Мария Корякина. «Душа хранит» — КиберПедия 

Индивидуальные и групповые автопоилки: для животных. Схемы и конструкции...

Особенности сооружения опор в сложных условиях: Сооружение ВЛ в районах с суровыми климатическими и тяжелыми геологическими условиями...

Мария Корякина. «Душа хранит»

2021-01-29 90
Мария Корякина. «Душа хранит» 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

 

«Получили книгу Николая Рубцова. Спасибо, спасибо! Какие хорошие, какие удивительные стихи! Всю прочитали вслух. Сразу! Большое удовольствие! Замечательные стихи!

Захотелось больше узнать о нем. И как это так получилось? Погиб талант…

Взяла литературную энциклопедию, чтобы посмотреть, прочитать о нем. Подала сыну. Посмотрел и сказал: „О нем нет ничего. Не включен“».

 

Это строки из письма Матрены Ивановны — матери поэта Евгения Фейерабенда из Свердловска. Я послала им сборник стихов Николая Рубцова «Зеленые цветы», вышедший, когда поэта уже не было в живых.

Прочитав письмо Матрены Ивановны, я — в который уже раз, только со все возрастающей, терзающей сердце горечью — подумала, что тоже так мало о нем знаю, хотя не один год жила с ним в одном городе, больше того — по соседству, встречались часто на улице, в магазине, в Союзе писателей, у друзей и знакомых, и еще — он очень часто бывал у нас. И при этом невольно вспоминаю письмо одной матери, несколько лет тому назад напечатанное в «Комсомольской правде». Ее спросили: что она могла бы рассказать о своем сыне, погибшем на фронте в Великую Отечественную войну, чем он выделялся дома, в школе, в жизни? И она горько, искренне призналась, что был он в семье не один, учился средне, бывало, шалил, не слушался, болел — не без этого. Тогда и заметила, что вырос, когда на войну добровольцем пошел. Если бы знала, что так все выйдет, если б предполагать могла, что убьют на войне, каждое бы слово, им сказанное, запомнила, каждый шаг. Если б только знала…

Вот так и я — тоже бы запомнила каждое слово, им сказанное. Тем более что собеседник он был удивительный, обладал великолепной памятью, знал много, рассказывал интересно и сам умел слушать, радостно удивляться и глубоко печалиться, а стихи мог читать сколько угодно…

…Знакомство наше произошло в феврале 1969 года, когда семья наша приехала в Вологду. Поезд прибывал вечером. Народу на перроне оказалось много, и не сразу к вагону пробились нас встречающие. Пока здоровались, знакомились, обнимались в толчее, разбирали вещи, Коля стоял чуть отстраненно, а когда я подала ему руку, обрадовавшись догадке, что это и есть Николай Рубцов — я видела его портрет, — он, чуть улыбаясь, уставился на меня своим острым в прищуре взглядом, вроде даже колючим, и сказал серьезно, чуть с вызовом:

— Рубцов!.. Вы обратили внимание: встречать вас явилась вся писательская Вологодская организация! Вот и я пришел тоже… чтобы в полном составе…

Тогда мне это показалось желанием выглядеть оригинальным и не очень понравилось, и недоумение посетило: Рубцов, написавший «Звезду полей», и этот — один и тот же человек! Это, может быть, еще и потому, что я по стихам вообразила его себе вовсе не таким. На Коле темное ношеное пальто, шапка пирогом, шарф, пестренький, довольно легкий для зимы, небрежно высовывался одним концом поверх пальто, на ногах — разношенные валенки, а на руках — деревенские варежки-самовязки из овечьей шерсти, новые, видать, даже не запушились еще, не обмялись. Руки отчего-то все время он держал напряженно, прижав большие, острозавершенные пальцы варежек к ладоням. И мне опять показалось: он нарочно руки так держит, напоказ, как бы «работает» под деревенского мужичка. Отчасти это так и было. Я после не раз буду убеждаться, что ему иногда нравилось «выглядеть» неряшливо: пальто — будто с чужого плеча, широкое, с длинными рукавами, помятое, шапка — тоже, валенки — стоптаны… Объяснял он это тем, будто проверяет, как же друзья и вообще люди к нему относятся, что думают о нем и что в нем ценят больше: его внешний вид или душу и талант.

А в тот раз, присмотревшись повнимательней, решила, что варежки ему просто велики. И тут не удержалась, уж пристальней посмотрела ему в лицо и опять встретилась с его прищуренным взглядом, не только колючим, пронзительным, но и настороженным, неспокойным, что ли, необыкновенным, одним словом. Почти точное определение его взгляду — «тяжелый» — я уже после смерти поэта прочту в стихотворении Станислава Куняева, посвященном Николаю Рубцову. Прочитаю и удивлюсь, как тонко, как точно, как проникновенно сказал о нем С. Куняев: «Кровный сын жестокой русской музы!» Прекрасно сказано! И взгляд его, «ни разу не терявший беспокойства», — все точно.

