку Сергеенко.

Об этом событии Лев Николаевич в тот день кратко заметил в своем дневнике: «Писал в лесу».

В. Булгаков рассказывает о вечере того же дня — 22 июля.

К Толстому случайно заехала гостья — финка, был Чертков.

«Потом все сошли пить чай на террасу, в том числе и Софья Андреевна.

Последняя была в самом ужасном настроении, нервном и беспокойном. По отношению к гостю, да и ко всем присутствующим держала себя грубо и вызывающе. Понятно, как это на всех действовало. Все сидели натянутые, подавленные. Чертков — точно аршин проглотил: выпрямился, лицо окаменело. На столе уютно кипел самовар, ярко-красным пятном выделялось на белой скатерти блюдо с малиной, но сидевшие за столом едва притрагивались к своим чашкам чая, точно повинность отбывали».

 

 

ОСЕНЬ. ЯСНАЯ ПОЛЯНА

 

I

 

 

Читая письма Софьи Андреевны к Льву Николаевичу, видишь, что она его любила и даже по-своему хотела его беречь. Между тем то, что происходило в доме, было ужасно.

Читая письма Черткова к Толстому, видишь, что он его уважал и у него не было другой гордости, другого места в жизни, кроме положения ученика Толстого. Между тем он мучил Толстого. Помогали мучить Толстого и люди, связанные с Софьей Андреевной и Чертковым.

Завещание было подписано, и довольно скоро оно было обнаружено: дом распался.

Сыновья по-разному мучили отца.

Андрей Львович был человеком резким, безжалостным, ослепленным своими желаниями. Он стрелял собак на улицах деревни Ясная Поляна. Добыча неинтересная, а шуму и огорчений для отца много.

В «Дневнике для одного себя» 29 июля 1910 года Толстой писал:

«Андрей просто один из тех, про которых трудно думать, что в них душа божия (но она есть, помни)».

У Андрея душа была, и, вероятно, страстная, но он отдал ее в 1910 году в заклад чистогану.

Лев Николаевич записывал 27 июля:

«Андрей приходил спрашивать: есть ли бумага? Я сказал, что не желаю отвечать. Очень тяжело. Я не верю тому, чтобы они желали только денег. Это ужасно. Но для меня только хорошо».

«Только хорошо» — писал Толстой потому, что это отделяло его от семьи, как бы освобождало от нее.

Про Софью Андреевну в «Дневнике для одного себя» Лев Николаевич говорил: «Я совершенно искренно могу любить ее, чего не могу по отношению к Льву».

Лев Львович представлял собою явление не болезненное, но поразительное.

В записи от 2 февраля 1907 года Толстой ужасается на сына. «Удивительное и жалостливое дело — он страдает завистью ко мне, переходящей в ненависть».

Подписание завещания раздело перед Толстым душу его семьи — душу собственников.

Только тем Лев Львович оказался хуже Андрея Львовича, что формально принадлежал к искусству и, будучи плохим писателем, плохим скульптором, сгорал от зависти к отцу и в своих дневниках, перебивая изложение, писал о том, как он ненавидит своего отца.

Софья Андреевна писала к Льву Николаевичу письма, умоляя уничтожить завещание, и угрожала самоубийством. Издатели приезжали, предлагали деньги. А тут еще были друзья, была В. М. Феокритова — стенографистка, которая дружна с Александрой Львовной и подчиняется Черткову; Александр Гольденвейзер, пианист, доверенное лицо Черткова. Все вмешивались в семейные дела Толстых и обостряли взаимоотношения мужа и жены. Семейная ссора, которая идет под стенограмму, которая вся записывается, фиксируется, — ужасна. А так делалось. Льву Николаевичу рассказывали о безумных выкриках Софьи Андреевны. Начиная с 4 сентября Гольденвейзер пересылал записи, сделанные с речей Софьи Андреевны. Софья Андреевна угрожала, что она с сыновьями объявит Льва Николаевича состарившимся, потерявшим разум. Она говорила, что царь рассудит ее с Толстым. Шел разговор не совсем безумный — это разговор об опеке. Но это все же и болтовня, это истерические выкрики. Гольденвейзер с добросовестностью маленького почитателя великого человека пересылал эти выкрики Толстому. Толстой отвечает: «Как ни тяжело знать все это и знать, что столько чужих людей знают про это, знать это мне полезно. Хотя в том, что пишет В. М. и что вы думаете об этом, есть большое преувеличение в дурную сторону, недопущение и болезненного состояния и перемешанности добрых чувств с нехорошими».

