И молебны петы, да пользы нету — КиберПедия 

Механическое удерживание земляных масс: Механическое удерживание земляных масс на склоне обеспечивают контрфорсными сооружениями различных конструкций...

Опора деревянной одностоечной и способы укрепление угловых опор: Опоры ВЛ - конструкции, предназначен­ные для поддерживания проводов на необходимой высоте над землей, водой...

И молебны петы, да пользы нету

2021-01-29 148
И молебны петы, да пользы нету 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

*****

68

 

Что пишут в газетах о нём? – но что и о Столыпине?

Неужели – ещё жив? Неужели – останется? Жжёт, разрывает: зачем же тогда всё?…

Богров стоял так близко, что видел как бы вздрагивание ткани сюртука при незастёгнутой верхней пуговице от вихревого удара пуль. Он физически ощущал, что не просто стреляет, но вбивает пули в самое туловище врага. И уже не выпускал всех восьми, какие были, но и не считал, сколько выпустил, сбился, – а насытился, уверился в успехе – и кинулся бежать.

И как же он поторопился! Теперь оказывается: всадил всего две пули, и вторую – всего лишь в кисть? (Сам не заметил, как револьвер качнулся. Это значит – он уже убегал?)

Тогда, в момент стрельбы, ему ясно мелькнуло, что ещё можно и спастись! Настолько перепугался неполный зал благородной публики – кричали истерически, и убегали, и за кресла прятались – другие, как будто надо было спасаться им, а не Богрову. Проход был чист перед ним – и Богров кинулся бежать, так и неся револьвер в руке (может быть откинуть бы его – и не узнали б?), – и уже недалёк был от выхода – как офицер схватил его за руку с револьвером так железно у кисти, что браунинг выпал или вырвали, он уже не успевал всё заметить и объяснить, ударили по голове, кажется биноклем, а потом он уже не замечал – чем, кто именно свалил его с ног, куда и как били.

Уже позже, в буфете, на первом допросе, он понял, что выбиты два зуба.

Готовясь к подвигу, он готовился к строгим допросам, даже и к потере жизни, но забыл, не подумал, никак не ждал избиения, не ждал боли и муки для тела прежде казни. Обычно никого из революционеров не били. И даже когда просто наручники надели, чтобы везти в крепость, это оказалось так неожиданно больно, что Богров вскрикнул и просил ослабить. И это – в первую ночь, когда в пылающем гордом состоянии он ещё мало болей замечал.

На второй же и на третий день, когда возбуждение сменилось удручённостью, всё разбаливалось – и в камере Косого Капонира эти боли удручали больше, чем предстоящее. И при болях и в таком состоянии особенно невыносимо оказалось отсутствие удобств – промывного унитаза, водопровода, электричества, мягкой постели, домашней еды. Мучительная покинутость, запущенность тела. Богров вызывал врача.

От избиения военной публикой в театре Богрова спас жандармский подполковник Иванов: перебросил его через барьер в ложу. И он же, очень доброжелательно, вёл, в помощь главному следователю, часть допросов. Не уклонялся и сам ответить на вопросы Богрова: что пишут о нём в газетах? как узнали и что сказали родители? И – как Столыпин??

Столыпин всё ещё не умер, но надежда была большая: задета печень!

А главное – угадано было общественное настроение, что “этой жертве – не посочувствуют”.

Когда ненависть насыщается до самых своих краёв – она перестаёт нас тяготить. Чувство исполненного долга уравновешивает нас.

Прекращенье борьбы. Даже и чувство сладкой слабости. В первый раз отлила всякая ответственность.

Да, он был прав, пойдя на акт, кончились все его сомненья и расщепленья. Вся ценность нашей жизни лишь в том состоит, как выполнить её цель. У кого цель требует – беречь себя, а у кого – пожертвовать.

И как это в конце концов оказалось несложно – поворачивать историю: всего только получить театральный билет, миновать 17 рядов партера – и нажать гашетку.

И он сделал – всё один, по своей внутренней оригинальной идее! Никого не вовлек, ни на кого не упадёт удар. Не даст привлечь никого из знакомых покровителей, присяжных поверенных.

Теперь, когда главное дело – всей его жизни главное дело, оказывается! – было выполнено, а будущность решена, – теперь эти следственные вопросы не только не были Богрову досадчивы, но даже – облегчение, но разрядка от того неудержного сгущения тайны и расчётов, какие извели его за последнюю неделю, так что каждое словесное прикосновение тогда раздражало. Теперь наконец‑то можно обо всём говорить! – хоть с этими. Крыльная лёгкость следствия, когда выполнена задача, можно гордиться собой, не нужно юлить, выворачиваться. Ещё в буфете он спешно заявил себя анархистом. (Хоть и не был им давно).