На другой день нашего приезда в Вологду к нам зашли друзья-писатели, и мы пошли к собору Софии, на берег реки Вологды. Смотрели на древнее рукотворное чудо — на храм удивительный, тихо переговаривались.

На реке народу видимо-невидимо — люди праздновали масленую неделю: взрослые и ребятишки катались на санках, на фанерках с не очень крутых берегов; другие скользили на лыжах, третьи играли в снежки. Шум, хохот… А чуть в стороне от Софии, в загородке, как хоккейная коробка, в углу которой дымила тоненькая труба, перед темной, парящей прорубью присели на корточки или припали на колени, подсунув под них сухие половички или рукавицы, женщины — полоскали белье.

— Мы в детстве тоже… — вдруг заговорил подошедший Николай, заметив, с каким радостным изумлением наблюдаем мы за весельем яркого многолюдья. Но отчего-то не про детство, не про зимние проказы стал он рассказывать, а про то, как он любит летом провожать пароходы. — Сяду на зеленый в одуванчиках берег, закурю, задумаюсь и жду гудка пароходного, не сравнимого ни с каким другим, смотрю, смотрю… А пароход белый-белый! А берега зеленые-зеленые!.. И сделается охота побежать по траве босиком… как в детстве, сшибая ярко-желтые, а то уж воздушно-светлые головки — чтобы подольше не терять из виду пароход…

Вечером того дня все собрались отметить наш приезд. На столе — вино, закуски, шаньги! Не ватрушки, а именно шаньги, с картошкой, с творогом, со сметаной — на любой вкус! Каждая с тарелку величиной. Наверное, только в Вологде выпекают такие пышные да аппетитные и продают их всюду, на каждом углу. И едят их все походя.

Скоро заговорили все разом, смеялись, читали стихи. Николай Михайлович почти весь вечер играл на гармошке. Пил он мало, то ли не в настроении был, то ли не хотел производить плохое впечатление — не знаю. А пел много — и так пел! Пел свои стихи, подладив под них музыку, — сочетание необычное, великолепное, великолепное еще, быть может, потому, что, как пел сам он свои стихи-песни, так никто не сможет.

Я и потом, уже после его смерти, буду часто слышать его песни в семейном кругу, в кругу друзей, даже сама буду подпевать, и все будет вроде бы так и уже не так.

А Николай, устроив гармошку на узеньких коленях, чудно переплетя ноги — он их действительно как-то по-чудному переплетал, как бы обвивая одной ногой другую! — прошелся по клавишам, посмотрел в пространство, мимо или сквозь сидящих за столом и, отвернувшись вполоборота, запел:

 

Меж болотных стволов красовался восток огнеликий…

 

Слова-то какие! Шесть слов — а перед глазами целая картина — видение природы!

 

Вот наступит октябрь — и покажутся вдруг журавли!

И разбудят меня, позовут журавлиные крики

Над моим чердаком, над болотом, забытым вдали…

 

Рубцов откинул голову, веки почти смежены, лишь бритвенно сверкают глубоко в прищуре глаза его, мглисто-темные, остро-лучистые, брови горестно сдвинуты, на шее напряглась и пульсирует, бьется крутая бугристая жилка, и голос уже вроде на пределе, в нем тоска и боль, тревога и сожаление, ожидание и отрешенность…

 

Широко по Руси предназначенный срок увяданья

Возвещают они, как сказание древних страниц.

Все, что есть на душе, до конца выражает рыданье

И высокий полет этих гордых прославленных птиц…

 

Смолк, расслабил руки, склонил голову.

Притихло застолье. Некоторые запокашливали, за сигаретами потянулись…

— Коля! Это же прекрасно! — произнес Саша Романов. — Эти журавли… — Сдвинув брови, он попытался мысленно сравнить их с чем-то таким же, им под стать, и чувства свои выразить хотел, но не смог в момент этот и воскликнул: — Что ты с нами делаешь, Коля!

Опять все заговорили, зашумели, задвигали стульями…

И так будет всякий раз, когда Николай запоет свои песни: не будет вокруг равнодушных, не будет спокойных, каждый по-разному, каждый по-своему, но каждый будет переживать смятение и радость, тоску и восторг, боль и наслаждение — чувства удивительные, необъяснимые, непременно возвышенные.

Время идет. Я уже знаю о незадавшейся личной судьбе Николая Михайловича, о том, что у него есть жена и дочка — живут в Тотемском районе, в Николе. По рассказам уже представляю их себе. Но он никогда не рассказывал о том, как переживает разлуку, даже не разлуку, а разрыв с родным человеком, со своей женой, то ли так и не ставшей ему близкой, то ли отчуждившейся в силу каких-то иных обстоятельств. Не доведется мне услышать от него такое, хотя мы будем часто и подолгу вести с ним всякие разговоры у нас дома, когда Николай зайдет «попроведать», как он говорил. Дочку он вспоминал часто, говорил, какая она смешная, что зуб вот передний выпал, что любит ее и жалеет, тоскует и мечтает, что вот поедет туда и целыми днями будет с нею. Или с нетерпением ждет, когда привезут ее в Вологду.

