Страница незабываемой молодости — КиберПедия 

Архитектура электронного правительства: Единая архитектура – это методологический подход при создании системы управления государства, который строится...

Таксономические единицы (категории) растений: Каждая система классификации состоит из определённых соподчиненных друг другу...

Страница незабываемой молодости

2021-01-29 114
Страница незабываемой молодости 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

 

Т. Голованова

 

Мы были поначалу с Федей Абрамовым всего лишь «однокашники»: в 1938 году вместе поступали на филологический факультет Ленинградского университета, на русское отделение. Но учились в разных группах, групп было много – восемь, и, конечно, не все сразу узнали друг друга. Встречались мы только на общекурсовых лекциях в большом зале – слушали, например, всем потоком курс А. С. Орлова по древнерусской литературе, П. Н. Беркова и Г. А. Гуковского – литературе XVIII века, русский фольклор – М. К. Азадовского, введение в языкознание – А. П. Рифтина и другие.

Незабываемые это все были впечатления. И лица слушавших запоминались лучше всего именно тогда, на лекциях: кто где сидел, как слушал. Вот так я запомнила впервые лицо Феди Абрамова и всю его некрупную, собранную фигуру. Он сидел почти всегда на одних и тех же местах, где‑то за первым столом аудитории, и внимание, с каким он слушал лектора, отмечалось особой напряженностью.

Поражались более или менее все, да и было чему: мы были слушателями и учениками блестящей плеяды университетских профессоров, которые, что и говорить, умели ввести в свой храм так, что только сердца бились и рты раскрывались. Но на этом общем фоне потрясенной аудитории Федя меня интересовал тем, что он не просто слушал – он работал. Как видно, он умел и любил работать уже тогда. Лицо его редко теряло выражение мрачноватой сосредоточенности. Темные умные глаза горели внутренним огнем, вспыхивая живым блеском интереса, но чувствовалось, что он был один в этом открываемом им мире, отчужден от всех и погружен в себя…

Теперь это легко понять. Никто из нас даже представить себе не мог, из какого сурового края земли приезжал этот паренек учиться и что он успел пережить по сравнению с нами. Но тогда это было мало кому известно, и непонятная отчужденность немного отпугивала еще очень юных однокурсников. Учился Федя прекрасно – я бы назвала это словом «ответственно», ну, или «особо серьезно»: успевал много читать и как‑то по‑своему обдумывать прочитанное. Конечно, он вошел сразу и в общественную жизнь университета, и здесь он был, при всей своей скромности, как‑то неуловимо весомее, авторитетнее нас. Все же он нас очень интересовал, и мы не раз делали попытку сойтись с ним поближе.

 

* * *

 

Наша группа, так называемая пятая русская (Федя учился в восьмой), была относительно однородная и дружная. В ней преобладали ленинградцы. Ребята подобрались на редкость интересные. Творческое начало в области литературных поэтических и театральных увлечений определилось у многих очень рано. Это проявлялось со всей очевидностью на обычных практических занятиях по разным предметам. Например, на уроках латинского языка (вела их с большим вдохновением молодая преподавательница А. Служалова). Простые словарные упражнения превращались нередко в образные «действа»: разыгрывались вереницы трудных слов, из которых составлялись диалоги, речи, сценки. Словарный запас играючи обогащался – то на «аукционах» синонимов, рифм, имен, то в словесных дуэлях и судах.

Любовь к живому слову, к словотворческим истокам языка, к образному мышлению всемерно поощрялась всеми преподавателями и прежде всего А. П. Рифтиным. Каждая его лекция по «скучному», казалось бы, курсу («Введение в языкознание») неизменно кончалась аплодисментами. (Рифтин протестовал: «Я же не балерина», но эмоции били через край.)

