Я не знаю: мой конец близок ли, далек ли, — КиберПедия 

Типы сооружений для обработки осадков: Септиками называются сооружения, в которых одновременно происходят осветление сточной жидкости...

История развития пистолетов-пулеметов: Предпосылкой для возникновения пистолетов-пулеметов послужила давняя тенденция тяготения винтовок...

Я не знаю: мой конец близок ли, далек ли,

2020-10-20 118
Я не знаю: мой конец близок ли, далек ли, 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

Были синие глаза, да теперь поблекли...

Поезд замедлил ход и застучал по стрелкам. Подходили к Финляндскому вокзалу. Нас встретила пустая привокзальная площадь. Была бледная северная ночь. В ее холодной ясности отчетливо виднелись каждый булыжник на мостовой, каждая трещина дома. Спящие окна чуть отсвечивали белесой пустотой. Дворники дремали у ворот. Уже давно отошли последние трамваи.

Попрощались. "А где же Есенин?" -- спросил кто-то.

И тут все увидели, как несколько в стороне он стоял перед клячей уныло спящего на козлах извозчика и, стащив тугую перчатку, задумчиво трепал ее челку. Он говорил что-то шепотом, чуть наклоняясь к настороженно поднятому лошадиному уху.

 

* * *

В середине лета 1924 года случилось так, что нам с Есениным надо было ехать вместе в Детское Село. Санаторий научных работников пригласил Есенина почитать стихи, а я должен был сделать небольшой доклад о его творческом пути. Я долго отказывался от несвойственной мне роли докладчика, но Сергей сам настойчиво принялся меня упрашивать:

-- Критиков я не очень люблю, они меня путают, и чувствуешь себя перед ними всегда в чем-то виноватым. А ты ведь не критик. Стихи мои знаешь вон еще с каких пор, а об остальном мы по дороге договоримся.

Но по дороге договариваться нам не пришлось. Как только в окне вагона показались очертания Пулковской горы, обоих нас охватили давние царскосельские воспоминания. Мы вернулись к годам нашей литературной юности, припомнили прежних товарищей, первые успехи и неудачи. Есенин оживился, но ненадолго. Глубокая задумчивость опять охватила его. Лицо посерело, словно от непреодолимой усталости.

За ним вообще после возвращения из-за границы стали замечаться некоторые странности. Он быстро переходил от взрывов веселья к самой черной меланхолии, бывал непривычно замкнут и недоверчив. Сколько раз говорил он, что жизнь опережает его и что он боится оказаться лишним, остаться где-то в стороне. Он ясно понимал трагичность своего положения, но с каким-то непонятным упорством держался за прежние иллюзии и с некоторым вызовом подчеркивал иногда свои пристрастия к старой -- дедовской и отцовской -- деревне, хотя и считал себя "самым яростным попутчиком" Советской страны.

Тягостным было для него и то, что, несмотря на всю свою славу, он чувствовал себя бесконечно одиноким. Из чувства гордости он никому не позволил бы жалеть себя, но со свойственной ему чуткостью не мог не понимать, что именно такое отношение все чаще и чаще встречает на своем пути. Начинала сказываться и давняя пресыщенность беспокойной известностью и всеобщей литературной жизнью.

В вагоне мы много говорили о Москве, и меня удивило, что на этот раз он отзывался о многих своих московских приятелях с оттенком горечи и даже некоторого раздражения. Тем охотнее возвращался он к беспечальным временам юности, когда еще никому не ведомым парнем приехал в Петроград в поисках литературной славы.

Вот что рассказывал он мне о своей первой встрече с Александром Блоком:

"Блока я знал уже давно, но только по книгам. Был он для меня словно икона, и еще в Москве я решил: доберусь до Петрограда и обязательно его увижу. Хоть и робок был тогда, а дал себе зарок: идти к нему прямо домой. Приду и скажу: вот я, Сергей Есенин, привез вам свои стихи. Вам только одному и верю. Как скажете, так и будет.

Ну, сошел я на Николаевском вокзале с сундучком за спиной, стою на площади и не знаю, куда идти дальше, -- город незнакомый. А тут еще такая толпа, извозчики, трамваи -- растерялся совсем. Вижу, широкая улица, и конца ей нет: Невский. Ладно, побрел потихонечку. А народ шумит, толкается, и все мой сундучок ругают. Остановил я прохожего, спрашиваю: "Где здесь живет Александр Александрович Блок?" -- "Не знаю, -- отвечает, -- а кто он такой будет?" Ну, я не стал ему объяснять, пошел дальше. Раза два еще спросил -- и все неудача. Прохожу мост с конями и вижу -- книжная лавка. Вот, думаю, здесь уж наверно знают. И что ж ты думаешь: действительно раздобылся там верным адресом. Блок у них часто книги отбирал, и ему их с мальчиком на дом посылали.