Казалось бы, все хорошо, все нормально, все как у людей, но чем Дальше, тем все чаще он будет ловить на себе осуждающий взгляд Женщины — матери жены, будет выслушивать от нее упреки за то, что он-де посиживает на шее у жены да у тещи, пописывает стишки, в лес похаживает… А люди все работают, семьи кормят, одевают. И ей от людей совестно, что достался такой зятек, у которого ни в себе, ни на себе…

И все-таки Николай Михайлович, вместо того чтобы сесть за руль комбайна и «зашибать» большие деньги, как ему настоятельно советовали, по-прежнему ходил в лес, потому что не представлял жизни без природы, без шума сосен, без кукушки и коростеля, без клюквы и морошки. Но часто ходил уже не просто так, не радости и удовольствия ради, а собирал, точнее, заготовлял грибы и ягоды, сдавал их и вырученные деньги отдавал семье. И по-прежнему писал стихи, потому что они для него были самым главным, самым тем, ради чего он жил, о чем мечтал, в чем видел и находил истинное наслаждение и удовлетворение.

В одном из писем к Боккаччо Петрарка писал так: «Перестать писать — это значило бы отказаться от жизни…» Так, наверное, было и для Николая Рубцова…

…Помню, у нас на новоселье Николай был в ударе, весь вечер играл на гармошке и очень много читал стихов, особенно Тютчева. И еще несколько раз в тот вечер играл любимый им «Вальс цветов». Я уж позже услышу о том, что этот вальс связан с его первой любовью, нежной, трепетной, робкой, светлой, о которой он даже не напишет стихов — будто бы боязно ему было прикоснуться, боязно опечалить или осквернить воспоминание о том «чудном мгновенье».

На другой день, под вечер, он снова пришел к нам, со смущенной улыбкой сказал: «Вчера мне вовсе не хотелось уходить, да отдыхать вам надо было… Вот и пришел опять…» Вскоре он повел разговор о Гоголе, да так интересно, с юмором, с удивленной радостью, наизусть цитируя отрывки и реплики из «Мертвых душ». Мы смеялись до слез. Николаю это очень нравилось. Прощаясь, пообещал в следующий раз развеселить нас рассказами из литинститутской жизни.

И этот случай, и вообще то, что он часто, чаще, чем другие, заходил к нам, разговаривал, читал стихи, с улыбкой говорил, как у нас хорошо, уютно…

Не помню, на второй или третий день после майских праздников перед обедом приходит к нам Николай Михайлович, постриженный, в голубой шелковой рубашке, смущенно-улыбчивый, руки спрятаны за спину, а сам все улыбается, и загадочно и радостно. За ним вошла женщина, светловолосая, скромно одетая, чуть смущенная, но полная достоинства. Мы как раз пили чай и пригласили их. Войдя в кухню, Николай торжественно поставил на стол деревянную маленькую кадушечку, разрисованную яркими цветами, — такие часто продают на базаре. В ней — крашеные разноцветные яички. Заметив наше удивление, тут же выпалил радостно: «Сегодня же Пасха! А вы и не знали? Я же говорил, что они не знают, — сказал он, обратившись к своей спутнице. — Христос воскресе! — весело воскликнул он. — А можно похристосоваться-то?»

Всем сделалось весело. Сели за стол. Разделили на части одно расписное яйцо, остальные оставили в кадушечке — очень уж красиво. Николай сообщил, что яички эти привезла Гета, и указал на женщину. Я поблагодарила, поинтересовалась, откуда и когда она приехала. Мне тоже захотелось сделать ей приятное, и я спросила, есть ли у нее дети, чтоб послать им гостинцы. Она потупилась, как-то странно улыбнулась, на Колю взглянула и, тряхнув головой, ответила, что есть — девочка.

Коля перестал есть и, подумав, сказал серьезно:

— У этой женщины живет моя дочь… Лена…

Я поняла, что опрометчиво поступила.

Когда выходили из-за стола, Рубцов задержался на кухне, чтобы докурить сигарету. Я спросила: «Чего ж ты не познакомил с женой-то? Же-е-енщина! У нее живет моя дочь… — передразнила я его. — А она, кстати, очень приятная, славная, и ты напрасно…» — «Ой, да что вы! Вы же все понимаете…»

После пели песни. Николай заливается. Мы подтягиваем. А Гета, чуть откинувшись на спинку дивана, полуприкрыла глаза и все смотрит, смотрит на него. Что свершалось в ее сердце, о чем думала, что переживала она? Мне казалось, она вот-вот заплачет и все будет именно так, как он когда-то написал в одном из своих стихотворений: «Слезами она заливалась, а он соловьем заливался…», или поднимется и уйдет — навсегда. И хотелось сказать, чтоб перестал он терзать ее такими песнями, чтоб пел о другом или разговаривал бы… Но тут нам позвонили — пригласили в гости. Гета сказала, что ей нужно идти на вокзал, нужно ехать, потому что там еще за реку надо попадать, а дорога вот-вот откажет…

Дойдя до автобусной остановки, мы попрощались с Гетой и начали было уговаривать Николая, чтобы он приходил, когда ее проводит. А он подал женщине руку, сказал: «До свидания, Гета!» — и направился впереди нас. «Ну ты даешь! — изумились мы. — Почему не проводил-то?» «Так даже лучше!» — громко отозвался он, оглянулся, поднял руку, мол, будь здорова! И пошел.