Нетрудно себе представить, как блестящи были и как развивали именно образованное мышление, а также литературный вкус практические занятия по теории литературы, которые вел с первого курса Г. А. Гуковский. Вот где получала активный творческий импульс молодая аудитория будущих филологов: занятия строились как свободный обмен мнениями, выявлявшими художественный «резерв» каждого из нас: мы читали (а предпочтительнее – произносили) «Слово о любимом писателе». И тут же в активном обсуждении этого «слова» приоткрывались тайны «художественной магии» писателя. Сколько писателей – столько магий. Сюжет, литературные виды и жанры, мир героев, любая другая тема – все шло, конечно, по плану, но в памяти это сохранялось как вспышки каких‑то неожиданных откровений, импровизаций. Помню почему‑то один из предложенных сюжетов: человек, выбросившийся из окна, за несколько секунд падения «прокрутил» в сознании всю свою жизнь – и захватывающую, но трагическую импровизацию на эту тему студента Лени Сокольского (он погиб в первые месяцы войны на Ленинградском фронте). А вот другой рассказ (поразивший уже потом, при воспоминании, своей провидческой правдой): студент Сеня Рогинский штрих за штрихом набрасывает на мысленном экране изображение руки. Тема занятия – метафора. Рука сначала появляется гдето в углу, внизу – нормальная, даже утонченная рука, возможно, художника или аристократа, потом она на глазах чернеет, движется по экрану вверх, растет, все собой занимая, скрючивается в хватательном движении – берегись, все живое! Теперь это ассоциируется с каким‑то из антифашистских плакатов Пророкова, появившихся во время войны, но и тогда это было воистину пророческое видение, образ набиравшего силу фашизма. Его жертвой стал вскоре и сам Сеня – но об этом позже. Вот так, с первого курса, на занятиях развивались фантазия, ассоциативное мышление и четкость умозаключений, направляемые опытными преподавателями Ленинградского университета 30‑х годов.

Я говорю все это для того, чтобы легче было представить себе атмосферу, которой дышали студенты с первых своих дней в университете, – атмосферу, в которой формировались будущие деятели культуры «нашего слоя». Нам есть кем гордиться, и можно назвать много замечательных имен, но сегодня мы вспоминаем в первую очередь Ф. Абрамова, ставшего выдающимся русским писателем.

Пятая группа была заметная, как я уже упоминала, такими талантливыми фигурами, как С. Рогинский; ко всему – он был чтец, обладавший прекрасным, глубоким басом и весьма индивидуальной манерой чтения. На наших университетских вечерах он читал лирику Пушкина, поэму «Медный всадник», рассказ Джека Лондона «Мексиканец», собирая полный зал слушателей. Читал он и на радио. Сохранилось несколько почти самодельных пластинок с записью его голоса, сделанной в студии Сладкопевцева, где занимались одаренные любители звучащего слова.

Был у нас в группе и второй чтец, ныне широко известный артист Яков Смоленский, заслуженный деятель искусств, профессор, заведующий кафедрой художественного слова в Московском театральном институте. (Он тоже был тяжело ранен на Ленинградском фронте, кстати, одним снарядом с Л. Сокольским: наши ребята и там шли плечо к плечу.)

Интерес к поэтическому и сценическому слову захватил и девушек. Машенька Минина (ныне М. А. Черняк) вечерами занималась в драматическом кружке, которым руководил П. Ф. Монахов, брат известного артиста, и сам артист. Она успешно участвовала в городских конкурсах чтецов и действительно была очень обаятельна в образе мятущейся Татьяны, пишущей письмо Онегину, а позднее – в образе Ларисы в «Бесприданнице». После войны она преподавала литературу в вузах Киева, и ее артистизм как нельзя более пригодился на этом поприще.

И еще одна яркая литературная судьба истоками связана все с той же пятой группой. Речь идет о подруге М. Мининой – Люсе Крутиковой. Их постоянно видели вместе – в коридорах филфака, на лекциях, в театре. Да они и были чем‑то похожи друг на друга: обе очень миловидны, серьезны, отлично учились. Л. Крутикова стала после войны женой Федора Абрамова и его верной, беззаветной помощницей в литературных делах до конца дней. Но и сама Людмила Владимировна имеет известное литературное имя: защитив диссертацию, она много лет преподавала в стенах родного филфака, специализируясь на творчестве И. А. Бунина. Много сделано ею было для нового «открытия» этого замечательного русского писателя – каждая статья пробивалась с боем, каждая содержала смелую мысль, свежий взгляд. Вот где отозвались лучшие традиции наших учителей!

Нас – весь курс – окружала в конце 30‑х годов незаурядная молодежь, и не всегда только университетская. Часто мы собирались у меня дома – я жила тогда с родителями на улице Восстания, в большой квартире большого дома. Мать и отец были людьми занятыми, уходили рано, приходили поздно (отец – один из ведущих инженеров Гидропроекта, разрабатывавших тогда систему «Большой Волги» под руководством С. Я. Жука, имя которого носит сейчас этот институт; мать работала во Дворце пионеров, в отделе художественного воспитания детей), – словом, мы были вполне предоставлены самим себе и не теряли времени даром, устраивая то «литературные утра», то «литературные вечера». Кто только у нас не бывал! Прежде всего хочется назвать Бориса Смоленского – поэта, учившегося в Институте водного транспорта, и не случайно: романтика дальних плаваний в стихах, весь его «капитанский» облик: форменная тужурка, трубка в зубах, даже походка слегка вразвалку – все это говорило, что готовил он себя для морских горизонтов. Человек высокоодаренный и образованный, он был чуть моложе меня и других моих сверстников, но на голову выше нас по широте и «взрослости» интересов (сохраняя при этом и некоторую долю детской наивности). Мой младший брат Кирилл смотрел ему в рот и в основном под его влиянием ушел после седьмого класса в военно‑морскую спецшколу, затем в высшее училище и после войны стал писателем‑маринистом.