Тронулся я в путь, а идти далеко. С утра ничего не ел, ноша все плечи оттянула. Но иду и иду. Блока повидать -- первое дело. Все остальное -- потом. А назавтра, надо сказать, мне дальше ехать. Пробирался я тогда на заработки в Балтийский порт (есть такое место где-то около Либавы) и в Петрограде никак дольше суток оставаться не рассчитывал. Долго ли, коротко ли -- дошел до дома, где живет Блок. Поднимаюсь по лестнице, а сердце стучит, и даже вспотел весь. Вот и дверь его квартиры. Стою и руки к звонку не могу поднять. Легко ли подумать, -- а вдруг сам Александр Александрович двери откроет. Нет, думаю, так негоже. Сошел вниз, походил около дома и решил наконец -- будь что будет. Но на этот раз прошел со двора, по черному ходу. Поднимаюсь к его этажу, а у них дверь открыта, а чад из кухни так и валит.

Встречает меня кухарка. "Тебе чего, паренек?" -- "Мне бы, -- отвечаю, -- Александра Александровича повидать". А сам жду, что она скажет "дома нет" и придется уходить несолоно хлебавши. Посмотрела она на меня, вытирает руки о передник и говорит: "Ну ладно, пойду скажу. Только ты, милый, выйди на лестницу и там постой. У меня тут, сам видишь, кастрюли, посуда, а ты человек неизвестный. Кто тебя знает!"

Ушла и дверь на крючок прихлопнула. Стою. Жду.

Наконец дверь опять настежь. "Проходи, говорит, только ноги вытри!"

Вхожу я в кухню, ставлю сундучок, шапку снял, а из комнат идет мне навстречу сам Александр Александрович.

"Здравствуйте! Кто вы такой?"

Объясняю, что я такой-то и принес ему стихи. Блок улыбается.

"А я думал, вы из Шахматова. Ко мне иногда заходят земляки. Ну пойдемте!" -- и повел меня с собой.

Не помню сейчас, как мы тогда с ним разговор начали и как дело до стихов дошло. Памятно мне только, что я сижу, а пот с меня прямо градом, и я его платком вытираю.

"Что вы? -- спрашивает Александр Александрович. -- Неужели так жарко?"

"Нет, -- отвечаю, -- это я так". Хотел было добавить, что в первый раз в жизни настоящего поэта вижу, но поперхнулся и замолчал.

Говорили мы с ним не так уж долго. И такой оказался хороший человек, что сразу меня понял. Почитал я ему кое-что, показал свою тетрадочку. Поговорили о том о сем. Рассказал я ему о себе.

"Ну хорошо, -- говорит Александр Александрович, -- а чаю хотите?"

Усадил меня за стол. Я к тому времени посвободнее стал себя чувствовать. Беседую с Александром Александровичем и между делом -- не замечая как -- всю у него белую булку съел. А Блок смеется.

"Может быть, и от яичницы не откажетесь?"

"Да, не откажусь", -- говорю и тоже смеюсь чему-то.

Так поговорили мы с ним еще с полчаса. Хотелось мне о многом спросить его, но я все же не смел. Ведь для Блока стихи -- это вся жизнь, а как о жизни неведомому человеку, да еще в такое короткое время, расскажешь?

Прощаясь, Александр Александрович написал записочку и дает мне.

"Вот, идите с нею в редакцию (и адрес назвал): по-моему, ваши стихи надо напечатать. И вообще приходите ко мне, если что нужно будет".

Ушел я от Блока ног под собою не чуя. С него да с Сергея Митрофановича Городецкого и началась моя литературная дорога. Так и остался я в Петрограде и не пожалел об этом. И все с легкой блоковской руки!" 10

Так беседовали мы с Есениным всю дорогу, и время пролетело для нас незаметно. Поезд подошел к перрону. Мы вышли на широкую привокзальную улицу, осененную свежей листвой старых дубов, свидетелей моего детства. Сколько раз бегал я здесь маленьким мальчишкой, собирая желуди, стреляя ими из рогатки по грузным, неповоротливым воронам! Многое напомнили они и Сергею о той поре, когда в солдатской шинели возвращался он из Петрограда и бегом торопился поспеть в свой госпиталь к вечерней поверке.

Мы шли не торопясь мимо дачек, спрятанных в чащах садов, по узким плитам тротуаров. Вот и санаторий ЦКУБУ -- двухэтажный деревянный особняк, почти весь закрытый с улицы густо разросшейся сиренью. Тяжелые гроздья осыпали нас своими лепестками, когда мы проходили в калитку. Сергей сорвал ветку, хлопнул ею себя по рукаву и заметил с горькой усмешкой:

-- А "счастья" и здесь все-таки не найдешь! Нет -- ищи не ищи!