Ясная Поляна разделилась на две партии. Одна, во главе которой стоял Чертков, имела в числе своих приверженцев Александру Львовну, Варвару Михайловну Феокритову, Гольденвейзера. Другая партия состояла из Софьи Андреевны и ее сыновей.

Всецело на стороне Софьи Андреевны был Андрей Львович; Илья и Михаил мало бывали в Ясной Поляне. Сергей Львович, как порядочный человек, старался утишить спор; он не был жаден. Татьяна Львовна, мало бывавшая в Ясной Поляне, стояла несколько в стороне и могла бы быть хорошей посредницей между ссорившимися. Но это было невозможно: люди не слушали друг друга. Татьяна Львовна ссорилась с Александрой Львовной. Приходила старуха Шмидт, умоляла людей помириться — ее выгоняли. Все это происходило на глазах очень старого человека.

Теперь представьте себе, что за человек был Толстой восьмидесяти двух лет.

Восемьдесят два года — это почти предел человеческой жизни. Лев Николаевич к этому времени написал столько книг, создал столько черновиков к этим книгам, столько работал, и работал ежедневно, что если какого-нибудь писателя заставили просто переписать все черновики Толстого, то я думаю, что человек этот заболел бы стенокардией.

Этот человек был вдохновенным тружеником. Но в свои восемьдесят два года он был человеком крепким, и это его вводило в заблуждение. Он думал, что он еще не состарился. Глубокой осенью он поехал на охоту — это было 27 октября. Ехал с Душаном Маковицким шестнадцать верст. Пришлось переправиться через глухой, глубокий овраг с крутыми краями: ползком перебрался через замерзший ручей и вылез на крутой берег. Это был крепкий человек.

Это был великий человек, не потерявший представления о мире и в какой-то мере продолжающий изменять дела мира. Но он же старик, который вечером сидел, играл в шахматы, слушал музыку, играл в карты, жался к чужим людям, потому что они его защищали от домашних ссор.

 

 

II

 

 

Тем временем борьба индийских патриотов в Трансваале обострилась. Сотни семей индусов сидели в тюрьмах. Об этом Ганди писал Толстому 15 августа 1910 года.

Ганди писал:

«Милостивый государь, очень благодарен Вам за Ваше ободряющее и сердечное письмо от 8 мая с. г. Я весьма ценю Ваш общий отзыв о моей брошюре «Indian home rule» и буду ожидать, что, когда у Вас найдется время, Вы выскажетесь о моей работе более подробно, как Вы были столь добры обещать мне это сделать в своем письме.

Калленбах пишет Вам о «Толстовской ферме». С Калленбахом мы друзья уже многие годы. Могу сказать о нем, что он также прошел через большинство тех испытаний, которые Вы так образно описываете в Вашей книге «Исповедь».

За Ганди стояла угнетенная Индия — деревни, от которых были отняты общинные земли, разоренные ремесленники. В Индии патриархальное крестьянское хозяйство сохранилось. В Индии главным врагом, всем видным, был англичанин, угнетатель. То, что говорил Толстой про несопротивление, в Индии прозвучало как призыв к сплоченности. Индийцы перестали покупать английские ткани. В деревнях опять зажужжали веретена ремесленников, опять заработали старые ткацкие станки. Индийцы не покупали английской мануфактуры, не покупали соли — выпаривали соль из морской воды. Они изолировали англичан в порабощенной стране. Так пчелы воском залепляют мышь-воровку, ворвавшуюся в улей.