Только теперь, перечитывая певучие стихи, поэмы и письма Бориса Смоленского, понимаешь, как верно он отразил суть и пафос «возрожденческих» 30‑х годов, несмотря на то что был не только героем, но и жертвой своего времени (его отец, известный журналист М. Смоленский, был репрессирован, и сыну нелегко было попасть в институт, устроиться на работу и даже уйти на фронт, когда началась война). Как и все мы, Борис ощущал неотвратимость и жестокость грядущей войны с нацизмом. Его поэма «Кабан» (метафора охоты на дикого кабана) уже тогда, в 1939 году, переворачивала души. Сочетание острого, трагического восприятия «гулов истории» с чистым чувством веры в торжество светлых начал жизни – вот что привлекало и покоряло больше всего в его поэзии. Он был влюблен в девушку из нашей группы Любу Трофимову, посвящал ей многие свои стихи. А когда Люба уехала в Москву, поступила на Высшие курсы переводчиков при ЦК ВКП(б) (ныне Л. М. Видясова, после нескольких лет дипломатической службы, заведует отделом журнала «Международная жизнь»), Борис стал часто бывать в Москве, где дружил с П. Антокольским, Б. Грибановым, П. Коганом и многими другими представителями литературной Москвы. Естественно, что, возвращаясь в Ленинград, он одарял нас свежей информацией, новыми впечатлениями и новыми стихами или песнями (это он привез в Ленинград популярную ныне песню «Бригантина», написанную П. Коганом).

Сейчас понемногу стали издаваться стихи Б. Смоленского. Погиб Борис в ноябре 1941 года на Карельском перешейке, защищая подступы к Ленинграду.

Еще одной оригинальной фигурой, посещавшей наши вечера, был кореец Петя Ли. Что и когда привело в Ленинград его многолюдную семью, я уже не помню, знаю только, что жили они в большой тесноте и материальной стесненности. Петя был основным кормильцем – рисовал, подрабатывал в газетах, организовал очень талантливый театр теней. И тоже выступал как чтец: он был лауреатом юбилейного конкурса 1937 года на лучшее исполнение стихов Пушкина. Петя тоже ушел на фронт в начале войны и погиб на барже, подвергшейся бомбардировке на Ладожском озере, вместе с сестрой‑радисткой.

Был (правда, редким) посетителем наших собраний чудаковатый поэт Александр Ривин, где‑то на производстве потерявший кисть руки. Он вел полубродячий и полуголодный образ жизни, всегда неожиданно являлся в дом и, прежде всего попросив «тимак» и «булки», садился на пол и начинал читать стихи. Стихи были порой сильные, но много в них было выверта и юродства.

Вспоминаются, например, такие строки:

 

Сердце плавает в тарелке с кровью –

Теплый суп, попробуй пей.

Я люблю тебя такой любовью,

Которая теплее всех супей…

 

 

* * *

 

Вот в такую обстановку попадал, таких людей встречал у меня Федя Абрамов, несколько раз приходивший по нашему приглашению. Помню, все вместе встречали мы новый, 1940 год. Надо отметить, что чувствовал он себя в этой компании не очень уютно. Его ранний жизненный опыт и внутренний мир, сформировавшийся в условиях прекрасной, хоть и многострадальной северной деревни, всем существом своим противостоял укладу и быту – в том числе литературному быту – городской, отчасти богемной среды, благополучию и веселой жизни молодежи, о которой я рассказала.

Между тем литературные интересы, уже тогда определившиеся у Феди, влекли его к талантливым сверстникам, любопытство и любознательность – к миру их увлечений. Как сейчас помню его чаще всего молчаливое присутствие на наших чтениях, иногда – меткие, с ехидцей, реплики, возвращавшие на грешную землю не в меру воспаривших романтиков. Его слушали. С ним всегда считались. Он уже тогда воспринимался значительной, самобытной личностью, хоть и не знали мы ничего о его творческих устремлениях. Его любили, но близко к себе он не подпускал.

Много позже, уже при встречах после войны, Федя, как говорится, писатель божьей милостью, не без горечи вспоминал:

«Я ведь и тогда был такой… Вы меня не видели, вы были – элита».