Нас поджидали. На просторной застекленной веранде вокруг длинного стола собралось немало отдыхающих -- всё петроградские научные работники и литераторы. Преобладали люди седовласые, почтенные. Несколько особняком держалась кучка молодежи, раскрасневшейся, оживленной после только что покинутой партии крокета. Низкое солнце пронизывало широкие стекла и жидким золотом расплывалось по полу. Из сада тянуло предзакатной свежестью, сырым запахом земли и цветочных клумб. Неистово перекликались воробьи. Нас окружили веселые лица. На синей скатерти появилось огромное блюдо тяжелой и сочной павловской клубники. Есенин отбросил в сторону шляпу, взъерошил волосы, снял пиджак и в белой рубашке с широко распахнутым воротом стал похож на мальчика-подростка, приехавшего домой на каникулы. С веселыми прибаутками болтал он с хозяевами, нещадно поглощал клубнику, передразнивал забежавшую из комнат собачонку, рисовал что-то цветными карандашами в тетрадке двенадцатилетней девочки с толстыми косами, и ни единой тени недавнего горького раздумья не было на его внезапно помолодевшем лице. Как-то сразу, с первой же минуты, нашел он нужную свободу и непринужденность.

Зашло солнце. Сгущались сумерки. Сад потемнел и расширился до бесконечности. За общей беседой не заметили, как наступила ночь и около вынесенной на стол лампы закружились, заплясали мелкие мотыльки.

-- Глядите, какая луна! -- сказал кто-то в глубине комнаты.

Из-за деревьев медленно поднимался оранжевый, постепенно бледнеющий диск. Еще сильнее запахло клумбами, потянул легкий туман.

Сергей встал и погасил лампу. Бледный свет вошел на веранду, положив на полу длинные, переплетающиеся тени. Все разместились на ступеньках крыльца. Луна поднималась все выше и выше. Тяжелой и пряной духотой обвевало дыхание сирени. Лягушки тянули долгую серебряную трель с ближнего пруда.

Есенин сел на одной из ступенек и просто, без всякого предисловия, начал читать стихи. Это была исключительно лирика -- мягкая и бестревожная, как и этот вечер. Кто-то положил Сергею на колени тяжелую росистую гроздь, сломленную с соседнего куста сирени.

Есенин читал тихо, без всякого жеста, и каждое его слово приобретало от этого особую выразительность. В белесом отсвете северной ночи чуть поблескивали его глаза.

Мы разошлись поздно. Проходя по влажным, похрустывающим дорожкам сада, Есенин вдруг схватил мою руку и приложил ее к своему сердцу: "Слышишь, как ровно бьется? Ей-богу, мне сейчас восемнадцать лет. Я все забыл -- и ничего не было".

Мне показалось, что в его глазах блеснуло что-то похожее на слезу. Но он тут же рассмеялся, поднял камешек и высоко пустил его в сияющую, трепещущую ночными шорохами тишину.

Для ночлега нам отвели комнату с двумя кроватями в первом этаже. Мы еще долго разговаривали, прежде чем погасить свечу. Но нужно было и спать. Сразу же после раннего завтрака нам предстояло возвращаться в Петроград. Засыпая, я еще видел, как Есенин сидел на подоконнике и глядел на сонную, залитую бледным туманом улицу.

Утром меня разбудил стук в дверь. Есенина в доме не было. Не нашли его и в саду. По своему обыкновению, он пропал бесследно, так и не прикоснувшись к завтраку. Пришлось извиниться и отправиться на поиски.

Как и следовало ожидать, я нашел Сергея за столиком вокзального буфета, и нашел вовремя. Он уже затевал очередной скандал с директором ресторана. Большого труда стоило мне увлечь его на перрон и уговорить сесть в поезд. Движение вагона несколько успокоило его, и он рассказал мне события этого утра:

-- Проснулся я ни свет ни заря и открыл окошко. Проклятая сирень так и лезет в лицо. Сколько ее тут -- уму непостижимо! Посмотрел я, посмотрел -- и потянуло меня на волю. Вылез из окошка прямо на улицу. Иду -- ни души. Только грачи возятся в гнездах. И захотелось мне повидать Пушкина, сказать ему: "Доброе утро!" Первому в этот день прийти к его скамейке в лицейском саду.

Прохожу Московской улицей и вижу вывеску: "Фотограф". Ага, думаю, это-то мне и нужно! А час еще ранний, окна и двери закрыты. Стучу, барабаню -- никакого толку. Наконец открывается форточка, а в ней заспанная узкая рожа с козлиной бородкой... "Вам кого? Зачем так стучите?"

Оказывается, сам фотограф. Еле умолил его пойти со мной, даже треногу на своем горбу волочил. А он идет и ругается: "Сумасшедший человек!" -- "Ну да, -- отвечаю, -- сумасшедший! Я Есенин". -- "А, Есенин! Ну тогда понятно!" Впрочем, что ему оставалось делать? Я ему вперед все деньги свои отдал.

Ну ладно. Пришли. Залез я на памятник, сел рядом с Пушкиным на скамейке, обнял его за плечо и говорю: "Сними меня с Сашей. Мы друзья".