Пока шли, Николай с удивленной радостью, как об открытии, рассказывал, как совсем случайно он недавно оказался у одних знакомых и увидел у них прибитую сверху к форточке прозрачную пленку, разрезанную на узенькие ленточки. «И эти ленточки все время трепещут, пошевеливаются… и как бы ветер слышится! И я спросил: „Вы тоже ветер делаете?“ Они так удивились! Ну вот как вы сегодня… что Пасха… И тогда я им рассказал, что у себя тоже делаю ветер — ставлю в форточку пустую бутылку и слушаю. В самом деле, как настоящий ветер, тихонько завывает-посвистывает…»

Николай Рубцов не был легким и удобным в общении человеком, сознавал это и казнился потом. Вот, например, что он писал в записке к Н. С: «Н.! Я понимаю, что мало извиниться перед тобой (мне все рассказала Анастасия Александровна). Это говорил не я. Это говорило мое абсолютное безумие. Поэтому не придавай абсолютно никакого значения дурости. По-прежнему Н.».

Спустя несколько дней Николай зашел к нам пьяный, мрачный, раздраженный. Покачиваясь на стуле, что-то говорил о смысле жизни поэта, начал было развивать какую-то умную мысль, но тут снова заговорило его «абсолютное» безумие. Я смотрела на него, совсем другого Колю, неухоженного, нетерпимого, и уж вроде начинала сомневаться, один ли и тот же человек Николай Рубцов, написавший много прекрасных стихов, и этот, изможденный выпивкой, косноязычный, растрачивающий себя и свой талант так безрассудно.

А время идет, жизнь идет, и Николай снова у нас, застенчиво-тихий, бледный. Сидим, пьем чай с рябиновым вареньем, разговариваем. Не заметили, как по радио зазвучала музыка, заслушались, замолчали. Исполнялась Вторая симфония Калинникова. Когда музыка кончилась, Николай, как бы очнувшись, грустно так улыбнулся и сказал:

— Как интересно! Вернее, как хорошо: можно пить чай… с прекрасным вареньем и… слушать музыку! Вы ведь тоже заслушались? Иногда я что-то подобное, очень похожее слышу в лесу или на реке. А вот послушать бы в Большом театре!

Рубцов не был у нас более недели. Вернувшись из Москвы, явился чистый, бодрый, с неизменным томиком стихов Тютчева. Еще не отойдя от порога, сказал:

— А я был в Москве!

— Ну и как? Что там нового? Как съездил?

— Вы знаете, я ведь в Москве не люблю бывать, — признался он и, с прищуром посмотрев в окно, добавил: — Напьешься там, устанешь, разругаешься… — Заметил, что я улыбаюсь. — А чего вы смеетесь? Как ни бейся, а к вечеру напейся, как говорится.

— Ну, мало ли что говорится! Лучше расскажи, что нового у тебя. Давно не был. Сейчас мы с тобой пообедаем, поговорим. Как у тебя с книгой?

— Все нормально. Все хорошо. И вообще все хорошо! И в Москву в этот раз съездил хорошо. Был в институте, в издательстве, даже на встрече с какими-то иностранными журналистами. Сам не заметил, как все получилось! А вообще-то интересно, вернее, забавно… Называли новые имена в литературе, в поэзии, и меня упомянули! — хохотнул он, помолчал, закурил. — Еще был в ЦДЛ. Не успел зайти в зал, как тут же привязался ко мне один: «Ты — Рубцов! Я тебя знаю! Я тоже поэт! А ты меня знаешь?» А я же трезвый был, голова светлая, на душе хорошо… И не хотелось, чтоб кто-нибудь испортил мне мое прекрасное настроение, и я ответил ему: «Не знаю! И знать не хочу!» — И ушел. И даже сам себе понравился.

Мне ясно представилось, как все это происходило. Пока пили чай, Рубцов рассказывал, кого из знакомых встретил, о чем говорили, что, мол, кого ни послушаешь, все грозятся в Вологду нагрянуть, посмотреть, что это за город такой, шибко литературный…

— Да ну их! — отмахнулся Николай и взял в руки Тютчева. Полистал и начал читать «На кончину брата».

Он часто читает это стихотворение, и кажется мне, всякий раз читает по-разному, по-особому. Вот и сейчас, заложив пальцем нужную страницу в книге, прикрыл глаза:

 

Дни сочтены, утрат не перечесть,

Живая жизнь давно уж позади;

Передового нет, и я, как есть,

На роковой стою очереди…

 

В этот раз после ухода Николая Михайловича как-то неспокойно, тревожно, даже боязливо сделалось на душе.