 

* * *

 

Свела нас ближе война, ее первые же грозовые месяцы. Мы – тогда уже студенты третьего курса – кто как мог включались в общий, напряженный ритм жизни ленинградцев, готовившихся к обороне своего города от стремительно наступавших сил противника. Все наши мальчики сразу же ушли в добровольческие отряды – большинство в 277‑й отдельный студенческий батальон, сформированный университетом. Расположился он поначалу под Красным Селом. Мы, как это ни странно, принимали участие в его экипировке – шили какие‑то мешки, рукавицы и даже стеганую и матерчатую обувь, поскольку приближалась осень, а у ребят неважно обстояло дело с обмундированием (да, кстати, и с вооружением: многие были снабжены одними ручными гранатами).

Потом и мы уехали – под Пудость, рыть противотанковые рвыэскарпы. Уходили оттуда уже в августе, вместе с отступавшими войсками. Кругом горели деревни, над Елизаветином шли яростные воздушные бои… Больше всего запомнились дети: небольшими, рассеянными группками они шли по дорогам, возвращаясь из‑под Луги, куда кто‑то зачем‑то эвакуировал детские сады.

Едва вернувшись в город, мы ринулись в сторону Красного Села, чтобы навестить наших ребят, пока еще это было возможно. Ехали долго, на попутных машинах, с Арочкой М., женой Юры Левина. С большим трудом нашли их расположение, и первый, кто нас встретил – радостно, сердечно, – был Федя Абрамов, неузнаваемый, осунувшийся, какой‑то трогательно юный (совсем такой же он на фотографии 1942 г., воспроизведенной в недавно вышедшей книге его публицистики «Чем живем‑кормимся», Л., 1986). Федя и привел к нам Юру и Сеню Рогинского. Вскоре собрались и другие товарищи – ведь это был привет из родного дома, из недавней – и такой уже далекой – мирной жизни. Мм уселись на Федину, гостеприимно наброшенную на землю шинель, перекусили кое‑какой домашней снедью, привезенной из оскудевшего уже на еду города. Встреча оказалась действительно последней возможностью увидеться перед роковыми событиями сентября. А с некоторыми и совсем больше не увиделись.

Батальон ушел дальше, за Старый Петергоф, в сторону Ропши, охранять минные поля. Помню, я получила оттуда открытку, очень меня потрясшую: в ней говорилось о первом бомбовом ударе по Ленинграду, по Бадаевским складам (8 сентября). Только что узнав об этом, ребята писали, как рождалась в них потребность возмездия… Еще вчера не представлявшие, как можно поднять руку на человека, сегодня они почувствовали, что смогут убивать, безжалостно стрелять в лицо врага, прущего на их дом. Какую сложную психологическую перестройку отразили эти простые слова, теперь кажущиеся привычными и естественными.

В двадцатых числах сентября батальон вступил в кровопролитные бои. 24 сентября днем был убит Семен Рогинский, многих бойцов спасший, переводя их по заминированной местности. К вечеру этого дня были ранены Ф. Абрамов, М. Каган, Ю. Левин и многие другие. Сообщили об этом раненые, попавшие в ленинградский госпиталь.

С сентября я работала в эвакогоспитале № 1014, размещенном в зданиях Педагогического института им. Герцена, на Мойке. Госпиталь был тесно связан с городским распределителем – через него я и узнала, какая беда стряслась под Старым Петергофом…

А теперь начну с конца: на одном из собраний в Доме литераторов имени Маяковского Федя Абрамов передал мне записку:

 

Тата!

 

У меня к тебе предложение – встретиться 10‑го.

Лучше у тебя, потому что у тебя больше Рогинского и других наших ребят, а они в эти дни должны быть с нами. Обязательно с нами!

Привет Лене, низкий привет Мусику[2].

Твой Ф.

23/IV–1975 г.

Незачем говорить, как обрадовало меня такое предложение – отметить в домашней обстановке 30‑летие со дня Победы (а заодно и мой день рождения – 10 мая, о котором Федя, оказывается, помнил еще с тех, юношеских времен). Дома у меня действительно сохранились кое‑какие письма от общих товарищей, а главное – пластинки с записью голоса Семена Рогинского.

Сказать, что встреча прошла хорошо, нельзя: это значит ничего не сказать. Такие встречи зарубкой остаются в памяти и сердце. Всех вспомнили, помолодели как‑то и сами. Федя был в одном из самых своих щедрых на душевное тепло настроений. Тут я впервые услышала от него историю белой лошади. Это – один из эпизодов в страшные дни сентябрьского отступления разбитого студенческого батальона с ропшинских минных полей. Под навесным артиллерийским огнем падали и падали мальчики. Рвались снаряды, рвались мины, взрыта была и усеяна трупами вся земля. И вдруг в какую‑то паузу – непонятное, почти неосознанное просветление: мы увидели, что на одной чудом уцелевшей опушке, посреди всего этого ада, появилась белая лошадь. Она была так неправдоподобно красива, так неправдоподобна вообще в той трагической обстановке, что первое побуждение было – броситься ей на помощь, куда‑то ее увести, спасти, сохранить это прекрасное живое существо. Сенька сделал первое движение ей навстречу – его едва удержали. «Да, была, была в нашей жизни белая лошадь, – добавил Федя задумчиво. – Я обязательно напишу рассказ, который так и назову – “Белая лошадь”».

