В. Мамченко. Тяжелые птицы. Париж, 1935. -л. Савинков. Аванпост. Париж, 1935 — КиберПедия 

Архитектура электронного правительства: Единая архитектура – это методологический подход при создании системы управления государства, который строится...

Адаптации растений и животных к жизни в горах: Большое значение для жизни организмов в горах имеют степень расчленения, крутизна и экспозиционные различия склонов...

В. Мамченко. Тяжелые птицы. Париж, 1935. -л. Савинков. Аванпост. Париж, 1935

2020-12-27 80
В. Мамченко. Тяжелые птицы. Париж, 1935. -л. Савинков. Аванпост. Париж, 1935 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

 

Книга стихов больше, чем всякая другая, связана с тем, кто ее написал. Стихи много открывают о человеке, если, конечно, интересоваться не общим подходом к ним и уметь их известным образом читать.

Так я возьму стихотворную книжку В. Мамченки. Я хочу написать о ней «стихочеловеческую рецензию», предоставляя другим судить эти стихи как стихи.

Книга называется «Тяжелые птицы», и более подходящего образа нельзя выдумать. В стихах (и в стихотворце) — крылья, это несомненно, а тяжесть слишком велика, — «птиц» она не подымает. Если оставить «образ», то прямыми, более или менее простыми словами можно сказать: это книга — о внутреннем мире, притом о самом в нем важном; и важном не только для данного человека, — важном вообще, важном для других. Но… в ней нет моста к этим «другим». Мамченко остается со своим «важным» наедине, несмотря на праведную жажду

 

…быть трепетным ручьем,

Чтобы не иначе, как всякий, каждый

Сверкал во мне пронзающим лучом.

 

Можно с легкостью открыть причину этого, критикуя стихи как таковые, находя их искусными, неуклюжими, безритмичными, с налетом древнего «декадентства» в произвольном подборе слов, в пренебрежении к синтаксису… мало ли! Но если даже так, или может так показаться, не здесь главное. Главное — в тяжести, или важности того, что Мамченко хочет передать, что хочет сказать понятным хотя бы «сердцу языком», но говорит — совсем непонятно. Мы когда-то определяли: одни говорят «непонятно о понятном» (даже о банальном, как бывшие «декаденты»); другие — «непонятно о непонятном»; лишь третьи, — мы всех их знаем, — говорят «о непонятном понятно», «внятным сердцу (или уму и сердцу) языком». Чтобы говорить так, не нужно ли, чтобы это Непонятное было, во-первых, «с большой буквы», а во-вторых, чтобы для самого человека, внутри, было оно как-то высветлено, чтобы сам он о его свете что-то знал?

Мамченко говорит о своем Непонятном — непонятно. Но оно «с большой буквы», а если он не находит для него ни верных форм, ни нужных слов и звуков, остается с ним в бесчеловечном «наедине», — подождем искать причины в его словесном «немастерстве». Подождем: когда (если) его внутреннее «имение» для него самого оформится, или самому ему более внятен станет внутренний голос, — сами найдутся, придут, и внятные другим слова.

Но ведь это и есть «талант?». Да. Я только помещаю талант глубже, чем обычно. И подчеркиваю: о «таланте» или «неталанте» Мамченко нельзя судить, рассматривая его стихи. В пользу таланта уже говорит, однако, вот это его «имение», его «важное»; он не находит слов для него, но может найти. Тут его коренное отличие от «неимеющего»: у этого, каким бы «мастером слова» он ни был, отнимется, в конце концов, и такой призрак таланта.

Но не спорю: в дар дается лишь возможность (потенция) таланта. Его, этот дар, можно зарыть в землю, как можно и не зарыть. Мы видели, что нужно, чтобы не зарыть; оно не легко, и лишь усилием берется… Поэтому не будем пророчествовать о Мамченке: мы дальнейшего не знаем, дальнейшее зависит от него.