Конечно, куда веселей было бы теперь разговаривать с людьми из своего общества (ещё блистательней бы – с корреспондентами!), – именно теперь, когда ему удалось что‑нибудь в особенности. Но и все следователи были интеллигентные, вежливые, внимательные собеседники, с полным уважением к личности и взглядам Богрова, а к тому же всё главное записывалось в протоколы, и значит, неизбежным ходом бюрократии, все показания Богрова будут наилучше сохранены, когда‑нибудь появятся и в прессе – и объяснят, и оправдают перед историей его одинокий великий подвиг.

И без напряжения, сокрытий, расчётов, лавировки – он теперь гордо, полно, прямолинейно объяснял. Да, помощник присяжного поверенного Мордко Гершевич Богров. Покушение на Столыпина задумал давно, задолго до киевских торжеств. Да, именно на него как на народного врага. Считает Столыпина главным виновником реакции в России, притеснений печати, притеснений инородцев. Он игнорировал мнения Государственной Думы. Револьвер купил три года назад. Стрелять приходилось мало, в воздух. План покушения мною разработан не был. Был уверен, что в театре найду момент приблизиться. Покушение совершил без какого‑либо уговора с другими лицами и не как участник какой‑нибудь организации. (Такая и записка была приготовлена в его бумажнике, взята с ним: “Подтверждаю, что я совершил покушение на убийство статс‑секретаря Столыпина единолично, без всяких соучастников и не в исполнение каких‑либо партийных приказаний“). Билет был выписан на моё настоящее имя. Пули не были отравлены.

Правда ли, что – давний сотрудник Охранного отделения?

Тут – никуда не деться, этого не скрыть.

Да, я сотрудничал с Охранным отделением. Да, уже 4 года. Да, давал сведения. Причина? – гм… я хотел получить некоторый излишек денег. Для чего мне нужен был этот излишек? – я объяснить не желаю. (И не объяснишь ведь!…)

Но не назвал ни одного нового имени, не вспомнил ни одной явочной квартиры или конспиративного факта. Да о таком – никто и не спросил.

Повторно и повторно: Кулябко не знал о моей цели. (Один раз проговорился, что: это было предложение   Кулябки – дать билет и в Купеческий сад и в театр). Нет‑нет, не знал. (Да и что видел Богров от Кулябки, кроме поддержки, одобрения, денег? – а теперь тот сам попал в какую беду. Проступает даже больше, чем благодарность или расчёт, – какая‑то неестественная сроднённоеть у него получилась с Кулябкой. Ни один истинный анархист не мог бы двинуть и пальцем из жалости к начальнику охранного отделения. А вот…)

И вот – вся история ошеломительного убийства не оказалась ни загадочной, ни трудной. И была исчерпана двумя‑тремя ясными протоколами.

2 сентября написали и ещё один протокол – побочный: о том, что у Богрова возникала мысль совершить покушение на Государя, но была оставлена из боязни вызвать еврейский погром.

Да, как еврей он не считал себя вправе совершить такое деяние, которое могло бы вызвать хотя бы малейшее стеснение еврейских прав.

Тут – Богров не комбинировал, не изобретал, он оставался верен до конца своему народу: и очевидно здесь была главная сила его внутренней твёрдости.

И даже в своей верности уже настолько верен, что отказался подписать и этот свой ответ: узнав о таком моём заявлении, правительстве получит оружие – устрашая погромами, удерживать евреев от террористических актов. (А они должны происходить в России беспрепятственно).

Оттого и пришлось этот ответ выделить отдельным протоколом: его подписали только следователь и прокурор.

Имеете ли ещё что существенное добавить или изменить в показаниях?

Нет.

(Задета печень! Умирает! Совершено!)

Ещё вопрос: как же всё‑таки и почему после честной четырёхлетней службы в Охранном отделении вы решились на такое убийство?

Богров ответил снисходительно‑презрительно: “Я отказываюсь объяснить причины”.

Ещё ли вы не поняли, что я никогда вам не служил? И что же вы поняли во всём этом деле?…

Не я вам – вы мне служили. Но это прочтёт и поймёт история.

И вот, следствие – кончается? Теперь дело будет передаваться в суд.

Суд? Какой ещё суд! И как он заранее неуклюж. Вот был суд: подсудимый – премьер‑министр. Но не допрашивался ни он, ни свидетели. И весь суд состоял из кипения одинокого разума. И приговор был – смерть! И приведен в исполнение.

А между тем остывает и голова, и задор. И такая боль в побитом теле! (Избиение – потрясло его). И так не хватает выбитых зубов.