Он не успел осуществить свое намерение, тема была для него не простой, в ней завязывались узелком несколько неразрешенных, недодуманных вопросов. Почему городской мальчик Сеня, которому легко все давалось, который почти не знал тяжелого физического труда и не хватил через край соленого лиха, – почему он, он смог оказаться в нужную минуту храбрым, сильным и умудрился сохранить в кромешном аду войны лучшие движения души? Для Феди это были далеко не риторические вопросы: он много думал и писал в эти годы о нравственных вопросах – о бесстрашии вообще и о бесстрашии в искании истины, о живой природе вообще – и о том, что делать, как жить, чтобы красота не пропала…

Рассказ остался недописанным, но над столом у меня висит картинка, на которой изображена одинокая белая лошадь, пасущаяся на каменистом лугу. Ее прислал мне издалека – и совсем по другому поводу – друг, тоже писатель, много увидевший за любимым образом. Я часто смотрю на этот немеркнущий символ вечной красоты и думаю о своих друзьях…

 

* * *

 

Наши послевоенные встречи с Федей Абрамовым не были частыми. Он кончал университет, потом работал там же: заведовал кафедрой советской литературы. И начал писать обо всем, что терзало его со времен довоенной и военной молодости. С каждым годом мужала гражданственность его писательской позиции, ширился кругозор. Он был очень занят: много и часто ездил на родной Север, по всей стране, за рубеж. И писал, писал… Первый роман «Братья и сестры» перерастал в дилогию, трилогию, тетралогию, охватывая современность, самые ее насущные проблемы. Я работала в Пушкинском Доме и тоже была много занята. Но все же время от времени я к ним забегала – и к Феде, и к Люсе – сначала на Университетскую набережную, потом на 3‑ю линию Васильевского острова – переброситься хоть несколькими словами, поделиться наболевшим, посоветоваться о литературных делах. Так, моей работе над комментарием стихов Ольги Берггольц предшествовало несколько бесед с Федей – он ее хорошо знал и как поэта, и как человека.

О наших дружеских отношениях, оставшихся очень сердечными со времен юности, напоминает одна сохранившаяся Федина записка:

 

Тамара милая!

 

Что же не заехала, не позвонила? А мы так ждали тебя… Бога ради, не торопись с уходом. Не наделай глупостей – ведь теперь так трудно найти филологическую работу. Все взвесь, все обдумай и не рассчитывай на чудеса.

А может быть, ты все‑таки заглянешь к нам или позвонишь?

Привет маме и Лене.

Твой Ф. Абрамов.

28/ХI–69 г.

Я, конечно, послушалась Фединого совета и благополучно проработала в Пушкинском Доме более тридцати лет. Но дело не в одном этом случае проявления его товарищеской заботливости.

Федю знают и помнят всяким. Он и был всяким. Я видела его очень суровым, с горящими гневом глазами, когда он сражался, именно сражался с бюрократами, много принесшими горя его жене Люсе, расплачивавшейся всего лишь за то, что война застала ее на занятой немцами территории Украины, с маленьким ребенком на руках (которого так и не удалось сохранить). Проблемой было все – и возвращение в Ленинград, и устройство на работу, и налаживание нормального быта…

Помню стоическое поведение Абрамова, когда много лет его не печатали после острокритического очерка «Вокруг да около».

Правоту автора полностью подтвердила сама жизнь.

Помню многие публичные выступления Абрамова в Союзе писателей – всегда бескомпромиссные, принципиальные, грубовато‑прямые. Сама манера таких его задиристых выступлений – слова, голос, интонации – до сих пор на слуху. О чем бы он ни говорил – о приспособленцах, «лакировщиках», или о людях равнодушных, или о прожектерах, мечтающих повернуть реки вспять, – начинал он свою речь подчеркнуто спокойно, размеренно, вполне «литературно», но постепенно распалялся, голос набирал силу, фраза раскалывалась на междометия, – и смелая, острая мысль, выраженная уже в самой что ни на есть разговорной форме, на высоких тонах, с бурными жестами, убеждала правдой чувств, искренностью, человечностью.