Есть одна (среди сотни других) стихотворная книжка, которую мне хотелось бы взять — не для сравнения с Мамченкой (сравнивать стихотворцев бесцельно), а для кое-каких сопоставлений. Это «Аванпост» Л. Савинкова. Писать о ней «стихочеловеческую» рецензию почти невозможно: до такой степени мало в ней человека. Надо учитывать, конечно, молодость автора, но все же! Ведь собственно о стихах и совсем нечего сказать: обычный «модерн», уже начинающий, кажется, приедаться и СССР-ским «поэтам». А сквозь «бодрость» и «молодечество» этих строф, как сквозь складки дырявого… импермеабля, видна душа уже озлобленна (в противоположность Мамченке, за стихами которого чувствуется какая-то «благость»), душа «в обидах», а главное — все время себя жалеющая. Опять в противоположность Мамченке: он себя не жалеет. Вот это последнее свойство — саможаленье — очень опасно и для человека, и для таланта. Ибо оно показатель отсутствия воли.

Не будем, однако, ничего предсказывать и о Савинкове, тем более что срывные вскрики его можно отчасти отнести и к молодости. Но пожелаем ему, забыв на время себя и свои обиды (как бы ни были они справедливы), в серьезном молчании приглядеться к окружающему. Период молчания и «собранности» очень помогает открытию в душе необходимого стержня… если он там имеется.

 

ДОРОГИЕ ПОКОЙНИЧКИ

 

 

Представьте себе, что вам говорят: вся русская литература целиком была только «борьбой за свободу». Поэтому уже в Феврале, при объявлении «свобод», она смутилась, предвидя свой конец. Октябрь не оказался передышкой; от Октября она просто впала в длительный обморок. Но что же дальше? А вот что: Октябрь когда-нибудь кончится, придет свобода; и русской литературе останется, если она очнется от обморока, благословить небо и с улыбкой почить: ее дело завершено. Преемников не будет, да и на что они? Нашим детям или внукам, вернувшимся в свободную Россию, не о чем будет писать; с воцарением свободы кончается борьба за нее; а ведь эта борьба и была единственным содержанием нашей литературы.

Очень трудно возражать на такое положение: не знаешь, за какие общие места вперед схватиться, слишком большой выбор. К тому же статья «Длинный разговор»[142], где нам предлагаются эти (даже не «парадоксальные»!) мысли о литературе, имеет вид, будто написана для чего-то, «нарочно»; автор сам, слава Богу, литератор, притом никогда особенной «борьбой за свободу» не отличавшийся. Ему, пожалуй, известны все примитивно-банальные возражения, которые тут являются сами собой: он даже знает, по всей вероятности, что не только «длинного», а вообще никакого тут разговора нет. Поэтому не для автора, а для тех, кто мог бы (все нынче случается!) принять этот разговор «всерьез», я не побрезгую и банальностями (иначе говоря, «очевидностями»).

Да много ли их и понадобится? Для начала, вообразим такую картину: целая туча самых знакомых нам писателей вышла, на часок, из могил; собрались вместе, и так их много, что всех не назовешь; но вот Гоголь, Достоевский, Тютчев, Лермонтов, Лев Толстой, Ал. Толстой, Жуковский, Лесков, Тургенев, Гончаров, Вл. Соловьев, а вот, из недавних, и Блок, и Вас. В. Розанов — его тоже из семьи не выкинешь… И встает, перед этим собранием, «старый писатель», будто бы «умный», что вел «длинный» с Адамовичем разговор, и заявляет: «Вы, дорогие покойнички, все ведь шли от Белинского и все ваши труды были «борьбой за свободу». Приди свобода раньше, в ваши времена, вы бы и <не> написали того, что написали. А когда она, желанная, наступит, наконец, то вас, в царстве свободы, будут, конечно, вспоминать иногда, как дорогих покойничков, но писания ваши потеряют всякий живой смысл».