Фотограф даже плюнул. Ехидный был старикашка.

"Да меня за такую фотографию в милицию поволокут!"

"Ничего, говорю, не поволокут. Отругаемся!"

А старикашка опять за свое:

"Так-то так. Снимок действительно любопытный. Сюжет, достойный объектива! Да вот неудобно, свету мало. В такую рань меня подняли. Придется большую экспозицию дать. С минуту посидеть спокойно можете?"

"Ладно, -- отвечаю ему, -- постараюсь. Ты вот лучше Сашу попроси. Он непоседа".

Щелкнул старичок грушей. Готово! Соскочил я на траву и хотел его обнять, а он, дурак, подхватил свою треногу и бегом 11.

"В пятницу, -- кричит, -- зайдете!"

Посидел я еще немножко, поклонился Саше и пошел шататься по паркам. Однако скоро надоело, тоска стала забирать. Вот люблю деревья, а долго с ними не могу -- всю душу переворачивает. Стоит каждое, думает и на тебя смотрит: "Ну и дурной же парень, чего даром по свету мечется". И пошел я на вокзал, туда, где людей побольше. Выпил там, конечно. За Сашу. Кто его знает, когда опять увидимся!

 

* * *

Есенин последнее время мало говорил о литературе, и если уж заходил разговор, охотнее всего обращался ко временам давно прошедшим.

Пушкина он читал наизусть с упоением. От некоторых стихов Лермонтова готов был плакать и неподражаемо умел напевать вполголоса на какой-то собственный мотив его "Завещание":

Наедине с тобою, брат,

Хотел бы я побыть,

На свете мало, говорят,

Мне остается жить.

Любил Есенин и Кольцова: "У этого и сердце и песня! Жаль только -- робок уж очень. Каждому в пояс кланяется. Так и вижу его в узко застегнутом сюртучке, с гладко приглаженными височками. "Да-с, Виссарион Григорьевич! Нет-с, Виссарион Григорьевич!" Но зато уж и пел -- на всю степь русскую. И незачем было ему в Москву поучаться ездить, разные философские "думы" писать. Места своего от робости не знал человек. А парень хороший, душевный".

Особенной любовью Есенина пользовался А. К. Толстой, даже во всех своих оперных, костюмерных балладах на былинные русские темы. Помнится, однажды завязался у нас по этому поводу дружеский спор.

-- Нет! -- кричал Есенин. -- Не прав Чехов, когда говорит, что Толстой как надел боярскую шубу на маскараде, так и забыл ее снять, выйдя на улицу. Это не шуба, это душа у него боярская. Он своей Руси не выдумывал. Была, должно быть, такая.

Широкого он сердца человек! Ему бы тройку, да вожжи в руки, да в лунную ночь с откоса, по Волге,-- так, чтобы только колокольчики да снежная пыль кругом!

Есть такая штучка у Толстого, "Сватовство":

По вешнему по складу

Мы песню завели,

Ой ладо, диди-ладо!

Ой ладо, лель-люли! --

так я за эту штучку сердце отдам! А "Алеша Попович"! А "Садко"! Помнишь, там на дне, у царя водяного, готов Садко от всех сокровищ отказаться

За крик перепелки во ржи,

За скрып новгородской телеги!

А то, что он был выдумщик и мечтатель, это совсем не плохо. Поэту надо тосковать по несбыточному. Без этого он не поэт.

Книжную, опосредствованную поэзию Есенин недолюбливал, или, лучше сказать, не понимал ее. Его пугала всякая философская подоснова, и в особенности там, где все это сочеталось с мотивами пейзажа.

-- Ну да,-- говорил он,-- природа, все это прекрасно. Но к чему мудрить над этим? Береза -- она береза и есть. К чему ей свою душу навязывать, да еще с университетским образованием? Умнее она от этого не станет.

С символистами и акмеистами у него были старые счеты. В молодости Есенин, несомненно, прошел через увлечение символизмом и, как ни отрицал этого впоследствии, стихи первых лет революции выдавали его с головой, но сам он предпочитал отказываться от этого родства.

-- Ну к чему они мне? Я этот "символизм" еще в школе мальчишкой постиг. И знаешь откуда? Из Библии. Школу я кончал церковноприходскую, и нас там этой Библией, как кашей, кормили. И какая прекрасная книжища, если ее глазами поэта прочесть! Мне понравилось, что там все так громадно и ни на что другое в жизни не похоже. Было мне лет двенадцать -- и я все думал: вот бы стать пророком и говорить такие слова, чтобы было и страшно, и непонятно, и за душу брало. Я из Исайи целые страницы наизусть знал. Вот откуда мой "символизм". Он у меня своим горбом нажит.