С Николаем Рубцовым мы часто, иногда не по одному разу на день, встречались на улице. Он жил в доме, где было почтовое отделение, и я часто туда заходила; покупали хлеб и продукты в одном магазине, в кулинарии покупали горячие вологодские шаньги; пока у нас не было телефона на квартире, звонили с одного автомата. И, пожалуй, до последней осени такие даже мимолетные, неожиданные встречи были всегда веселыми, радостными, и я не могла допустить мысли, что наступит время, когда я буду избегать их, потому что будет невыносимо видеть бредущего Колю, мрачного, озлобленного. И всякий раз после таких встреч долго не будут покидать меня думы, тягостные и тревожные, и стихи его будут приходить на память под стать переживаниям и тревогам.

Иногда думалось, что на него так гнетуще действует слякотная осенняя пора, потому что, когда заходил разговор о том, как разные поэты в разные времена возвышенно воспевали и воспевают осень: «Люблю я пышное природы увяданье…» или «Есть в осени первоначальной короткая, но дивная пора: весь день стоит как бы хрустальный, и лучезарны вечера…», Николай как бы недоумевал, рассуждая, что это именно очень краткая пора и поэтому ее и осенью-то назвать нельзя, это, скорее, конец лета. Осень же — самая унылая и долгая пора из всех времен года.

В середине октября того же года почти все вологодские писатели выехали в Архангельск на выездной секретариат. И там вечером второго дня собрались у нас в номере друзья, много говорили о том, какой прекрасный доклад сделал Сергей Павлович Залыгин, он как бы дал настрой всей работе секретариата, толковали, кто о чем собирается сказать с трибуны, а потом пошли разговоры разные. Запели «Вниз по Волге-реке». Запели и удивились: как складно повторяются две последние строчки каждого куплета! Так же ведь и у Кольцова, и у Некрасова… Да и у Пушкина «Вновь я посетил…» — белый стих, а этого не замечаешь. А у Рубцова — «Осенние этюды»! И в этот именно момент открылась дверь, вошел Коля в таком состоянии, когда «заговорило вновь его абсолютное безумие…».

Настроение испортилось, потому что после его ухода уже было трудно избежать разговора о Рубцове, о его жизни. Я не стала бы писать об этом, если бы теперь не сожалела о том, что избегала тоже его пьяного, не терзалась бы, что сознательно сокращала время общения с ним. Но, наверно, психика наша так устроена, что, прежде чем «среагирует» ум, она уже защищает себя от «перегрузок» всякого рода, и мы медлим, а подчас и не думаем утруждать себя «дополнительными» нравственными обязанностями и либо легко прощаем человеку человеческие слабости, либо, если они изнурительны и докучливы, ограждаем себя от них и только позже, как бы издалека, когда ничего уже нельзя изменить и поправить, понимаем, как уязвим человек слабостями, будь он простой смертный или гений.

А между тем смутные за Колю тревоги и переживания делались уже постоянными, может, еще и оттого, что выглядел он часто усталым безмерно, будто очень пожилой и очень больной человек. В стихах он однажды скажет:

 

О, моя жизнь! На душе не проходит волненье…

Нет, не кляну я мелькнувшую мимо удачу,

Нет, не жалею, что скоро пройдут пароходы,

Что ж я стою у размытой дороги и плачу?

Плачу о том, что прошли мои лучшие годы.

 

Мне трудно определить, чего здесь больше: безысходности или слабости, усталости или отрешенности? Но здесь нет жажды жизни. А в стихотворении «Я буду скакать по холмам…» строка «Все понимая, без грусти пойду до могилы…» уже звучит как пророчество.

А Николай жил и жил дальше, с нами по соседству, жил, любил, страдал, играл в шахматы, пел под гармошку, писал стихи… Как-то провел он у нас три дня. Зашел, сказал, что плохо что-то себя чувствует, сердце что-то и голова болит… Мы дали ему лекарство, напоили чаем горячим, устроили на раскладушке. Он попросил выпить, но Виктор Петрович (Астафьев. — Сост.) пододвинул ему стакан с чаем и сказал раздумчиво, что насчет выпить не выйдет, что весь ведь больной… так и погибнуть недолго… здоровье не богатырское, а ты вон… да еще не ешь ничего…

— Ну и что, и погибну! — с вызовом воскликнул Коля. — И погибну! И умру!.. И… похоронят меня… — со злорадной усмешкой продолжал он.

Через несколько дней после этого Николай зашел вечером и отчего-то не захотел раздеться, посидеть или хотя бы отойти от двери. Он долго стоял в нерешительности и наконец попросил денег в долг:

— Мне нужно расплатиться за машину, за грузовую… за перевозку вещей… — пояснил он.

Возвратить долг Коля пришел не один, а вместе со своей будущей женой. Оба пьяненькие, оба наспех одетые.

— Я пришел вернуть долг! — сказал он, уставившись на меня пронзительным, не очень добрым взглядом.

— Хорошо! — сказала я. — Теперь у тебя все в порядке? На житье-то осталось? А то не к спеху, вернешь потом.