Сомневаюсь, однако, чтобы «старый писатель» осмелился выступить со своей речью перед таким собранием; какова бы ни была степень его «ума», сообразил бы кое-что.

А если бы все-таки выступил? Что произошло? Не трудно догадаться, в какое неистовство пришел Гоголь, при одном имени Белинского: с ласковым снисхождением посоветовал Толстой оратору пройти момент «неделанья»; Розанов «весь смок и растворился»: неистово захохотал, открыв рот, Вл. Соловьев; ссутулившись, Гончаров повернулся, чтоб идти назад, в могилу; Лермонтов только презрительно повел плечами; а Достоевский… но можно вообразить, что сделалось от такой речи с Достоевским.

«Борьба за свободу»… Содержанием какой «литературы» и когда была эта борьба… в том смысле, в каком ее понимает «старый писатель»? Даже главным содержанием не была — и быть не может. Это не значит, что ни к «борьбе», ни к «свободе» литература не имеет отношения. Напротив, громадное отношение. В литературе, как во всяком искусстве, все держится на волевом начале: можно сказать, что всякое произведение искусства есть борьба. С чем? За что? Какая? Тут границ и определений писателю не может быть поставлено. Кто какую борьбу понимает, такую и ведет, по его выбору. Журналист Белинский (и его из семьи не выкинешь, конечно) боролся за внешнюю свободу. Достоевский вел другую борьбу, по-своему ее понимал: «Дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей».

Свобода нужна литературе, нужна настоятельно, как внутренняя, так и внешняя. Да, может быть, обе слишком связаны, и можно говорить о них вместе. Надо помнить только, что свобода, всяческая, не какой-нибудь «приз», голубой бант, за который борются два современных судна: взять его и успокоиться; достигнутая свобода всегда несовершенна, относительна, и борьба за нее никогда, в сущности, не кончается. Кроме того, сама по себе, для себя, свобода есть нечто несуществующее, или ненужное: она — непременно для чего-то, как воздух для дыхания. Она необходима для литературы, для всякого искусства, всякого делания и, если мы расширим далее, — необходима для жизни. На сколько шагов отдаляется свобода — на столько приближается смерть. Свобода, таким образом, есть условие жизни.

За это нужное условие для творческой работы могла ли не бороться литература? Но только что мы ее сузим до такой борьбы (за «условие»), мы должны будем сказать, что собственно литература у нас и не начиналась. А тут сейчас же опять «старый писатель», несчастный собеседник Адамовича, со вторым абсурдом: «должна кончиться» (хотя не начиналась).

Вот в какой тупик можно зайти, приняв «всурьез» длинный разговор Адамовича. Но уж не наивность ли моя думать, что его кто-нибудь так примет? Может быть, и сам Адамович на это не рассчитывает? Тем лучше. Можно, значит, оставить в покое еще целую кучу банальностей, которым тоже хотелось бы войти в спор насчет «литературы». Я предлагаю помолчать, пока что, о литературе, а перейти к другому, действительно длинному и последнему разговору — о русской интеллигенции. Раз уж зашла речь о «борьбе за свободу» — о чем же еще разговаривать? И вопрос можно поставить интересно: действительно ли русская интеллигенция шла, в своем развитии, по одной и той же линии, составляла одно целое, и у нее, до самого Ленина, та же родословная?

Мне случилось однажды присутствовать при споре двух видных интеллигентов как раз на эту тему. Спор любопытный, но о нем лучше впоследствии.

 

ДУША ЖИВАЯ

 

 

(К юбилею Т. С. Варшер)

 

Для русского человека быть в Риме и не видать Татьяну Варшер гораздо непростительнее, чем не видать папу. Кто она? Ученая женщина? Да, но если б она была только это, или даже если б походила, главным образом, на «ученую женщину» в обычном представлении, — мне, портретисту, описателю «Живых лиц», нечего было бы о ней сказать. О ее работах, ученых заслугах в археологии, уже достаточно писано специалистами; пусть они и продолжают, у меня же своя специальность.