И возвращается реальность: суд?? Как получилось, что, сам из адвокатской среды, он, изощрённо планируя покушение, не планировал суд? Он – весь отдался покушению. (А иначе б он его не сделал). Но ведь суд – это светлый выход (как вышла Засулич!). Сколько свободных манёвров русской юстиции откроется ему теперь! Можно брать защитника – да лучшего защитника Киева! И – через него сразу связаться с родным миром! – дать понять, передать, и узнать самому?…

Нет. Захлопнуто. Он – “охранник”. Это – единственное пятно, которое вывести нельзя ничем. Которое не может простить общество, и публичный судебный диспут об этом зачумит его перед всеми честными людьми. И об этом – даже невыносимо разговаривать сейчас с доброжелателем. Если завтра он вызовет Гольденвейзера и будет рыдать перед ним, что всё было – искусно придумано, что это был только ход для разложения охраны, для великого убийства, – нет! ни Гольденвейзер не властен через это переступить, ни общество. Адвокатские языки будут у него, но без адвокатских сердец. Уже нельзя в его защиту произносить пламенные речи.

Закрыто. Он – зачумлён. Все последствия – на нём, и он должен защищаться сам.

А передаётся дело – в военно‑окружной суд.

Ого. Это – не судебная палата. Это – не Засулич. Тут самое малое – неотвратимая каторга.

После допросов отводят в камеру. Они здесь по‑старинному – без глазков, без форточек, запираются на тяжёлые висячие замки, но внутри – светлы и просторны. Это – круглый башенный Косой Капонир в углу Печерской крепости, на приднепровском обрыве. Из окна видны старые земляные валы, малохожая тропка светлеет по жёсткой выгоревшей траве – а за оврагом видна и соседняя Лысая Гора. Где и казнят   осуждённых военным судом.

Овражная, голая, дикая гора. Та самая Лысая Гора – легендарное прибежище ведьм и их шабашей.

А тут – деревянная бочка для нечистот, застаивается, мерзкий запах. И ни ванны, ни душа, ни быстрой смены белья – этого уже не спрашивай.

А ещё после пыла первоарестных дней вдруг вернулся аппетит – да какой! давно не испытанный, просто голод! Тот “бесчисленный ряд котлет”, над которым он иронизировал, – теперь начинает манить! Да как же он мог поедать его так скучающе?!

Как вообще он не ценил свою устроенную жизнь. А ведь сейчас, вернись в неё, и всё опять к услугам, и как удобно можно жить.

От перенапряжения, от самогипноза, от позы, от инерции, от шока – отходит тело (и то неосязаемое, что в нём обитает) – и возвращается уколами, толчками, вспышками: а – как бы вернуться в жизнь? Вернуться!

И – тесно, и пусто это каменное пространство – от параши до окна на безнадёжную гору – на место твоей казни? И – уже мучит желанное прежде одиночество, и тоскливо, что кончились все разговоры с живыми людьми, жаль, что кончилось следствие.

А оно – ещё не кончилось. Ведут ещё на один добавочный допрос.

И пока ведут, через круглый тёмный вестибюль и гулкий коридор, – неумершая способность изобретательства снова закручивается, завинчивается в поиске. Напрягись! Найди!

Снова тот симпатичный жандармский подполковник Иванов (и приятель Кулябки), спасший от избиения в театре. Один, без главного следователя. И такой же опять доброжелательный.

А вопросы его: вот найден револьвер также у вашего отца, – вам не известно, пользовался ли он им? для какой цели держал? А вот – такой‑то и такой‑то, имярек, посещали ваш дом? По каким делам?

И остальное – не серьёзнее. И допрос – окончен, увы. Подпись на протоколе.

Допрос окончен, но Иванов не кончает. Он смотрит на Богрова с большой симпатией, и пониманием. И говорит. Почти задушевно.

Разрешите вам высказать несколько соображений. Вы – человек редкой силы духа, исключительного мужества. Вы совершили то, что никто не мог бы совершить. Но ваша нынешняя позиция ничего вам не даёт. Зачем вам такая гордая принципиальность, эти ваши заявления о замысле, да ещё давнем? Вы только отяжелите свою участь: будет верная смерть. Зачем вам лезть в петлю? Ради верности революционерам? Но они все от вас отреклись, никто вас своим не признал. Что вы реально хотели сделать – вы сделали, и это никуда не уйдёт, а зачем вам настаивать дальше? Теперь – подумайте о себе, облегчите свою участь. Не высказывайтесь таким принципиальным государственным преступником, не настаивайте на безусловности такого замысла – убить премьер‑министра. Вы могли это сделать под влиянием момента, аффекта, почти случайно. Напротив, вы честно служили Охранному отделению против революционеров, – а что вы теперь потеряете в революционной среде? Но вы смягчите свою участь. Обдумайте. Я вам очень советую: измените показания на суде.

Разве не поздно переменить показания?

Нисколько. Это – можно, так делают. Назначат переследствие. А противоречия – ни с кем вам не грозят, у вас не было сообщников, соучастников, свидетелей, никто не собьёт вас.

Из осторожности, из недоверия – Богров не ответил порывом. Но – широким ножом вошла в него эта мысль, разрезая прежние скрепы.