— Нет, сейчас! Вот! — Вытащил из одного кармана скомканные рубли и трешки, порылся в другом, пальто расстегнул: — А можно или нельзя мне войти в этот дом? Чтоб долг отдать… — резко, с расстановкой заговорил он.

— Конечно, Коля! Проходи! — посторонилась я.

— А она — талантливая поэтесса! — кивнул он в сторону своей спутницы, оставшейся на лестничной площадке этажом ниже.

— Возможно.

— И она же — моя жена! — он опустил голову, что-то тяжело посоображал и опять уставился на меня в упор: — Ничего вы не знаете! Я тоже ничего знать не желаю! — выпятился из прихожей на площадку и с силой закрыл за собой дверь.

Да, я уже знала, что она пишет стихи, что печаталась. Читала подборку ее стихов в журнале «Север» — простые, славные два стихотворения. Кроме того, в отделении Союза писателей как-то состоялось обсуждение стихов молодых поэтов, и ее в том числе. Читала она тогда, кажется, три или четыре стихотворения. Одно из них запомнилось мне особенно — о том, как люди преследуют и убивают волков за то лишь, что они и пищу и любовь добывают в борьбе, и что она (стихотворение написано от первого лица) тоже перегрызет горло кому угодно за свою любовь, подобно той волчице, у которой с желтых клыков стекает слюна… Сильное, необычное для женщины стихотворение.

Виктор Петрович толкнул легонько Колю в бок — они сидели рядом — и сказал: «А баба-то талантливая!»

— Ну что вы, Виктор Петрович! Это не стихи, это патология. Женщина не должна так писать.

И оттого, наверное, что поэтесса читала свои стихи детски чистым, таким камерным голоском, это звучало зловеще, а мне подумалось: такая жестокость, пусть даже в очень талантливых стихах, есть нечто противоестественное.

И вот я подошла к тому, о чем больно и горько рассказывать.

19 января 1971 года не стало Николая Рубцова.

Было обычное зимнее утро, в меру морозное. Я вышла из дома и направилась на почту. В этом почтовом отделении меня знали. Бывало, увидят в очереди, подойдут, кто свободен, примут мои бандероли или оставят, чтоб после оформить.

В этот раз мне почему-то сказали: «Подождите немного. Мы только вот этих отпустим…»

Я подождала. Когда народу не осталось, самая молоденькая из работниц спросила:

— Вы знаете Рубцова? — а сама таращит на меня непривычно неулыбчивые глаза.

— Знаю.

— Он живет в шестьдесят пятой квартире? — допытывалась другая.

В это время подошли еще женщины.

— Точно не знаю номер квартиры, но расположение ее знаю, на пятом этаже.

— Его сегодня ночью убили…

В первый момент меня ошеломила эта ужасная весть, затем возникла спасительная мысль — ошибка!

— Девочки! Так шутить… — начала было я подавленно, повернулась и пошла к Рубцову.

Задумавшись, как объясню ему свой ранний приход, не заметила, что направилась не в ту сторону, дошла до угла, опомнилась, вернулась. Поднимаюсь спешно с этажа на этаж, дышится от волнения тяжело, но остановиться или хотя бы замедлить шаг не могу: скорей, как можно скорей разувериться…

Две соседки на лестничной площадке, заслышав шаги, уже открыли двери из своих квартир, смотрят на меня.

Звоню сильно, долго.

И тогда они в голос:

— Вам кого?

— Николая Рубцова.

— А его только что увезли… в морг…

Прислонилась к пожарной лестнице, ведущей на чердак, закрыла глаза. «При чем тут морг?»

Одна из женщин принесла в кружке воды, дала мне попить.

Иду, плачу, хочу представить Колю, поверить… Слезы душат. Как скажу об этом своим?

Пришла домой, раздеваюсь, а рыдания рвут душу, ничего не могу с собой поделать. Прошла в кухню. Виктор Петрович услышал, что я плачу, решил, что ходила в больницу — плохо себя чувствовала последнее время — и мне предложили ложиться, а я не хочу и вот реву.

— Что случилось? — спрашивает.

— Колю Рубцова убили.

— Кто?!

— Жена.

— Как?.. — не поверил, ушел к себе, сел за стол, развернул газету, отбросил, вернулся. Начал звонить.

Собрались в отделении Союза писателей, собрали деньги, чтобы купить костюм, белье, обувь. Все были заняты хлопотами: кто в морг, кто оформлять документы, кто заказывать гроб, венки, могилу…

Гроб с телом поэта установили в Доме художников, в большом зале. Стены увешаны гирляндами из пихтовых веток, увитых и скрепленных красными и черными лентами. На фоне желтых штор, скрывших окна, спускаются черные полотна, и на них строфы из стихов покойного поэта. На одном:

 

Но люблю тебя в дни непогоды

И желаю тебе навсегда,

Чтоб гудели твои пароходы,

Чтоб свистели твои поезда!

 

А на втором:

 

С каждой избою и тучею,

С громом, готовым упасть,

Чувствую самую жгучую,

Самую смертную связь.