«Самое интересное в мире, — говорю я в одной из моих статей, — это живой человек. Весь, как он есть, настоящий, с его судьбой, с его душой, с его талантом, с его ошибками, с его особенностями… ведь каждый — единственный». Я и теперь так же думаю: но это относится, конечно, только к живому человеку: есть, и очень много, полумертвых, даже совсем мертвых, таких, чьи души, по слову Данте, давно мучаются в аду, пока тела еще пребывают на земле.

Татьяна Сергеевна Варшер именно тем и пленяет, что она «живой» человек в самой высшей степени. В нее попало столько бергсоновского elan vitals [143], что не всякий бы с ним справился, да и сама она не всегда справляется. Во всем, за что она ни берется, или что на пути ни встречается, — от главного, научной работы, которой она живет, до журналистики, и даже вплоть до мелочей жизни, — решительно во всем чувствуется эта ее бурная сила. Если, в отдельных случаях жизни, взрывы бывают не в меру того или другого обстоятельства, то надо признать, что лишь эта сила и способность взрывов, могли помочь Т. С. в ее борьбе с жизнью, с судьбой, сохранить ее «живым человеком» и ее труд.

Но и другое еще хранило и хранит Татьяну Сергеевну: это неутомимая и неутолимая, откуда-то из неведомых глубин сердца идущая, — доброта. Не та quasi[144] христианская доброта, ровная, с холодком, «charite» [145], - а тоже бурная, страстная, личная, похожая — если уж сравнивать — на расширенное материнство. Так она относится ко многим из своих учеников и учениц, местных, или группами приезжающих из разных стран, чаще из Англии. Эта молодежь — не праздные туристы; Т. С. часто сопровождает ее в Помпеи, — «царство Варшер», как я говорю иногда, смеясь. Некоторые из этих молодых англичан остались с ней и до сих пор в самых милых отношениях, пишут ей из Англии. Но не этих одних принимает в душу Т. С. Достаточно ей столкнуться с каким-нибудь человеком в несчастье, временном или постоянном (эти чаще бывают русские) — она, если он ей симпатичен, начинает действовать, не жалея сил и времени, бегает по Риму, пишет письма, а пока пристраивает «усыновленного» к себе, делится своим куском хлеба. А кусок этот очень невелик…

Как-то, при одном из взрывов ее негодования, мне вспомнилась строчка давнего моего стихотворения:

— Ах, Татьяна Сергеевна, вы, в сущности, хотите «того, чего нет на свете!».

— Я хочу справедливости. И сейчас самой маленькой, которая должна же быть на свете! Я хочу покоя для работы, одиночества в двух маленьких комнатах, где бы мне никто не мешал. Неужели этого для меня «нет на свете», не может быть? Не верю!

Да, она права. Конечно, все мы, в нашей работе, в наших усилиях и мечтах хотим чего-то большого, предельного, чего «нет на свете», как и высшей справедливости. Хочет и Т. С, хотя бы сама об этом не знала. Но то, чего она хочет сейчас, — покоя для работы, которой живет ее душа — так просто, что я, глядя на моего «ученого», на этого «живого человека», начинаю думать: высшей справедливости нет, но вот высшая несправедливость. Неужели мир незаметно так перевернулся, что даже в мелочах, в каждый отдельный момент, ценность живого человека считается ни во что?

Находят «несправедливость» в Евангелии: «Кто много имеет, тому еще прибавится, а кто имеет мало, у того отнимется и то, что думает иметь». Но не есть ли это самая настоящая внутренняя справедливость? И ей надо быть «верным и в малом», всегда. Разве у того «живого человека», о котором я пишу, малое «именье»? Очень большое. Она стремится к его прибавлению, и все должны ей в этом помогать; так требует справедливость. Но полумертвые, почти ничего не имеющие люди — ее не знают. Им все равно. Может быть, когда у них «отнимется и последнее» — остатки живой души, — им и это уж будет все равно.