Друг Ганди Калленбах писал в письме 1910 года:

«Не испросив Вашего разрешения, я назвал свою ферму «Толстовская ферма»… Воспользовавшись Вашим именем, считал обязанным Вам об этом сообщить и могу прибавить в свое оправдание, что буду прилагать все свои усилия к тому, чтобы жить согласно тем идеям, которые Вы столь бесстрашно вносите в мир».

Не только ферма, но благодаря Таракнатх Дасу и Ганди и вся индийская освободительная мысль и борьба с англичанами объединялись именем Толстого и бесстрашно договаривали его мысль.

Письмо пришло в Ясную Поляну в сентябре.

В длинном ответном письме к Ганди Лев Николаевич в заключение писал:

«Правительства знают, в чем их главная опасность, и зорко стерегут в этом вопросе уже не только свои интересы, но вопрос быть или не быть».

Победа приближалась, но достигли индийцы ее после той революции, которую Толстой так упорно отрицал.

В доме своем он тоже пытался победить несопротивлением. В ответ его рвали на части, как добычу.

Устраивала шумно лицемерные сцены Софья Андреевна, убегала в сад, ложилась в траву, угрожая простудиться, позорила старика перед сторожами и всей деревней; мучили сыновья, объявляя гения безумцем, потерявшим разум.

К великому человеку можно привыкнуть, потерять представление о его масштабе. Дома Лев Николаевич казался уже стариком, доживающим свою жизнь. И для себя он был стариком, хотя и в восемьдесят два года не только ездил на коне, но и пытался заняться гимнастикой и, подтягиваясь, уронил на себя шкаф. Он был полон художественных намерений и не только читал те упреки, которые присылали к нему читатели, но считал, что эти упреки справедливы, что на них надо ответить делом.

Не хочется рассказывать о всех перипетиях семейных ссор, о том, что Лев Львович кричал на отца, «как на мальчишку», о том, как Софья Андреевна на глазах у мужа подносила склянку с опием к губам и ночью стреляла из пугача два раза, симулируя самоубийство.

Лев Николаевич считал себя виноватым. Он думал, что надо было бы собрать всех наследников, явно заявить им о своей воле. Он даже говорил, что Чертков подвел его, устроив дело так конспиративно. Чертков об этом был извещен.

 

 

III

 

 

Чертков был ближайшим другом Толстого. Учеником, который ревниво хотел быть равным учителю.

Письма Черткова к Толстому относятся к литературе деловой. Большое письмо Черткова к Льву Николаевичу занимает по печатному тексту в книге Гольденвейзера двенадцать страниц. Письмо это передано Чертковым для опубликования в дневнике пианиста. Письмо разделено на части, в него вписаны диалоги Софьи Андреевны с репликами Льва Николаевича.

Чертков пишет Толстому о его собственных действиях; он как бы согласовывает показания, утверждая, что Лев Николаевич все время действовал самостоятельно.

Чертков хотел от Толстого немного большего, чем то, чего хотела от мужа Софья Андреевна.

Формально очень большое состояние Черткова принадлежало не ему, а его матери. Он был не выделен, он был подчинен религиозной даме, которая считала, что при вере в Христа можно жить, будучи праведной, не изменяя уклада жизни, а изменяя только внешность жизни. Чертков хотел одного, чтобы произведения Льва Николаевича, напечатанные после 1881 года, не стали наследством семьи Толстого.

Первоначально борьба шла только вокруг этого.

Прямой заинтересованности в художественных произведениях Толстого у Черткова не было. В огромной переписке Толстого с Чертковым «Война и мир», «Казаки», «Анна Каренина» не упоминаются; «Кавказский пленник» упоминается ввиду того, что Чертков хотел сделать Жилина совсем положительным героем, который бы не хитрил с горцами, которые его пленили, даже тогда, когда это необходимо для освобождения.

Итак, первоначально дело шло только о поздних вещах Толстого. Напомню, что наш теперешний превосходный знаток произведений Льва Николаевича, биограф Толстого H. Н. Гусев в молодости был секретарем Толстого, близким к нему человеком. Гусева арестовали, увезли от Толстого, и Александра Львовна дала ему на дорогу «Войну и мир», чтобы он прочитал это произведение: до этого он его знал мало, считая, что произведение это не имеет религиозно-нравственного значения. Казалось, что так же, по крайней мере для посторонних, относился в то время к «Войне и миру» сам Толстой.