 

* * *

Тяжела и незабываема была последняя наша встреча. Уже осенью 1925 года стали доходить из Москвы тревожные слухи. Есенин пугал окружающих сосредоточенной мрачностью, подавленным состоянием, склонностью к бредовым самобичующим разговорам. Его черная меланхолия уже граничила с психическим расстройством. Незадолго перед этим он женился, и его жена, С. А. Толстая, внучка Л. Н. Толстого, женщина редкого ума и широкого русского сердца, внесла в его тревожную, вечно кочевую жизнь начало света и успокоения. Но, видимо, было уже поздно. Есенин неуклонно шел к своему роковому концу. Ничто не могло его спасти.

В морозные мглистые дни конца декабря Сергей неожиданно появился в Ленинграде 12. Он говорил, что бежал из Москвы от рассеянной жизни, что он хочет работать и именно здесь, на невских берегах, найдет наконец так настойчиво ускользающий от него покой.

Впоследствии оказалось, что он действительно бежал, не сказав ни слова ни жене, ни друзьям, и чуть ли не из лечебницы, где находился последние дни. О его приезде знали немногие. Есенин решительно отказался от всяких литературных выступлений и не заходил в редакции.

Было туманное колючее раннее утро, более похожее на сумерки. Все кругом скрипело от мороза, а в гулких пустынных комнатах Госиздата люди сидели в шубах и валенках. Я только что поднялся в верхний этаж Дома книги, как на столе затрещал телефон. Никого из сотрудников поблизости не было. Трубку взял оказавшийся рядом литературовед П. Н. Медведев. По выражению лица я увидел, что произошло что-то необычайное: звонили из гостиницы "Англетер", сообщали о том, что ночью в своем номере повесился С. А. Есенин. Просили сказать это друзьям. Мы ринулись к выходу. Почти не обмениваясь ни словом, бежали мы по Невскому и Морской к мрачному зданию гостиницы на Исаакиевской площади.

Начиналась метель. Сухой и злой ветер бил нам в лицо.

Дверь есенинского номера была полуоткрыта. Меня поразили полная тишина и отсутствие посторонних. Весть о гибели Есенина еще не успела облететь город.

Прямо против порога, несколько наискосок, лежало на ковре судорожно вытянутое тело. Правая рука была слегка поднята и окостенела в непривычном изгибе. Распухшее лицо было страшным, -- в нем ничто уже не напоминало прежнего Сергея. Только знакомая легкая желтизна волос по-прежнему косо закрывала лоб. Одет он был в модные, недавно разглаженные брюки. Щегольской пиджак висел тут же, на спинке стула. И мне особенно бросились в глаза узкие, раздвинутые углом носки лакированных ботинок. На маленьком плюшевом диване, за круглым столиком с графином воды, сидел милиционер в туго подпоясанной шинели и, водя огрызком карандаша по бумаге, писал протокол. Он словно обрадовался нашему прибытию и тотчас же заставил нас подписаться как свидетелей. В этом сухом документе все было сказано кратко и точно, и от этого бессмысленный факт самоубийства показался еще более нелепым и страшным.

Обстановка номера поражала холодной, казенной неуютностью. Ни цветов на окне, ни единой книги. Чемодан Есенина, единственная его личная вещь, был раскрыт на одном из соседних стульев. Из него клубком глянцевитых переливающихся змей вылезали модные заграничные галстуки. Я никогда не видел их в таком количестве. В белесоватом свете зимнего дня их ядовитая многоцветность резала глаза неуместной яркостью и пестротой.

В окне мелькал косой летящий снег, и на фоне грязновато-белого неба темная глыба Исаакия казалась огромным колоколом, медленно раскачивающимся в холодном тумане.

Комната понемногу наполнялась людьми. Осторожный шепот пробегал по ней. Передавались подробности, ставшие несколько часов позднее известными всему городу. В первые минуты много было противоречивого, неясного, тем более что Есенин не оставил никакой объясняющей записки, кроме известного четверостишия: "До свиданья, друг мой, до свиданья, // Милый мой, ты у меня в груди..."

Через сутки тело Есенина, усыпанное цветами, лежало в маленькой комнатке тогдашнего Союза писателей на Фонтанке. Все кругом было строго, торжественно. Один за другим проходили прощавшиеся, иногда подолгу задерживаясь около гроба. Газеты называли Есенина талантливейшим лириком эпохи, печатали его неизданные стихи, окружали его имя уже ненужной ему теперь славой. Москва готовила торжественные похороны. Я глядел на строгое, вновь помолодевшее лицо Сергея. Теперь он был почти таким, как при жизни, только суровая складка неизгладимо легла между бровями.

Было много цветов. Были речи. Кто-то положил в изголовье несколько тоненьких книжек -- стихи его молодости...