Возвращаясь к нашей «ученой женщине», столь не похожей на «ученую женщину» вообще и, вместе с тем, подлинно «ученую», — скажу откровенно: как ни чрезмерны казались нам порою бурные взрывы ее негодований, нельзя, невозможно не завидовать ее энергии, силе жизни и глубине сердца, не говоря о какой-то общей «талантливости» ее существа. Мы оба, я и Мережковский, благодарны судьбе за встречу с ней. И очень желали бы мы, чтобы жилось ей дальше во всем «по справедливости»: и в малом, простом, внешнем — и в большом, внутреннем, глубоком. Не этого ли хотят и другие ее римские друзья?

Надо помнить, что человек «много имеющий» и живой — великая ценность.

 

Париж

 

«ОРДЕН» РУССКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ

 

 

— Какая радость! Вся Россия делается интеллигенцией! Ведь теперь у пяти миллионов в руках Пушкин!

Не странно ли слышать это, да еще от самого коренного «интеллигента», видного представителя интеллигентского «ордена»? Всем, кажется, известно, что «интеллигенция» создалась не Пушкиным, и он никогда особенного значения для нее не имел. Почему вдруг теперь начнет он Россию «объинтеллигенчивать» (если можно так ужасно выразиться), превратит колхозников и комсомольцев в «интеллигентов»?

Впрочем, подобное утверждение, — о Пушкине и пяти миллионах, — не так интересно само по себе, как возникший отсюда спор насчет русской интеллигенции вообще. Особенно любопытен он потому, что главным оппонентом первого интеллигента был другой, не менее характерный и видный, притом формально того же толка.

Сущность этого спора я вкратце и хочу передать.

Но раньше заметим: попытка найти всестороннее определение, что такое «русская интеллигенция», привела бы к бесконечному разговору, — так широко можно рассматривать это явление. Поэтому, возьмем «интеллигенцию» с наиболее видной ее стороны так, как смотрит на нее наш друг первый интеллигент: некий «орден» — борцов за свободу; тем более, что и спор велся именно в этой плоскости.

Когда начала она существовать? Во всяком случае — раньше, чем Боборыкин пустил в ход крылатое словечко — ее имя. Но вот вопрос, и очень важный: действительно ли «интеллигенция» есть некий монолит, единое целое? Находилась ли она, с самого своего зарождения и во все долгие последующие десятилетия в одной линии, подобно старому какому-нибудь роду с единой генеалогией?

Это положение защищал тот самый член «ордена», что радовался разрешению Пушкина. Разве не такой же «интеллигент» Ленин или Троцкий, или Сталин? Разве не так же преследовал их царизм, не так же проходили они тюрьму, ссылку, эмиграцию? Не борцы ли они… (того же «ордена», должен бы договорить спорящий, но почему-то не договорил).

Формально — да: и Ленин, и Сталин — «интеллигенты». Почему, однако, так дорог формализм знатоку «ордена»? Ведь стоит чуть-чуть с него сдвинуться, взглянуть, даже бегло, на живую историю интеллигенции, — и мы увидим другую картину. Мы увидим, что в интеллигенции, с самого ее (неуследимого) зарождения, уже наметились две линии. Быть может, не всем казались они, вначале, параллельными; но чем дальше шло время, сдвигая события, тем тверже подчеркивалась их несходимость.

Внутри самой интеллигенции происходили, как бы органически, две группировки, во все эпохи, при всех событиях друг от друга отличные. Этих отличий не может не заметить даже самый внешний взгляд, ибо они выражаются, обеими группами, в разности внешних действий, в разности воль. На примерах это будет виднее; но попробуем раньше выяснить природу этого разделения.