Чертков напоминает в начале своего многостраничного августовского письма, цитату из которого я уже приводил, об интересах «Посредника» и об обязательствах Толстого к этому издательству.

Затем говорит о материальной необходимости для фирмы иметь все произведения Толстого позднего периода. Это давало «приход».

«Впоследствии этот приход шел на покрытие некоторой, очень, впрочем, незначительной, доли весьма крупных расходов по распространению ваших не разрешенных в России писаний в возможно доступной для людей неимущих форме».

Здесь Чертков напоминает и о своей «доле расходов».

Затем говорит о рукописях: владение рукописями гарантировало право первого печатания.

Особенно волновали Черткова дневники: они были не только автобиографией Толстого, но содержали оценку окружающих и раскрывали его мировоззрение.

Дневники были у Черткова. Софья Андреевна требовала их возвращения. Лев Николаевич вернул дневники и положил их в тульский банк, чтобы их никто не читал.

Он тяготился нарушением тайны записи.

Надо сказать, что Лев Николаевич несколько раз просил, чтобы были уничтожены в дневниках те недоброжелательные слова, которые относятся к Софье Андреевне, к сыновьям. Он даже вырывал страницы, но их подбирали, подбирал Буланже, Чертков, — они остались. Зачеркнутое — почти все прочитано.

Он писал Софье Андреевне письма, в которых опровергал то, что написал в дневниках. Он понимал больше, чем можно было понимать при ссоре, то есть он понимал логику безумия Софьи Андреевны, и это его обезоруживало. В схватке он был над схваткой.

Но время шло. В октябре Лев Николаевич записывает в «Дневнике для одного себя»: «Нынче живо почувствовал потребность художественной работы и вижу невозможность отдаваться ей, от нее, от неотвязного чувства о ней, от борьбы внутренней. Разумеется, борьба эта и возможность победы в этой борьбе важнее всех возможных художественных произведений».

Когда Толстой пишет «ей», «ее», «ней», то это, как мне кажется, одновременно и художественная работа, и борьба с Софьей Андреевной, и сама Софья Андреевна. Он хотел быть в этой борьбе правым и выбирал. Хотел выбрать трудное, а труднее всего было, как ему казалось, остаться.

Софья Андреевна, вероятно, любила Льва Николаевича. Сыновья, во всяком случае, гордились фамилией Толстого: они не какие-нибудь только графы, а сыновья графа Льва Николаевича Толстого из Ясной Поляны. Но еще больше Софья Андреевна хотела, чтобы все знали, что Лев Николаевич ее любит. В сорок восьмую годовщину свадьбы она заставила мужа сняться с ней — чувство справедливое, снимок законный, обычный. Лев Николаевич стоит суровый, прямой, смотрит прямо на аппарат. Софья Андреевна, подтянутая дама, стоит боком к нам, лицо ее обращено к Толстому. Она держится за него рукой, — нет, она его держит рукой. В дневниках она выражала удовлетворение тем, что увидят этот снимок.

 

 

IV

 

 

Лев Николаевич хотел уйти. Он уже тридцать лет хотел уйти из дому. Однажды в Ясную Поляну пришел солдат с «Потемкина».

Лев Николаевич с ним пошел гулять. Хотел его устроить «на передышку» в имение Черткова, но Чертков беглого отказался принять. Для Льва Николаевича это был свой брат — беглец, который перешел границу, который может рассказать, как уходят, как преодолевают препятствия. Они ходили вдвоем долго.

Лев Николаевич не знал, куда ехать: спрятаться ли в деревне или бежать к Денисенко под Новочеркасск — у Денисенко были возможности достать паспорт; или поехать на Черноморское побережье, где была колония толстовцев. Мы не знаем до конца, куда хотел уехать Толстой. Его стерегли. Для него не было своих. Александра Львовна, мужественная, крепкая, преданная, телом была похожа на Толстого, но разумом, характером на Софью Андреевну. Она тоже истерична, но только спокойно истерична. И она оказалась для отца самой милой, дорогой среди чужих!