И – в толстокаменной камере опять. Не наблюдаемый, не видимый никем. И снова – от двери к окну. И – замораживающий вид из окна на проклятую гору.

И правда, что так сразу впал в слабость, в эвфорию смерти, покорился? Да попробовать же спасти свою жизнь!

А ведь террористам – заменяли смертную казнь на каторгу, и часто. Даже Сазонову за Плеве.

Если избиение было так больно – то насколько ж повешенье!?

Да, он проиграл следствие, теперь это видно. Он провёл его не так.

И раз эта вся толпа революционеров отказала ему в поддержке, никто не захотел его подвиг взять на своё знамя, – так он и свободен?

Да и когда он принадлежал к этой банде? Разве он – революционер? Он – свободная индивидуальность, он – сторонник либерального развития. Только.

Сменить версию? Сменить всё объяснение поступка?

Уронить подвиг – но спастись?

Да он никогда не был честолюбив.

Уже жертвовал жизнью, – мало. Теперь пожертвовать и общественной честью?

Да она уже и измарана, нескоро отчистится.

Как стесняется мир! – одно зарешеченное окошко, тропа по пустому склону, не видно даже Днепра – да ветер, ветер над пустой ведьминской горой, – уныние, дикость и обречённость, как всё в этой проклятой России. И где те очаровательные бухты Лазурного берега, как в Villefranche‑sur‑Mer, на которые смотришь утром с балкона – принявши душ, в узких рейтузах, в белейшей сорочке, молодой, готовый к жизни? (К жизни, которая всегда обещает, а не даёт главного…) Пальмы Ниццы, весёлые овощные ряды на улицах с подмигивающими торговками?… Променад дез Англе?… Пляжи уютной Ментоны?… Непомерные платаны перед казино Монте‑Карло? Чрезмерное вычурное богатство залов, золотистые стены, золотой купол.

В первом зале, где игра по мелочи, – взвинченная нервность, курящая девушка за игорным столом и старушки‑одуванчики, заглоченные мужчины, фанатичные исследователи с карандашами, – а над расчерченным игорным столом всё то время, что не носится шарик по черно‑красному кругу в чашном углублении, – мечутся проворные лопатки‑загребалки помощников крупье, как костлявые руки ведьмы, и во мгновенье убирают всё проигранное посетителями и как бы презрительно выбрасывают редкий выигрыш. И сами морды крупье – то подслеповато‑недолепленные, то черноусо‑бандитские, с карикатурными носами, то с видом благородного учёного в очках. А молоденькая в лиловом платьи с чернокрашенными бровями и ресницами выталкивает дым сильными толчками вверх и глубоким диким взором следит за игрой. А когда выигрывает, так же помалу, как и проигрывает, то зачарованная улыбка блуждает на её лице – но ошибся бы, кто отнёс эту улыбку к себе и попытался бы увести её от стола.

Ставил Богров и в этом зале, разгораясь следить за сумасшедшим шариком. Но когда с деньгами было свободней – шёл в глубину.

Глубже, куда дорого за вход, – залы приватной игры  ‑ настоящей, где ставки не ограничены, где нет толпы ни играющих, ни наблюдающих, а меньше десятка у каждого стола, где волноваться считается неприлично, – и дерзко выглядит молодой несчастливый игрок, с безумным лицом расхаживающий от стола к столу. Под такой же непомерной высотой зала – нервная тишина, почти пустота. Здесь и не берут жетонов вместо денег, но апоплексически покрасневший старик за столом баккара, как бы не считая, вынимает из сумки у ног пачку за пачкой, сто штук по 50 франков, сто штук по 100, обклеенные пачки новеньких, а худой выразительный итальянец, вкрадчиво и безошибочно раскладывающий карты, так же вкрадчиво и безошибочно смахивает пачки в глубокий внутренний ящик.

Какой азарт! какой накал! – в полчаса можно пережить целую жизнь.

Переволнованы куда больше, чем Богров в зале киевской оперы. Но и – какая музыка жизни!

И никогда больше этого не увидеть.

В этих переглядах с лица на лицо, в этих переходах из зала в зал, в этих переездах из городка в городок, счастливо играешь или несчастливо, смотрел ли на девушек только издали или купил итальянку на ночь, – вдруг создаётся, и не сразу, а потом, из отдаления, из раскидистого щедрого Киева, из сырого хмурого Петербурга, а теперь из замкнутой камеры – ощущение, что то были золотые страницы твоей жизни.

А ты – и не ценил…

Если перебрать – что случалось, видел, чувствовал, мечтал, этот впитанный аромат удовольствий, во всех европейских поездках, курортном житье…

1906? – Мюнхен… Париж… Висбаден.

1907? – Ницца… Ментона.

1908? – Меран… Монтрё… Лейпциг.

1909? – Париж… Ницца… Монте‑Карло.

1910, и даже в этом феврале, эту последнюю весну – снова Лазурный Берег.