Оставив в стороне оттенки и сложности, можно сказать так: в одной (преемственной) линии находятся интеллигенты, «борцы за свободу», имеющие какой-то, сознательный или бессознательный, человеческий плюс; и это, естественно, отражается на их «политике», на их действиях. Интеллигенты другой линии никакого «плюса», никакой, что ли, «надстройки» над своей политикой и над самими собой не имеют; и это иначе окрашивает их действия. Если обе группировки начинали действовать совместно — это приводило к катастрофе — или ни к чему.

Возьмем несомненного «интеллигента» и несомненного «борца за свободу» — Герцена. Попробуем на минуту вообразить: вот он, вкупе с другими интеллигентами, едет в Россию в немецком вагоне и действует с ними далее (с Лениным, Сталиным и др.) заодно, точно так, как они… Как будто невообразимо? Скажут, — другая эпоха, другое время. Но эпоха здесь не имеет значения: ведь Бакунина, или Нечаева, или кого-нибудь из персонажей «Бесов» (смягчив достоевщину) очень легко представить себе и в этом вагоне, и среди дальнейшего «петербургского действа».

Не потому Герцен (ни его преемники по прямой линии) не мог отправиться с Лениным и другими в запломбированном вагоне и устраивать с ними и с Ягодами дела России, что был он не настоящий «интеллигент», не настоящий «борец за свободу»; и не потому, что в его время интеллигенция еще не была оформлена, и не было марксизма (а только Маркс). А потому, что у Герцена, политика-человека, имелся его «плюс»: о нем с ясностью и большой силой говорит он, объясняя свое вольное эмигрантство. Это — понимание Личности, «лица» человеческого, и вытекающее отсюда (только отсюда!) понимание «человеческого достоинства» — по его слову — и настоящей «свободы».

Опять возражают: в эпоху Герцена еще сильно было влияние немецкой философии; этим можно объяснить его «идеализм». Если понимание личности и человеческого достоинства есть только «идеализм» и нечто присущее одной какой-нибудь (прошлой) эпохе, то, логически, надо прекратить разговоры и о «свободе». Между прочим: Бакунин в молодости был под гораздо большим влиянием немецкой философии, что не помешало ему затем начисто отказаться от всякого герценовского «идеализма», — от того, что вернее было бы назвать и герценовским, и общечеловеческим проникновением.

— У нас у всех одна родословная! У всех, через Белинского и Чернышевского… горячится знаток «ордена», — забыв, — или желая забыть, — что сам ведет свою родословную по одной из интеллигентских линий, и как раз по той, где требуется плюс. Если же нет — почему он предпочел эмигрантское существование современному московскому «строительству»? А интеллигентские имена подбирать следует не по одной известности. Нам теперь не трудно, глядя назад, угадывать, кто к какой из двух линий склонялся. У Белинского не было, кажется, никакого надполитического плюса; во всяком случае не было в сознании и воле. Чернышевский — сложнее: в нем за его «политикой» (общественной проповедью) еще было что-то свое, туманное и ценное, только для него самого никак с его «общественными идеями» не соединенное[146].

Герцен еще не сознавал, может быть, всего, что имел и что нужно было для дальнейшей политики в его линии; отсюда его временные заблуждения насчет самодержавия, сущность которого от него ускользала. Но и того, что он сознавал и с неизменной твердостью выражал (утверждение «лица», человеческого достоинства, свободы) — вполне достаточно для разрешения спора о двух линиях в интеллигенции. Но одного из ее представителей слишком, должно быть, увлекла радость, что пять миллионов комсомольцев, благодаря Пушкину, войдут завтра в его орден «борцов за свободу». А ему стоило бы только вслушаться внимательнее в слова противника, без пафоса, просто, подумать о себе, о том, где он, с кем и почему, чтобы уже не защищать больше свою единую с Лениным и К° — родословную.

 

СОВРЕМЕННОСТЬ

 

 

«Одно дело — мораль, другое — политика».