 

Два больших портрета: один — фото, другой взят с выставки — работа художника Валентина Малыгина. И музыка, музыка… Почетный караул меняется через каждые пять минут.

В 15 часов 15 минут началась гражданская панихида. Зал переполнен. Проститься с поэтом пришли люди знакомые и незнакомые, которых он собрал вокруг себя в этот горький час и объединил этим горем. Они все идут, идут, обходят вокруг гроба и отходят в сторону, уступая место другим… На короткое время все замерли в молчаливом прощании, не было слышно ни голосов, ни плача, ни движения.

Художники, писатели, друзья стали обращаться к покойному поэту со словами прощания. Виктор Петрович Астафьев сказал:

«Друзья мои! Человеческая жизнь у всех начинается одинаково, а кончается по-разному. И есть странная, горькая традиция в кончине многих больших русских поэтов. Все великие певцы уходили из жизни рано и, как правило, не по своей воле…

Здесь сегодня, я думаю, собрались истинные друзья покойного Николая Михайловича Рубцова и разделяют всю боль и горечь утраты.

У Рубцова был тяжелый путь, его судьба была трудна и горька. Это отразилось и в его стихах, полных печали и раздумий о судьбах русского народа. В этих щемящих стихах рождалась высокая поэзия. Она будила в нас мысль, заставляла думать…

…В его таланте явилось для нас что-то неожиданное, но большое и важное. Мы навсегда запомним его чистую пусть и недопетую песню».

Бывшая жена поэта, Генриетта Меньшикова, приехавшая из Тотемского района — ехала на грузовой машине всю ночь, — сидела по-русски красивая, скорбная и одинокая. Она долго-долго смотрела на лицо покойного мужа, не сдержалась, зашлась в рыданиях. После, поняв, что скоро все кончится, что скоро его совсем не будет, остановила в себе плач и уже не сводила с него взгляда.

Разобрали венки, подняли гроб и понесли. На кладбище было долгое прощание, короткие, горькие, клятвенные речи. Я все пыталась до конца понять, осознать, что вот ушел из жизни Николай Михайлович Рубцов. Чувство такое, будто не один он ушел из жизни, а много поэтов, прекрасных внешне и духовно, умных и интересных, ярких и содержательных, добрых, мудрых, сложных, наивных, нежных… И мысленно все повторяла: «Прости, дорогой Коля, за то, что мы, живые, так мало думаем и делаем для того, чтобы люди жили долго, жили чистой и достойной жизнью и сами были бы достойны ее, потому что не всегда способны понять, оправдать и научить добру даже ближнего своего… Прости меня…»

 

 

Виктор Астафьев. «Там, за дымом и рекой…». Отрывки из интервью

 

…Коля делал обзоры поэтические для «Вологодского комсомольца», а редакция тогда была в здании горкома партии. Забрел как-то Коля пьяненький в горком, а там вахтер, дядя Вася, тоже кирюшник, пустил его. Он же знает: человек постоит, подремлет — дальше пойдет. Тепло ведь немножко в горкоме. А тут бежит молодой доморощенный большевик, противные они, вологодские эти большевики — обязательно какие-то бачки отпустит, галстучек научится завязывать, крутится, маленький такой, выбился в начальство… И вот бежит сверху, а среди колонн мраморных стоит мужик, качается, в валенках черных. Ну, ходил Коля в валенках черных, что ты с ним сделаешь? Придет к нам, я ему: «Коля, сними валенки!» — «Да у меня и носки грязные…» — «И носки снимай, сейчас дам тебе сухие…»

Так вот, партиец на него, это же что такое? Среди колонн стоит пьяный человек и малость дремлет еще… «Ты кто такой? Вы почему здесь пьяный стоите?» Коля открыл глаза и говорит: «Пошел ты…» Послал, в общем. Выскочили комсомолята-то, отбивают, ничего не получается. Какого-то Восьмеркина-секретаря послал — что ты!.. Долго потом разбирались, потащили его к какой-то шишке, заведующему отделом агитации, тот начал ему права качать, а Коля: «Чего вы ко мне лезете? Я к нему не лез. Я стою и думаю, как примирить две идеологии: учение Христа и Ленина, а он лезет…» За голову схватились: «Две идеологии!» С Колей разбираться — это, Господи помилуй!

Потом его вообще было трудно взять, кирюшники отобьют его просто. Не посмеют его взять просто так.