<1945 -- 1974>

 

H. H. НИКИТИН

 

О ЕСЕНИНЕ

 

Сколько было знакомых, приятелей, друзей в кавычках, сближений с женщинами, и обо всем этом Есенин писал в своих стихах: "легкие друзья", "легкие подруги", "вспыльчивые связи". А вот истинной дружбы и, быть может, истинной любви, как он ее понимал, мне кажется, ему не хватало... И не потому ли он так часто тосковал об этом: "Друзей так в жизни мало...", "Ни друга, ни жены" -- эта тема кочевала у Есенина из одного стихотворения в другое еще с 1922 года... Его предсмертное обращение к другу ("До свиданья, друг мой, до свиданья") мне представляется просто поэтическим и отчасти "бытовым" приемом. Как в "Черном человеке". Я думаю, что тот, кто получил эту предсмертную записку поэта, написанную кровью, как сообщали газеты того времени, не был истинным другом поэта. Быть может, только в бакинском стихотворении ("Прощай, Баку!") есть настоящее, а не только прием: "В последний раз я друга обниму..."

И до смерти Есенина, и после мне неоднократно приходилось слышать о его невероятной общительности. Да, он был очень общителен. Я это видел сам. Мы, люди его поколения, это помним. Но в этой общительности была в то же время и сдержанность. На мой взгляд, Есенин вовсе не был так прост, как думается. Он был человек по-своему и сложный и простой. И до известной степени замкнутый, как это ни странно говорить о нем, прожившем свои дни среди шума. Но недаром же Есенин писал еще в 1922 году: "Средь людей я дружбы не имею..." 1

 

Последней его женой была С. А. Толстая, ныне тоже покойная. И хоть бесцельно теперь гадать, каким бы руслом пошла их жизнь, но, когда думаешь о близких людях, трудно не высказать предположений. В жизни случается всякое. Кто знает, если бы Есенин остался жив, если бы он еще пережил несколько лет, если бы перешагнул через эти критические житейские перевалы, быть может, его судьба сложилась бы по-иному? Хотя, откровенно говоря, мне трудно себе представить есенинскую судьбу обычной судьбой.

Но встреча с замечательным человеком, С. А. Толстой, была для Есенина не "проходным" явлением. Любовь Софьи Андреевны к Есенину была нелегкой. Вообще это его последнее сближение было иным, чем его более ранние связи, включая и его роман с Айседорой Дункан. Однажды он сказал мне:

-- Сейчас с Соней другое. Совсем не то, что прежде, когда повесничал и хулиганил...

-- Но что другое?..

Он махнул рукой, промолчал.

С. А. Толстая была истинная внучка своего деда. Даже обликом своим поразительно напоминала Льва Николаевича. Она была человеком широким, вдумчивым, серьезным, иногда противоречивым, умела пошутить, всегда с толстовской меткостью и остротой разбиралась в людях.

Я понимаю, что привлекло Есенина, уже уставшего от своей мятежной и бесшабашной жизни, к Софье Андреевне. Это были действительно уже иные дни, иной период его биографии. В этот период он стремился к иной жизни. В 1924 году были написаны "Песнь о великом походе", "Поэма о 36" (о "клокочущем пятом годе"). В том же году появилась баллада о двадцати шести комиссарах, стихотворение о Ленине: "Еще закон не отвердел..." Тогда же (1925 г.) было опубликовано большое "программное" стихотворение "Мой путь". Это был взгляд в будущее и в то же время оглядка на прошлое.

Ну что же?

Молодость прошла!

Пора приняться мне

За дело,

Чтоб озорливая душа

Уже по-зрелому запела.

 

И пусть иная жизнь села

Меня наполнит

Новой силой...

Но в этом же самом 1925 году Есениным была написана поэма "Черный человек" (трагическое содержание ее известно) 2.

Я не претендую на звание "друга" Есенина прежде всего потому, что у меня такое же понятие о дружбе, какое было и у него. Но я знал Есенина главным образом в течение последних трех лет его жизни, и мне захотелось кое-что дополнить к появившимся уже биографическим материалам о нем. <...>

За все годы встреч с ним, если между нами затевался литературный разговор, мы говорили большей частью о поэзии.

Он не любил "прю...", то есть "прений". Длинных разговоров. Его вполне устраивали короткие реплики, и больше всего -- эмоциональное отношение слушателя. Этим мы и довольствовались. В этом смысле чуткость его была феноменальной.

Однажды, приехав в Ленинград, он прочитал мне только что написанную "Анну Снегину" 3. Строфы звонко раскатывались по большой комнате бывшей барской квартиры двухэтажного особняка у Невы на Гагаринской улице.

И вот эта поэма словно прокатилась мимо меня по паркету. Есенин кончил, а я молчал.

-- Ну и молчи! -- сердито буркнул он.

Вечером мы снова встретились, гуляли по набережной Невы, неподалеку от Зимней канавки. Есенин любил это место. Оно ему напоминало пушкинские времена.

Я попытался объяснить свое молчание после "Анны Снегиной", но Есенин мгновенно перебил меня жестом.

-- Да ладно... Не объясняй. Чего там... На твоем лице я вижу больше, чем ты думаешь. И даже больше, чем скажешь.

-- Ну, я еще ничего не сказал! Не торопись. А если хочешь, так выслушай...