С некоторыми людьми, которых Федя не любил, он бывал резок, легко вспыхивал, обрывал собеседника – или замыкался, становился неразговорчив, сумрачен…

Но чаще всего он мне вспоминается совсем другим – мягким, теплым, лиричным, каким, возможно, не все его и знают: ведь он был, ко всему прочему, еще и застенчив, раскрывался далеко не всегда. Умела как‑то приводить его в такое состояние моя мать Ираида Еферьевна (или Мусик, Мусенька, как называли ее иногда близкие, в том числе Федя). Была она родом из уральских кержаков, много повидала на своем веку и любила об этом рассказывать колоритным, сочным языком: и как она, еще почти девочка, чуть не всю Сибирь объехала верхом, сопровождая молодого мужагидролога в его изыскательских экспедициях; и как натолкнулись однажды в глухом углу, обойденном самой историей, на… заседание боярской Думы; и как удирали от банд, от медведей; как встретились однажды в теплушке с самим Шульгиным. Да мало ли интересного видела она на своем большом жизненном пути! Федя любил слушать эти рассказы и не раз забегал к нам, когда мы жили в крохотной квартире на улице Рашетова. Мама сооружала обычно свое «фирменное» блюдо – настоящие уральские пельмени. Сидим за столом, беседуем, а то слушаем старинную музыку в исполнении капеллы Юрлова (очень мы тогда увлекались этой пластинкой) или Бортнянского в хороших записях. Вот тогда Федя и был таким, каким я его люблю вспоминать: с посветлевшим лицом, притихший. Выйдет на балкон и молчит, любуется розовеющими соснами Сосновки на закатном солнце…

 

Одна зима

 

 

В. Гапова

 

На старинном университетском здании исторического факультета, что на Васильевском острове, мемориальной доски не оказалось. Но где же она? Ведь ей тут положено быть, ей тут даже необходимо быть… Наверное, еще не успели, не догадались? Я ждала чуда, я шла далеко – на встречу со «свирепо‑великим годом», с жестокой молодостью, с Федором Абрамовым.

В ранних зимних сумерках мне виделось мерцание золотистых букв, будоражащей надписи для потомков: «В этом здании в эвакогоспитале 1012 находился 15 декабря 1941 – 17 февраля 1942 года Федор Абрамов».

Ему, подлинно народному писателю, суждено остаться среди нас, живущих, и тех, кто придет позже. Его звездный час начинался с первых дней героической обороны Ленинграда. А главное – первой блокадной зимы, обледенелой, обескровившей город, но город, вставший насмерть перед врагом.

О том времени, когда сражающийся город‑крепость одновременно «стал колоссальным лазаретом» и даже в аудиториях университета был создан госпиталь, давно издана небольшим тиражом незатейливая, достоверная книга «Записки военного врача» Ф. Грачева. Не остался обойденным наш «университетский», как мы его называли, эвакогоспиталь 1012. К сожалению, в книге нет главы о тогда еще безвестном раненом солдате Федоре Абрамове.

Город в блокаде, но не в плену, хотя с 29 августа полностью отрезана железная дорога: через разрушенную станцию Мга проскочило два последних эвакопоезда, и на этом все – связь со страной прекратилась. К напряженному пульсу города прислушивалась по радио Большая земля. А с ленинградских рубежей битвы непрерывно поступали раненые, позже – вместе с обмороженными. С Пулковских высот и «Невского пятачка», с Синявинских болот, из‑под Тихвина, с Волховского направления – в окровавленных валенках, вмерзших в раны, иногда с гнилым месивом вместо ног.

В самом конце лета по решению Военного Совета фронта началось срочное создание в самом городе сети военных госпиталей. Их развертывали в школах, в общественных зданиях, в лечебных учреждениях. Массивное здание исторического факультета, бывшего Гостиного Двора, построенного еще в начале XIX века, как раз подошло для этой цели. Обширное, прямоугольное, с пологими боковыми лестницами и просторным вестибюлем, с прочным подвалом. В довоенное время здесь размещалось четыре факультета – исторический, географический, философский, экономический, да еще в правом крыле первого этажа – университетская поликлиника. Огромный госпиталь создавали врачи, медсестры, санитарки, преподаватели и студентки университета, работники библиотеки, домохозяйки и освобожденные по возрасту от демобилизации мужчины. Но прежде всего – ленинградские женщины. Проводив мужчин на передний край, они шли на заводы к станкам, на рытье оборонительных укреплений, на заготовку дров и торфоразработки, в отряды воздушной обороны, на обслуживание госпиталей и больниц, на раскопку разрушенных бомбежкой зданий, на уборку снега и чистку улиц.

От осажденного Ленинграда до самого Полярного круга, от Москвы до Владивостока «русская баба, – как вырвалось из души Федора Абрамова, – своей нечеловеческой работой открывала второй фронт. Она открыла его гораздо раньше, чем наши союзники».