На своих надо было «торнуть», даже пригрозить.

21 октября Лев Николаевич записывает в дневнике: «Очень тяжело несу свое испытание. Слова Новикова: «походил кнутом, много лучше стала», и Ивана: «в нашем быту вожжами», все вспоминаются, и недоволен собою. Ночью думал об отъезде. Саша много говорила с ней, а я с трудом удерживаю недоброе чувство».

У Новикова, хорошо грамотного крестьянина, друга Толстого, была родственница, которая сильно пила; Новиков спроста рассказал, как муж усмирял ее кнутом.

Когда Софья Андреевна бегала по саду, то старик сторож Иван сказал Толстому: «В нашем простом быту мы вожжами».

Лев Николаевич оказывался смешным для мужиков, а их логика была для него понятна, и ему было стыдно не того, что он не бьет свою жену, а того, что он — мужик, который не может справиться с женщиной, которая, как он сам говорил, «выскочила из хомута».

25 октября: «Все то же тяжелое чувство. Подозрения, подсматривание и грешное желание, чтобы она подала повод уехать. Так я плох. А подумаю уехать и об ее положении, и жаль, и тоже не могу».

Дело шло к концу. В Ясную Поляну в это время приехала Наталия Алексеевна Альмединген, редактор детского журнала «Просвещение», которая предложила Льву Николаевичу продать Собрание сочинений. Софья Андреевна успокаивалась. Она говорила, что Лев Николаевич здоров и спокоен. Когда он раздражался, она думала, что виною всему его печень. Софья Андреевна читала Альмединген свои записи о девичьей жизни и о своей свадьбе. Шел дождь, было десять градусов тепла. Софья Андреевна гуляла среди елочек, посаженных ею когда-то в присутствии маленького сына Ванечки.

Выпал и сошел снег. Опять стало тепло. Приехал сын Андрей. Вероятно, разговаривал с Альмединген. Софья Андреевна была рада: Андрей «свой», свой сердцем, не то, что Саша. Готовилось новое наступление.

Лев Николаевич записал после ухода из дому:

«Лег в половине 12. Спал до 3-го часа. Проснулся и опять, как прежние ночи, услыхал отворяние дверей и шаги. В прежние ночи я не смотрел на свою дверь, нынче взглянул и вижу в щелях яркий свет в кабинете и шуршание. Это Софья Андреевна что-то разыскивает, вероятно читает. Накануне она просила, требовала, чтоб я не запирал дверей. Ее обе двери отворены, так что малейшее мое движение слышно ей. И днем и ночью все мои движенья, слова должны быть известны ей и быть под ее контролем. Опять шаги, осторожное отпирание двери, и она проходит. Не знаю отчего, это вызвало во мне неудержимое отвращение, возмущение. Хотел заснуть, не могу, поворочался около часа, зажег свечу и сел. Отворяет дверь и входит Софья Андреевна, спрашивая «о здоровье» и удивляясь на свет у меня, который она видит у меня. Отвращение и возмущение растет, задыхаюсь, считаю пульс: 97. Не могу лежать и вдруг принимаю окончательное решение уехать. Пишу ей письмо, начинаю укладывать самое нужное, только бы уехать. Бужу Душана, потом Сашу, они помогают мне укладываться. Я дрожу п


Поделиться с друзьями:

Поперечные профили набережных и береговой полосы: На городских территориях берегоукрепление проектируют с учетом технических и экономических требований, но особое значение придают эстетическим...

Историки об Елизавете Петровне: Елизавета попала между двумя встречными культурными течениями, воспитывалась среди новых европейских веяний и преданий...

Общие условия выбора системы дренажа: Система дренажа выбирается в зависимости от характера защищаемого...

Опора деревянной одностоечной и способы укрепление угловых опор: Опоры ВЛ - конструкции, предназначен­ные для поддерживания проводов на необходимой высоте над землей, водой...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.129 с.