24 года – это жизнь короткая? Или даже длинная?

Если уметь…

Нет – играть дальше!! И ставка – крупней, чем в залах приватной игры!

Обманывает Иванов? Подослан? Конечно подослан. Этим – выгодно так. Но не безвыгодно и Богрову.

Убыстряются движения между каменными стенами, благо никто не наблюдает.

Нет, не биться в стенки как баран. Нет, не подкоп и не подкуп.

Но – извилиною сильного ума.

Показания потеряют правдоподобность? – так и пусть вешают на охранку! Если уже всё равно связал своё имя с охранкой – почему ж не взять с неё ещё одну плату? Поможет – спасена жизнь! Не поможет – так всё повиснет на вас!

Да! Это и остался сильный ход: навесить себя на охранку!

Изобразить последовательное сотрудничество, какого и не было! Перемешать террор с охранкой, чтоб им не распутаться сто лет! И только возрастёт неизмеримо социальный эффект акта! Удвоенный удар по режиму: опорочить саму охранную систему, значит – ещё раз ударить и по Столыпину! Дотянуться – ещё и с того света.

Для такой ещё новой большой цели – отдать и личную репутацию до конца.

Что было невозможней: сплести покушение из ничего? Он – сплёл, голыми пальцами!

Неужели же не проще теперь?

 

69

 

Глаза – всё в точку одну потолка, как позволяет тело. Нельзя на правый, и на левый плохо, а только всё время навзничь, придавленный в спину, как сразу был пришит к барьеру, и всё время ощущая невынутую пулю под лопаткой.

Первая ночь была грозная, смерть дышала в лицо, отказывало сердце.

А с утра отступило. Рана затаилась.

А сознание – полное, ясное, в свободном движении, как и положено быть всему духовному в нас. И уже не верится в смерть.

В зеркале – живая окраска лица, не помертвело. И температуры нет. И пронзающие боли первых часов опали (или это от морфия?), и тошнота упала, – и так хочется забыть о заботах тела, и жить одним духом и мыслью, – как легко бы!

Куда же попала главная пуля? Толкуют врачи, что – во владимирский крест и так ослабла, и изменила направление.

Изменила – к лучшему? Изменила – к худшему?

Толкуют, что нет кровохарканья, нет перитонита, это хорошо.

Больной, раненый сразу выбывает из числа взрослых, самостоятельных людей. Он теряет не только власть своего положения, но даже просто право человека знать о себе самом. Если бы от студенчества не знал латыни, не понял бы по недоговоркам врачей: пуля пробила диафрагму и разворотила печень.

Всё‑таки не сердце, не горло, не умер враз. Не самое худшее.

Но и печень у нас одна.

Знают враги, что выклёвывать: печень.

Неужели – смерть?

Всё‑таки – дотянулись.

А недоможная правая кисть – искалечена уже навсегда. Наверное, правой рукой заслонился.

Спросил, как раненый музыкант. Ничего серьёзного.

Хотя теперь не имело значения, но “интересно”: как же это произошло? как убийца мог попасть в театр? Эта загадка задевала вполне по‑земному.

Впрочем, что стоило убить его все эти киевские дни, зачем театр?…

Какие они все полицейские! Искатели чинов и возвышений. Вот был Герасимов в Петербурге, в самые революционные годы, – сколько раз он беззвучно спас и царя, и Столыпина, и других. Террористы в отместку оклеветали его, а Курлов съел.

Курлова! – тёмного, путаного, себеумного, ничтожного, навязанного начальника всех полиций – сам не убрал, оставил его взбалмошную охрану, пожалел государевы чувства. Взглянуть бы ему сейчас в глаза!

Просил вызвать его. Не шёл, лукавый. Уехал праздновать вместе с Государем.

Да разве Столыпин имел ещё власть вызывать?

Да разве Столыпин и главою правительства имел когда‑нибудь полную власть?

Как же просто оказалось: убили главу российского правительства – и никто даже не приходит объяснить.

Впрочем, первый день настолько прилично чувствовал себя – казалось, выберется из беды, и ещё разберётся здоровый. Вполне земно шли мысли. И врачи не скрыли от раненого прочтённое в газетах: стрелял – агент охранного отделения Богров.

Богров?? Тот самый, о котором вчера и говорили? Секретный сотрудник, доносящий о террористах? Умопомрачительно.

Эти вопросы бы сейчас затравили, заелозили бы телом, если бы уже не всё равно: какая разница, кто и зачем? Дотянулись…

На самом деле – дух плавал свободно и необидчиво. Мысль была ясна необыкновенно.

И Пётр Аркадьевич – ждал. Для важнейшего во всей жизни разговора.

Ждал.

Государя.

Вечером, едва привезли в больницу и наложили перевязку, – Столыпин тотчас, ещё до первого причастия, просил передать Государю – что готов за него умереть.