Абрамов всегда казался мне суровым. Свое выстраданное постижение народной истории и народного подвига начиналось у него гораздо раньше, чем он стал писателем, – еще до возвращения на поправку в родную Верколу, в те «железные ночи» и дни Ленинграда. Оно откладывалось в его сознании, обрастало опытом войны и основательного знания русской деревни.

Я возвращалась в прошлое, хотя давным‑давно запретила себе, своей памяти жить горечью блокады. Но иногда обстоятельства решительно врываются в частную жизнь, и настал момент, когда я оказалась с тяжелой ношей нравственного долга перед ушедшими.

Если судьба подарила мне столько лет жизни после блокады, то я должна рассказать об одном из тех, кто пролитой кровью помогал городу возродиться к новой жизни.

Совсем неожиданно мне пришла из Ленинграда бандероль. Надпись на книге ударила в сердце: «Вале Гаповой на память о дорогах войны.  Ф. Абрамов. 29.IV.1979». Это были его повести – «Деревянные кони», «Пелагея», «Алька», «Безотцовщина», «Вокруг да около», «Жила‑была семужка», впервые изданные отдельной книгой в его любимом городе. Вот и пришлось вернуться к началу этих дорог, по которым шло, падало и снова поднималось мое – наше поколение.

Летом того же года в Минск на гастроли был приглашен Московский театр драмы и комедии на Таганке. Штурмом брала «ветеранская очередь» билеты на «Гамлета» с Владимиром Высоцким в заглавной роли, джинсовая молодежь стойко ночевала у билетных касс – июль был жаркий. На представление «Деревянных коней» я попала только с помощью администратора театра. Сидим вдвоем с дочерью, наслаждаемся талантливой игрой актрисы Аллы Демидовой в роли Милентьевны. Дома я снова перечитывала его задушевную повесть, явственно услышав густой абрамовский голос: «Меня неудержимо потянуло в большой и шумный мир, мне захотелось работать, делать людям добро. Делать так, как делает его и будет делать до своего последнего часа Василиса Милентьевна, эта безвестная, но великая в своих деяниях старая крестьянка из северной лесной глухомани».

Законами добра соизмерять жизнь свою и чужую – что может быть выше и проще! Эта мудрая всесильная вера в добро помогла понять высоту его нравственного идеала, истоки которого – в извечных народных устоях. Добро, добрый человек – это сила народа, а следовательно, делая добро, естественно устранять зло – вот что скрывалось за суровым обликом Федора Абрамова, человека, который в детстве познал крестьянский труд, был солдатом и честно смотрел в лицо Победе, потом учился, защищал диссертацию, преподавал в университете и заведовал кафедрой – и вдруг решительно оставил все для единственной цели: «Научиться отдавать – это большая радость. В литературу должны идти те, кто хочет служить людям». И снова он четверть века «пахал» (его любимое словечко), уйдя в самоотверженный художнический поиск, написал талантливые книги о трудных путяхперепутьях крестьянства, о месте и назначении человека на земле, о судьбе родной страны.

Так, спустя более сорока лет я начала в самые морозы, напомнившие первую военную зиму, разыскивать в Ленинграде блокадные документы о нем. Одиннадцатого января в Архиве военно‑медицинских документов Министерства обороны СССР я заполнила анкету с запросом его истории болезни в блокадном госпитале.

Начальник архива полковник Г. С. Ткач, образованный медик, по‑ленинградски интеллигентный, сообщил, что поиск затруднителен: в архиве около 22 миллионов документов военной поры – да приходят тысячи писем раненых и ветеранов и сами они приезжают за справками: «Ведется большая работа, возможно, придется сообщить Вам письменно». Такой оборот дела меня не устраивал, я знала, как захлестывают волны времени. Но, очевидно, мне хотели помочь – ленинградцы, дорогие мои!

15 января в том же архиве меня ожидали огорчения и радости. Секретарь Галя, миловидная молодая женщина, сопровождавшая меня в кабинет начальника, сказала, что нашла «купоны». Какие купоны?

Приветливо принял начальник: «Должен вас огорчить, истории болезни не оказалось. Очевидно, она была отправлена вместе с ним в тыл. Вы его сопровождали?» – Нет, только до выхода из госпиталя… А дальше все было ошеломляющим: «Есть вот это… – Элегантный Ткач протянул мне пять невзрачных голубовато‑серых плотных листков. – Карточки учета. В сущности, они вполне заменят историю болезни, там вы больше не найдете». Листки у меня в руках! От волнения не могу найти ручку в своей сумочке, начальник подает мне свою. Все, копии сняты!