Есенин приготовился слушать.

Я говорил, что "Снегина" хорошая поэма, что Есенин не может написать дурно. Но что фон ее эпический. И вот это обстоятельство все меняет. Говорил я главным образом о том, что мне многое ново в поэме. Например, картины революции в деревне. Что по всем строфам и в ряде сцен рассыпаны социальные страсти.

-- Этого раньше у тебя не было. Зд о рово даны образы... Но ведь Оглоблин Прон все-таки недописан. Как его расстреляли деникинские казаки, дошедшие до Криушей... А как он умирал? Разве это не важно? Как мужики из-за земли убили "офицера Борю", мужа Анны?

В общем у меня был свой взгляд на поэму. Я чувствовал за ней большой классический роман в стихах.

Есенин метнулся в мою сторону.

-- "Евгения Онегина" хочешь? Так, что ли?.. "Онегин"?

-- Да.

Может быть, эти мои мысли были абсурдны. Быть может, кое-что я уже прибавил сейчас, ведь воспоминания не протокол. Но я твердо помню, что мы долго разговаривала на гранитной набережной, гуляя взад и вперед. Мне помнится, как я говорил, что "Снегина" стала бы шедевром, если бы...

Критика в общем признала ее и до сих пор считает одним из лучших революционных произведений Есенина. Возможно, она и права, и я субъективен. Но в тот вечер мы еще не знали, что скажут критики, и руководствовались лишь своими мнениями.

Помню, как Есенин стал задумчив. Он умел слушать, а не только соглашаться с благожелательными, эмоциональными, вкусовыми оценками.

Мы вернулись на квартиру на Гагаринской. В передней на подоконнике были небрежно брошены черный плащ, черный мятый цилиндр. При мне Есенин никогда не надевал этого наряда. Я тут же вспомнил литературное общество "Колос" и "кафтанчик"...

Есенин перехватил мой взгляд, иронически усмехнулся.

-- Привез зачем-то из Москвы эту дрянь! Цилиндр надеть, конечно, легче, чем написать "Онегина". Ты прав... Но... Нет уж... Что делать? Пусть останется в "Снегиной" все так, как было.

На искренности всегда держались наши отношения. Не помню, чтобы он лицемерил, чтобы своим товарищам он говорил дежурные любезности.

Кстати, он с откровенностью проявлял свое отношение к Маяковскому. Таким же откровенным был с ним и Маяковский. Они, конечно, не были друзьями, они были полярны, но через год после смерти Есенина, по-моему, лишь один Маяковский высказал истинное отношение к поэту Есенину в стихотворении "Сергею Есенину". Мне подчас кажется, что стихи "Сергею Есенину" -- не стихи... Это воистину --

В горле

горе комом...

 

О Есенине, при его шумной жизни, ходили всякого рода "легенды". Вернее, "лыгенды", как называл всякого рода сплетни Лесков. Ходят они и теперь. Я предпочел бы не распространяться на эту тему. Есенин, конечно, не был ангелом, но я предпочитаю следовать не за распространителями "дурной славы", которая сама бежит, а за Анатолем Франсом. Франс очень верно и мудро говорил о Верлене: "...нельзя подходить к этому поэту с той же меркой, с какой подходят к людям благоразумным. Он обладает правами, которых у нас нет, ибо он стоит несравненно выше и вместе с тем несравненно ниже нас. Это -- бессознательное существо, и это -- такой поэт, который встречается раз в столетие" 4.

Я верю в то, что это же самое вполне приложимо к Есенину.

Мне трудно писать о Есенине в хронологическом порядке. Сейчас я перейду к тому, с чего мне и хотелось начать этот рассказ.

Шла империалистическая война. Собственно говоря, она уже почти "прошла". Кончалась, по крайней мере, для России.

Я только что вернулся в Петроград с Рижского фронта. Там, на участке батальона, которым командовал мой близкий товарищ, я случайно попал в бой. Он начался на рассвете... На болотной полосе в долине, засыпанной мокрым снегом, которая разделяла наши передовые позиции от немецких, полз туман. Одна цепь наших стрелков за другой, спускаясь в долину, исчезала в нем. Там мутным сплошным огнем вспыхивали разрывы. Немцы били из тяжелых орудий. За три дня боев от батальона осталась пятая часть. Оставшиеся отказались идти в бесплодные атаки. Начались репрессии. Многих солдат арестовали, отправили в арестантские роты, а несколько десятков человек тут же на фронте расстреляли.

Подавленный виденным, я вернулся в Петроград. Один приятель, "грешивший" стихами, привел меня "рассеяться" на Жуковскую улицу. Там, в одном из домов возле Греческой церкви, помещалось общество крестьянских поэтов под названием "Колос". В "Колосе" был вечер поэзии 5. Участвовали Есенин и Клюев. В ту пору эти имена мне ничего не говорили.