В первую тяжёлую ночь, когда смерть нависала, ждал его все часы.

Утром сегодня, когда стало легче, тем более ждал.

Столько было ему передать! О стольком предупредить! Сейчас Столыпин мог разговаривать с ним как никогда независимо и дополна.

Но день тёк, но день тёк – а Государь не шёл.

И знал, и знал же Столыпин своего Государя! И мог бы вспомнить, что даже и в день Ходынской катастрофы не был отменён бал у французского посла. И мог бы помнить, что для Государя ничего нет радостней и дороже военных парадов, – а 2‑го сентября как раз и идёт по распорядку главный военный парад, и далеко за городом, и согнаны десятки тысяч войск, – и как же может быть регламент нарушен.

Знал – а ждал.

И к вечеру 2‑го сентября, когда Государь вернётся в город, – ждал особенно.

Но тот – не приехал.

И – бесплодно прошёл самый ясный, невозвратный день сознания.

Неужели он не мог изменить распорядка торжеств – ни на мало?…

Неужели ему совсем не существенно узнать – о делах государства? О несделанном? О будущих опасностях? Перенять мысли умирающего? Весь план своей Реформы Пётр Аркадьевич хотел изложить Государю сегодня – как наследство. И убедить, и увлечь к исполнению.

Не в заслуги прошлого – не за то, что Столыпин победил ему революцию, восстановил здоровую страну, – но себе же на будущее! Себе же!

Ведь он сам не видит, как ещё заклинена Россия. И как вырываться ей.

А пришёл – следователь, какой‑то мелкий. Допрашивал, записывал в протокол: как именно произошло там, в театре, как именно стоял министр и близ кого, как подошёл убийца и в какой руке держал…

А приехал, и врачи допустили, – Коковцов. Он уже стал: временно исполняющий министр‑председатель.

В две отставки не произошедшее, это произошло теперь: Коковцов – принимал пост.

Не противник. Но – узок в уме и в чувствах. Как углубить ему ум, как расширить сердце? Ему надо сердцем осмелеть, прежде чем всё это потянуть.

Почему – не Кривошеин?…

Государева воля.

Кое‑что изложил ему. (Из первых: добиться у Государя заменить Сухомлинова, открывается сумбур в военном ведомстве).

В незаполненный день приносил зато секретарь пачки телеграмм – со всех концов России пожелания выздороветь.

В час беды мы слышим эти клики друзей – и всегда с опозданием. Как дороже бы иметь одну шестнадцатую их рядом – но в минуты деланья.

И – телеграммы, и газетные сообщения об отслуженных молебнах, – особенно в церквах столичных навёрстывали молебнами. А местные – передавали образки, образки. И епископ черниговский привёз масло от мощей великомученицы Варвары.

Как любят на Руси эту чрезмерность. Да не взамен бы ежедневного дела. Легче отмолиться, трудней поддержать. Трудней – делать дело.

Столыпин и сам над собой постоянно знал – реющего, веющего, направляющего Бога.

И наипервыми своими усилиями стремился засыпать крестьянские закрома.

И неужели – уйти сейчас? Перед главной своей реформой?

Хотелось бы чистого, твёрдого голоса, обещающего продолжение воли и силы.

Но нигде по России такой голос не раздался. Да – есть ли?

Уйти – ещё полным сил, в сорок девять лет! И оставив Россию – ещё всё раздираемой бешеной этой враждой гражданского состояния к императорской власти. Клеветой. Недомыслием.

Как это устроено Тобою, Господи, с непонятным планом для нас: сколько бы Ты ни отпустил каждому сделать, сколько б раз мы ни пересекли наш последний предел замысла, – но на каждом новом горизонте и даже на последнем горизонте смерти – ещё больше, ещё больше тревожно неуправного, где так нужен я, но Ты повелел рукам моим опуститься.

А – Оля?… А шестеро? – маленьких и взрослых?…

Наказанье это Божье или милость Его: не облегчённый забвеньем, разве коротким сном, непрерывно знаешь и помнишь: вот, я ранен. И могу умереть.

И, наверно, умру.

Ничего нового от телеграмм, от слухов. И не вникнуть в боли и шелохи в самом себе: что там совершается? разрушается? исцеляется? густится не в месте кровь? или отсасывается утомлённым сердцем?

Врачи – как будто и не лечат: только морфий да кофеин. Говорят: встанет через три недели. Не меняют повязки, не шевелят. Собирались пулю вынимать – отставили. Ждут знаменитость из Петербурга.

Вечно деятельному – всё обрезано враз. И говорить не с кем. И передать невозможно. И сознание, осуждённое никогда не вмешаться в будущее, перебирает своё прошлое.

1906. Всё в мятежах и бунтах.

1907. “Не запугаете”.

Как эти фразы неподготовленные вдруг состраиваются. Счастье стояния! И несчастье брести среди раздоров злоб вместо упругости сцепленных государственных сил.