Вот обычная, ходячая фраза в наши дни. Я бы сказал — естественная. В ней уже содержатся, конечно, уже включены в нее, и прочие не менее «естественные» утверждения, — они «сами собою разумеются». Но мы рассмотрим их отдельно, в строгом порядке.

Итак: мораль одно дело, политика другое. Наука, искусство, эстетика — одно, политика — другое. Метафизика, логика — одно, другое политика. Логика, разум, здравый смысл — одно, политика совсем другое.

Это «другое», — вне морали, эстетики, метафизики, логики, здравого смысла, — и есть современная текущая политика. Если абсолют в реальности не встречается, то почти-абсолют мы уже имеем во образе сталинской политики. Остальная находится в разных степенях приближения к тому же абсолюту.

Едет воз сена. Тучный, высокий; и с каждым скрипучим поворотом тележного колеса все растет, все подкидывают сена. Почем знать, может быть, там, глубоко на дне, что-нибудь и запрятано. Может быть, там и бриллиантовая булавка разума с золотым острием здравого смысла? Не стоит думать; ведь все равно не добраться ни до чего, не отыскать в тяжелой, мертвой куче сухой травы, — в куче мертвых традиций, окаменелых привычек, в горе «слов-слов-слов» с искаженным, как лицо повешенного, смыслом и значением.

Да, не стоит думать. Не раскидывать же воза! Мы «ленивы и не любопытны». Если и есть что-нибудь на дне, оно не нужно, у нас «другое» дело, особое: двигать реальный воз со всем его сенным богатством.

Я не обманываю себя: воз так велик, что если б случилось чудо, если б современники, услышав запах тлена, принялись раскидывать воз общими усилиями, вряд ли бы им это скоро удалось. Но что говорить о таких усилиях, когда не видно и частных попыток порыться с краю, выдернуть два-три сухие скрюченные стебля, — два-три слова с искаженным смыслом, чтобы воскресить их в первом, настоящем значении. Может быть, впрочем, такие попытки, заведомо слабые, и есть; но охранители воза ревнивы и подозрительны, прикасаться к нему не очень позволяют.

 

* * *

 

Эти строки были уже написаны, когда мне попалась статья в «Репюблик»: журналист говорит как раз о современном искажении слов, о потере их «первоначального» смысла (вспомнив, что об этом же писал, в свое время, Ан. Франс). «Три слова лежат в основе всех политических споров, — говорит П. Доминик, — большевизм, фашизм и демократия»; указав, что слова эти доселе понимаются, как, приблизительно, лет 20 тому назад, журналист поясняет, что теперь, в действительности, они обозначают совсем другое. Иначе: он показывает, во что выродились к сегодняшнему дню государства, продолжающие зваться тем, другим или третьим именем.

С точки зрения чистой «актуальности», журналист кое в чем прав; но это мало имеет отношения к тому, о чем мы говорим: к действительному «разоблачению» слов; это почти «в другом порядке». Поэтому напрасно говорить о их нахальном смысле. Начальный лежит глубже; искажению не 20 каких-нибудь лет; и не так уж оно поверхностно, как его определяет П. Доминик относительно, например, «фашизма».

Журналист не говорит нам с ясностью, как понималось это слово 20 лет тому назад; он только отмечает, что сейчас оно «синоним реакции». Гораздо прямее (и «первоначальнее») сказать, что «фашизм» был и доселе остается «синонимом личной диктатуры». Если такое государство судится, как реакция, это уж последующий вывод: фашизм = личной диктатуре = реакции. Занявшись вскрыванием «начального» смысла слов, надо и начинать сначала; в данном случае — со слова «фашизм». (Оно — очень хороший пример.) Действительно ли оно синоним личной диктатуры? Что оно означает в первичном и прямом значении?