Дородный Клюев, с пшеничными усами, с кудрявой шевелюрой ямщика, читал свои стихи, нелепо шаманя, кривляясь. Крестьян-поэтов в "Колосе" я что-то не увидел. Вместо них я приметил двух-трех молодых людей, весьма отглаженных, с удивительными проборами, да небольшую группу молоденьких танцовщиц из Мариинского театра. Когда Клюеву из благожелательности поаплодировали, на эстраде появился другой поэт, обряженный так же, как и Клюев, в кафтан. Что-то прекрасное чувствовалось в его глазах и в молодом голосе, и поэзия этого поэта показалась мне очень самобытной. Почуялось, что в поле запела свирель.

После "вечера" я не мог удержаться и, ни о чем не раздумывая, отправился за кулисы, в так называемую артистическую. Не помню, как я "представился" Есенину. Не помню, о чем мы стали разговаривать...

Оказалось, что мы одногодки, сверстники.

-- Ты что же, интересуешься стихами? -- спросил меня Есенин. -- Ты солдат?

-- Нет, я студент университета. Я только что вернулся с фронта и не успел снять солдатскую форму. Я там был с подарками. Сюда же я попал случайно.

-- Почему вы так одеваетесь? -- вдруг после паузы бесцеремонно спросил я Есенина. -- К чему этот кафтанчик и лаковые с набором сапожки? Святочный маскарад?

-- Ты думаешь, только Маяковский может носить желтую кофту?.. Садись.

Я сел на диванчик. Мы продолжали разговор, и я рассказал Есенину все, что видел на фронте под Ригой.

-- Вот когда вы читали вашу "Корову":

Не дали матери сына,

Первая радость не впрок.

И на колу под осиной

Шкуру трепал ветерок, --

мне вспомнилось иное... Я видел разбросанные по болоту трупы молодых солдат. Еще и до сих пор они там лежат. Их тоже треплет ветер, засыпает снег.

-- Ужас... Я этого не испытал, -- сказал Есенин и встряхнулся всем телом. -- Знаешь что? Поедем ко мне.

Я поехал.

С той поры мы не виделись до осени 1923 года, когда встретились в издательстве "Круг". Есенин вернулся из поездки по Америке, Франции, Германии, после разрыва с Айседорой Дункан. Я вернулся из Англии. Мы поделились пережитым за все минувшие годы. Наше знакомство возобновилось. <...>

 

1924 год, разгар нэпа. Поздний летний вечер 6.

Есенин вместе со мной приехал в один из кварталов Москвы, который не славился своей безопасностью. По улицам и переулкам брели разные люди, одни о чем-то споря, другие со смехом, видимо, выпившие. Тут были всякого рода подонки, продажные женщины, воры, бездомники и беспризорники. Они направлялись к Ермаковке. Так называлась московская ночлежка. Когда и мы с Есениным вошли туда же, мне вспомнилась надпись над вратами дантовского ада: "Оставь надежду всяк сюда входящий".

"Есенин... Есенин... Есенин" -- послышался мне шепот. Я оглянулся. У обитателей Ермаковки наморщенные лица. В глазах светится холодное любопытство. Некоторые смотрят недружелюбно. Есенин чувствует это. Он идет по проходу между нарами, сутулясь, как писал о себе в одном из стихотворений, будто сквозь строй его ведут.

На Есенине заграничное серое пальто, заграничная серая шляпа с заломом, обычный, как всегда, белый шелковый шарф. Но вскакивает он на первые попавшиеся ему нары, и с него будто разом сдувает всю благоприобретенную "Европу".

Он начинает чтение "Москвы кабацкой". Этим он, очевидно, задумал "купить" своих новых слушателей. Но чем надрывнее становился его голос, тем явственнее вырастала стена между хозяевами и гостем-поэтом. На лице Есенина появилась синеватая бледность, он растерялся, а ведь он говорил, что ни к одному из своих выступлений он не готовился так, как к этому, никогда так не волновался, как отправляясь на эту встречу.

А ведь сюда его никто не приглашал. Здесь его вообще "не ждали". И когда он начал читать свой "кабацкий цикл", слушатели посматривали на Есенина одни с недоумением, другие неодобрительно.

Сейчас я думаю, что такой прием со стороны ермаковцев психологически совершенно понятен. Как могли они воспринять, да еще в стихах, весь тот "бытовой материал", где все так было близко им и в то же время, очевидно, ненавистно...


Поделиться с друзьями:

Адаптации растений и животных к жизни в горах: Большое значение для жизни организмов в горах имеют степень расчленения, крутизна и экспозиционные различия склонов...

Архитектура электронного правительства: Единая архитектура – это методологический подход при создании системы управления государства, который строится...

История создания датчика движения: Первый прибор для обнаружения движения был изобретен немецким физиком Генрихом Герцем...

Наброски и зарисовки растений, плодов, цветов: Освоить конструктивное построение структуры дерева через зарисовки отдельных деревьев, группы деревьев...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.147 с.