Но как жаловаться? Он должен был погибнуть ещё на Аптекарском, ничего не сделав. А отпущено было – пять лет работы.

И, ощущая в себе перекрестье всех тяжей России, – несомненность решения: с тем фанфароном идти на дуэль.

Да и сегодня – та же дуэль. Только враг – исподтишка, а грудь действующего всегда открыта.

Поразило выражение лица убийцы: торжествующая уверенность в правоте. Ликование достигнутой победы в кривой усмешке интеллигентного лица: поймут ли, как это остроумно?

Их всех обратили так. Полвека их обращали.

Что им Россия! Что её задачи…

Не‑ет, это не агент Охранного отделения.

Посылаются нам в жизни пророческие предупреждения; какие‑то заранее примеры и подобия, они являются как посторонние, а касаются нас больше, чем мы думаем. И мы обычно этих предупреждений не опознаём. Тогда, в речи об Азефе, так мерзко было допустить, чтоб охранный агент и направлял террор. А думские враги так и пророчили: правительство само погибнет от этих осведомителей! И вот – какое‑то уродливое подобие того?

Как они будут сейчас доторжествовывать невыигранное тогда… Как им всем этот выстрел кстати. Докончил апрельские думские заседания.

Надо было найти время и внимание для полиции, не брезговать.

1909. Разгон России всё шибче.

1910. Год свершений. Хутора уже сеются по российскому лику, и меняется лик природы. И своя же счастливая сибирская поездка, подлинно вершина жизни: всё это – твоё создание.

Да может быть – ты всё своё и выполнил? Не так‑то много отпущено отдельному человеку. Одному человеку – не всю Историю повернуть.

Но даже и в эту высшую пору, и даже особенно в неё – был со всех сторон обставлен, связан…

Нет, не так! Нет: о, Господи! Благодарю Тебя, многощедрый, что Ты дал мне это всё – совершить.

Как раз с августа на сентябрь и был разгар поездки: вот эти самые дни, такие нудные в здешних торжествах, – в прошлом году такие раскидные, раздольные в сибирской степи, меж воздвигаемых одоньев, холмов зернового хлеба.

И – ещё бы разик съездить туда!

Прошла и ночь на 3 сентября, не такая грозная, как первая. И температура всё так же 37, и пульс не больше 90, – и так хочется поверить врачам, что надежда велика! Ни жара, ни бреда, только недвижное тело тяжко налито, и слабость. Правый бок, вокруг раны, железно огружен. Что там в глуби происходит тайно? Кровотечения больше нет, и повязки не меняют. И не лечат ничем. Нельзя?

Приехала Оля из ковенского именья.

Да, видишь, друг мой… Да… Вот так…

Но ни поздно вечером, после парада, не приехал Государь, ни рано утром.

Приедет днём?

А что у него по распорядку? А по распорядку опять вне Киева – Коростень, Овруч.

Так не приедет?…

Не шёл.

И – знал Государя Пётр Аркадьевич! И всё‑таки – ждал, что придет. Он приготовился говорить с ним уже не как подданный, а как присмертный. Одному ему, больше некому!

… Ваше Величество! Не обманывайтесь, что всё уже хорошо! Одна крепкая буря нас ещё повалит! Всё те же две силы разрывают нас – безответственные, безумные! И одна из них – вся под вашей рукой, расчистите эти заросли, Ваше Величество!

И сам распнутый, направо и налево, этот бычий разрыв испытавши своими плечами, – кого же взамен себя он мог предложить Государю? Ведь не было.

Жалел ли теперь, что криком таким не сотряс Государя раньше? Или, напротив, что не удержал его расположения?

Он вёл себя всегда так, как чувствовал в деле. Не мог он подмениться и не мог подменить дела.

Ну, только этой весною сильно вспылил с западными земствами.

Но пусть осудит тот, кто сам вёл государство.

Всё стройно до каждой башенки боковой – так никому не дано.

Почему если успешно тянешь главную работу и на главном направлении, то все вокруг становятся твоими врагами и всё вокруг – враждебным?

Как в речи сказал о строительных лесах: противники рубят их яростно, не давая нам строить, и леса эти неминуемо рухнут, так и сказал – неминуемо, и раздавят под своими развалинами нас (и мстящий Родичев: вы не докроите ваших лесов, упадёте!), – но пусть это случится тогда, когда в главных очертаниях уже встанет обновлённая Россия.

Но разве – она встала? Но разве главное уже сделано? Боже мой, теперь‑то Пётр Аркадьевич и видел всё самое главное, – теперь, не имея сил приподняться даже на локте.

Умереть – совсем не страшно. Страха смерти не знаешь уже давно, самому удивительно, и это прежде пятидесяти. Все боязни всегда – за Россию.

О, не помогу уже ничем!