С архивом мне повезло, остались следы человеческой жизни…

Первая «карточка учета» дымится вздыбленной землей сентябрьских сражений, когда враг перешел к штурму города. В районе Колпина, Пушкина, Павловска и Пулковских высот, где пролегал передний край обороны Ленинграда, создавался прочный заслон против врага. Фашистский штурм был отражен. Враг вынужден был переходить к обороне. На этом «рубеже жизни» вместе с ленинградцами Абрамов взял на свои мальчишечьи плечи ответственность за судьбу города. В этих боях 24 сентября он получил первое ранение.

Но лучше обратимся к неповторимому языку документа:

 

«Карточка учета

поступивших в лечебное учреждение

Ф. И. О.  Абрамов Федор Александрович, 1920 года рождения.

Архангельская обл. Карпогорский р‑н, село Веркола

Военное звание: красноармеец, доброволец

Какой части: 277 особый Б

Поступил в: ЭГ 1170 25/IХ–1941

Из: Ижорский военно‑морской госпиталь

Помещен в: В. О. 19 линия, д. 20 27/IX

Диагноз, с которым поступил: ранен 24/IX–1941 г. Сквоз. ранение левого предплечья с повреждением кости»[3].

 

Красноармеец‑доброволец с архангельской земли ранен на огневом рубеже. Все правильно, и все предельно лаконично, неполно. Он – студент, окончивший три курса филологического факультета Ленинградского университета. Двадцать лет – прекрасный возраст, когда вся жизнь впереди и она кажется бесконечной. А стихия смерти гналась за ним по пятам, второй раз она заглянула ему в самые зрачки. С промежутком в два месяца он получил 28 ноября второе ранение. Тяжелейшее! В «учетной карточке» отражено опасное состояние раненого, она начинается прямо сверху адресом и указанием имени матери (отец рано умер). Крестьянке Степаниде было бы послано сообщение в случае летального исхода ее сына – солдата:

 

«Архангельск, обл. Корпогорский р‑н.

деревня Веркола мать Степанида

Карточка учета

Ф. И. О. Абрамов Федор Александрович

рожд. 1920 кр‑ец рядовой

Какой части: пулеметчик 70 арт. ордена Ленина див.

Поступил в: ЭГ 1170 29/1 ХI–1941

Помещен в 2013 1/ХП

Дата ранения: 28/XI–1941

Диагноз, с которым поступил:

Пулевое ранение сред. 1/3 обоих бедер, с поврежд. кости.

Подпись»[4].

 

В этой второй схватке со смертью он победил своим характером, своей поистине огромной силой воли. Вот его рассказ о хождении по кругам фронтового ада: «Мне пала счастливая карта… В сорок первом году на фронте нашему взводу был дан приказ проделать проходы в проволочных заграждениях в переднем крае вражеской обороны… Ну что же, мы поползли с ножницами в руках… Указали, кому ползти первым, кому за ним следом и так далее… Я попал во второй десяток, мне повезло. Когда убивало ползущего впереди, можно было укрыться за его телом на какое‑то время… От взвода в живых осталось несколько человек… Мне перебило пулями ноги, я истекал кровью… И все‑таки мне хватило крови доползти до своих. Мне крупно повезло!»

Удивительный человек: искалечена молодость, но пала счастливая карта – остался живой. Предстоял еще третий «рубеж жизни» – блокадная зима, раны Федора Абрамова не заживали…

Но почему начинать сразу ранениями? Им предшествовала счастливая радость студенческой жизни в одном из красивейших городов мира. Он уходил от большой красоты и своих юношеских надежд, понимая, за что идет сражаться, на какие основы посягнул фашизм.

Нам повезло: прямо с отцовского порога, из отдаленных городов и всей нашей необъятной Родины мы попали в один из крупнейших центров европейской культуры – Ленинградский университет. Молчаливые и сосредоточенные, наивные и восторженные, самые разные – студенческий народ, – мы учились, получали возможность общаться с выдающимися учеными.

Все наши мальчики‑студенты на второй же день войны дали клятву в актовом зале «все силы отдать на защиту Родины, а если потребуется, то и жизнь!..». Сдав библиотечные книги, сложив конспекты и немудреные


Поделиться с друзьями:

Своеобразие русской архитектуры: Основной материал – дерево – быстрота постройки, но недолговечность и необходимость деления...

Состав сооружений: решетки и песколовки: Решетки – это первое устройство в схеме очистных сооружений. Они представляют...

Эмиссия газов от очистных сооружений канализации: В последние годы внимание мирового сообщества сосредоточено на экологических проблемах...

Таксономические единицы (категории) растений: Каждая система классификации состоит из определённых соподчиненных друг другу...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.149 с.