Здесь меня, конечно, прервут: бесполезные рассуждения! Реальность перед глазами: Германия с Гитлером, выродившийся СССР со Сталиным, Италия с Муссолини, — все это фашизм. Слово общепринятое, понятное, определяющее факт; да и сколько ни говорить о словах, факты от слов не меняются.

Не меняются? Ну, это еще вопрос… не для тех, положим, кого ни смысл, ни слово не интересуют. Но есть и не вполне уверенные, что политика — одно, а разум, знание, мораль и т. д. совсем другое. Для них я скажу кратко о «фашизме» и о «личной диктатуре».

Фашио — это пучок, пук длинных стеблей и обозначает совместность, тесную общность. Как знак «всеобщности», он был принят римской республикой; а раньше, кажется, обозначал тоже, — равность всех и общность — в Этрурии. Другого прямого смысла «фашио» не имел и не может иметь даже с приставкой современного «изма». Такой именно «смысл» уже дает нам его идеологию.

Одно это отделяет фашизм от личной диктатуры: у нее нет никакой идеологии. Часто мы встречаем: «идеология фашизма» (т. е. разумея личную диктатуру) — выражение легкомысленно-невежественное. Личная диктатура — временный случай; он может быть и несчастным — и провиденциальным, если явился в минуту несчастья. От личности диктатора, или «временщика», зависит многое, если не все. У него может быть своя, частная, идеология; у Муссолини, самого, вероятно, даже идеология «фашио». Но в жизнь он, пока правит единовластно, провести ее не может. Попытки его и Гитлера подвести под свои действия какую-то идеологию, обосновать свою, заведомо временную чем-то постоянным, только лишний раз доказывают недостаточность их умственной глубины. Инстинкт такого существа, как Сталин, действует правильнее: недаром так откровенно уничтожает идеологию коммунизма; уничтожает, в лице возможных носителей всякой другой и всякую другую, прямым физическим средством.

Впрочем, инстинкты, даже верные, не такая уж надежная помощь. Политика Сталина, дошедшая, в современности, до почти-абсолюта, т. е. уже совершенно обнажившая себя от морали, разума и смысла, от всего, что называлось «человеческим», ведет его к падению весьма ускоренным темпом. И падение это будет великое.

 

* * *

 

Мне опять возразят: хорошо, но что все-таки меняют общие рассуждения? Что за дело нам до изображений «фашио» на этрусских вазах, до римской республики, до того, есть или нет идеология у диктатуры, до инстинктов Сталина? Италия задыхается в фашистском рабстве, Сталин, с инстинктами или без оных, расстреливает, Германия вооружается, падение Сталина может привести к разделу России, — вот факты, с ними и считается современная политика. Рассуждать о ней с отвлеченной, исторической, или какой-нибудь метафизической точки зрения в лучшем случае бесполезно, а то и вредно…

О, я знаю, что к возу сена не всем позволено притрагиваться! Цензура, особенно «свободолюбцев», мне известна. Force majeure[147]. Но мне любо ворошить сено хотя бы втихомолку. И, право, есть где-то какие-то мои современники, думающие, что политика без морали, без знания, без понятий смысла, без метафизики, — особенно без метафизики, — без всего, что звалось когда-то человеческими «ценностями», всегда будет даже не политикой, а немощной суетой.

 

ПОЧТИ-РАЙ

 

 


Поделиться с друзьями:

Папиллярные узоры пальцев рук - маркер спортивных способностей: дерматоглифические признаки формируются на 3-5 месяце беременности, не изменяются в течение жизни...

Автоматическое растормаживание колес: Тормозные устройства колес предназначены для уменьше­ния длины пробега и улучшения маневрирования ВС при...

Типы сооружений для обработки осадков: Септиками называются сооружения, в которых одновременно происходят осветление сточной жидкости...

Особенности сооружения опор в сложных условиях: Сооружение ВЛ в районах с суровыми климатическими и тяжелыми геологическими условиями...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.055 с.