Страшно, что не найдётся наследников и не придёт до дел. Мы все так не допущены до настоящего дела, вместо нас насажено всюду немцев, или трухлявых уродов, а если появляются направительные руки, прокладывать дорогу, – тотчас налетают со всех сторон выбивать нам из державы циркуль, аршин, кирку, лопату.

… Ваше Величество! Если не образумить и тех и других – мы можем ещё рухнуть! Недопустимо жить стране в таком разрыве! У меня – тёмные предчувствия, Государь, – и не оттого только, что ждал меня этот выстрел. Пятый год ещё может и повториться, Ваше Величество, не дай Бог опять война. Надо растить, растить здоровые слои! И не доверяйте корыстным людям, их много вокруг вас!

Тянулся, тянулся день, уже не с такою ясною мыслью, как вчера. То темнилось, то тошнило, то испарина, слабость, и всё железней огружена печень – и приехал петербургский Цейдлер, и всё равно не решаются ни на что хирурги.

А Государь – открывает в Овруче храм.

Очень ждал, хотелось, чтобы приехал Гучков: эти годы так хорошо понимали друг друга, восстановить бы сейчас.

И он – ехал, или выезжал, – но тоже не поторопился. Прислал вперёд старообрядческую икону.

А уже становилось всё хуже.

– Похоронить меня, Оля, в Киеве. В этом городе хорошо лежать.

Это и давнее было его завещание, все близкие знали: похоронить там, где его убьют. И получилось, что убили – в колыбели всей России, где первый русский корень, – и именно тут за последние годы ярче всего держалось русское национальное чувство – не в чиновном Петербурге, не в окадеченной Москве, – тут! И для этого Киева он и держал последней весной свой бой о западном земстве.

В те недели и сорвавши сердце. Сейчас‑то оно бы и помогло, разгонять кровоизлияние, сейчас‑то и не было его прежнего.

К вечеру сознание стало сбиваться – и тут пришло ему в голову, что ведь он может Государю всё изложить письменно. Как же он не догадался раньше! Теперь фразы строились горячие и ещё куда убедительней, чем в полном яву. Теперь‑то он совершенно убедит Государя! – и тот не может не выполнить, какое благо.

И он требовал бумагу, подкладку, ручку – и вдруг вспомнил, что рука‑то правая – и всегда писавшая с поддержкой левой, теперь ещё ранена, как же он будет писать?… И – ослаб.

Наплывали бреды. Сидела жена и доктор Афанасьев, не отходивший все ночи.

Утром сознание вернулось. Врачи были тревожны, находили воспаление брюшины, пульс 120. На что не решались в хорошие дни – решились теперь: перевязка. И операция на спине, вынули пулю‑убийцу. Посмотрел на неё Пётр Аркадьевич. Сегодня он уже был так слаб, что не мог бы говорить много и сильно, приди Государь.

А Государь, оказывается, был в лечебнице вчера поздно вечером – но больной лежал без сознания.

А сегодня утром опять уехал из Киева. По расписанию.

В перерывах, в дрёме, в уколах прошло 4‑е сентября.

И думалось отрывками.

Он распахнул ворота в русское будущее – но как бы их не затворили опять.

Боже, как представить это Будущее – светло‑высокое? или снова темно‑клубистое? Как увидеть продолжение начатых движений – и как это всё повернётся?

Так бы и кинулся – участвовать в нём. Я – для него! Я весь – для него!

Но разливалось уже и примирённое отстранение: это – уже не моё. Всё – и так хорошо.

Утром 5‑го Пётр Аркадьевич снова проснулся в полном сознании и требовал от профессоров:

– Как вы можете говорить мне неправду в последний день моей жизни?

Профессора уклонялись. Правая кисть была перевязана, а левой рукой он не мог себе сам нащупать пульса – да кажется его и не стало. Давали кислород. И кофеин.

Столыпин лежал сосредоточенный, в сознании.

Он ясно понимал, что умирает.

И сегодня – так и не было Государя…

Слабый, и сам несчастный своею слабостью, уклончивый, отвращённый – так и не пришёл.

И не без Божьей же воли нам послан в такие годы – такой Государь…

Не нам Твой замысел весить.

О, Господи, Создатель наш! Просвети его ум и сердце! Отпусти ему твёрдости для невзгод великих!…


Поделиться с друзьями:

Адаптации растений и животных к жизни в горах: Большое значение для жизни организмов в горах имеют степень расчленения, крутизна и экспозиционные различия склонов...

Особенности сооружения опор в сложных условиях: Сооружение ВЛ в районах с суровыми климатическими и тяжелыми геологическими условиями...

Историки об Елизавете Петровне: Елизавета попала между двумя встречными культурными течениями, воспитывалась среди новых европейских веяний и преданий...

Наброски и зарисовки растений, плодов, цветов: Освоить конструктивное построение структуры дерева через зарисовки отдельных деревьев, группы деревьев...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.206 с.