— А сколько его мытарили с жильем…

— Да с жильем у него… Мы в молодости больше мытарились, чем он. С жильем было так. Ему сперва дали на той стороне реки с подселением комнатушку, и надо же — попался в соседи секретарь райкома. У того вся квартира, у Коли — комната. Поставил тот Ленина, книжки, иконку вологодскую повесил — уже модно было, ковришко прибил, побежал знакомиться с соседом, а тут лежит человек, у него одна раскладушка в комнате, и та без матраса, и половины пружин, как видно, нет. Пол-литра тут же…

— Гармошка…

— Гармошка у нас была; то у нас, то у Васи Белова. Пока он еще не перевез. Так вот, прибегает знакомиться, а тут лежит пьяный человек. Но встал, как следует: «Рубцов». С первой встречи — конфликт. Он перестал в той квартире бывать. Всякий раз скандалы, ключи потеряет, пинает дверь: «Открывай, моя квартира!..» То бабу приведет, и тогда — гармошка. Партийный деятель отдыхает, а он поет…

Как-то, мы на Урицкого еще жили, вышел я тут за булочную. Коля идет. В валенках этих вот. «А-а, Петрович, здорово!» — говорит. «Здорово». А он меня очень любил… «Пошли?» — «Пошли, Коля, ты куда?». — «Да-а, туда вот…». — «Пойдем…» Цигарка у него торчит. «У тебя спичек нету?» «Коля, — говорю, — откуда они у меня? Ты же знаешь, я не курю…» «А-а-а, все курить бросили, пить бросили…» И вот тут с угла, где театр теперь, вырывается громила — телогрейка на голом теле, тут, на груди, татуировка «Умру за горячую землю!» и чем-то возбужден. Коля его останавливает и говорит: «Мужик, у тебя спички есть?» Он говорит: «Есть…» И так, не глядя, подает. Ага… Коля это мог разыграть. Коля так берет, чиркает и бросает, чиркает и бросает. А громила куда-то вдаль смотрит, слава Богу. Я так думаю, нас сейчас обоих приделают, и я — цап у Коли коробок: «На, зараза, прикури!» Коля прикурил, я коробок — громиле: «Спасибо». Тот взял и пошел. Я говорю: «Коля, ты что делаешь? Ты видел, кто перед тобой?..» «А-а…» — говорит. «Он тебе бы, — говорю, — как дал бы, и мне, старику, твоему сопровождающему, досталось бы, оба тут бы легли». «Ничего — я бы тоже как дал!»

Чем тощей Коля становился, тем больше перился. Но интересно что… (Астафьев на несколько минут умолкает, вздыхает). И это удивительная вещь! На Коле многое можно было проверять. Это же ма-аленькое такое, ангелоподобное дитя где-то в середине него жило. И сверху — этот детдомовец. Ершистый, вредный бывал — спасения нет, со всеми отношения мог испортить, когда переберет…

Однажды он, видимо, невыспатый был… Он страшно любил «поплавок». Не знаю, стоит ли он там, у речного вокзала в Вологде, ресторан на дебаркадере, в дерьме плавает… Стоит? Вот-вот. Там краснуху как-то давали — пока дождешься… Я говорю: «Коля-а, ну, пойдем к нам, моя Марья пельмени нам пожарит, а то будем тут до утра…» Нет, сидит. Ему романтика тут, герань какая-то хилая стоит, пальма скорченная. И вот однажды он пришел туда один…

Как рождались эти стихи, мои самые любимые-то, я хочу рассказать. «Вечерние стихи» они называются. Я их любил и люблю, потому что я знал историю эту…

Так вот, заказал он вина и задремал. А тут сидели какие-то ребята в плащах, в резиновых сапогах, на перепутье. А он задремал. И эта вот официантка — стерва она, хоть красноярская, хоть вологодская — пришла и так его торкнула: «Ты чего, спать сюда пришел?» У него рука-то сорвалась, и он лицом об стол. Ну, это он не мог стерпеть, он ее толкнул, она там загремела: «А-а, бьют!» Конечно, прибежал мент, начали разбираться. И весь ресторанишко, какой тут был, — все за него, за Колю. Тут геологи вступились: «Так она сама ж виновата, зараза. Ну, он дремал, чего она толкается? А он спросонья ее и толкнул…» Скандалили-скандалили, и его отпустили. И вот тогда он написал эти стихи вечерние. У посредственного поэта они были бы обязательно злые: я там разнесу до последнего венца, довели народ, все такие-сякие, официантка мордой об стол бьет и вообще… А нет, от этого у него стихи стали еще печальнее и пронзительнее, он в душе простил эту бабу. Как человек он, может, ее и шарашит: я тебе, мол, дам кулачишком!.. А в душе он ее простил. Потом его геологи к себе посадили за стол, он выпивал с ними, пел у них, потом которые ушли, которые уплыли, тут другие геологи нашлись… Стихи стали добрее, пронзительнее и печальнее. Только всего… Вот это первый признак большого поэта и писателя. Он не опустился до зла, до мести.

— Ни в одних стихах Рубцова даже тени нет озлобленности…

<


Поделиться с друзьями:

Индивидуальные и групповые автопоилки: для животных. Схемы и конструкции...

Механическое удерживание земляных масс: Механическое удерживание земляных масс на склоне обеспечивают контрфорсными сооружениями различных конструкций...

История создания датчика движения: Первый прибор для обнаружения движения был изобретен немецким физиком Генрихом Герцем...

Своеобразие русской архитектуры: Основной материал – дерево – быстрота постройки, но недолговечность и необходимость деления...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.133 с.