Третья история из зеркальной комнаты — КиберПедия 

Папиллярные узоры пальцев рук - маркер спортивных способностей: дерматоглифические признаки формируются на 3-5 месяце беременности, не изменяются в течение жизни...

Автоматическое растормаживание колес: Тормозные устройства колес предназначены для уменьше­ния длины пробега и улучшения маневрирования ВС при...

Третья история из зеркальной комнаты

2020-05-06 91
Третья история из зеркальной комнаты 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

Упомянутыми детьми бывшего директора кондитерской фабрики были мальчик и девочка. Вот на этой девочке я чуть было и не женился.

Мы познакомились на какой‑то вечеринке, которая устраивалась для работников фабрики и их семей в честь одного из основных с точки зрения господствующей в нашем государстве идеологии праздников.

Столы фабричного актового зала, как и предполагалось, ломились от сладостей, и я как раз рассуждал, что было бы, если бы я работал в икорном бизнесе и следил не за качеством помадки, а за нерестом лососей, когда она возникла в дверном проходе, бросила беглый взгляд на гостей и убранство и направилась прямо ко мне.

Потом она объяснила, что было привлечена вовсе не моей физиономией, а фактом отсутствия за моим столом тех, которых она больше всего терпеть не могла. Но так или иначе, а мне повезло в тот вечер развлекать эту барышню (сначала я не знал, что она директорская дочка), и мы два часа наслаждались беседой. Причем, солировала по большей части она. Оказавшись умелой пародисткой, она незаметно для своих жертв изображала для меня жесты, мимику и даже характерные фразы того или иного из гостей. А я улыбался и ел конфеты (представленные в большом количестве) и бутерброды (в количестве более или менее пристойном).

Когда ее отца арестовали, она сразу прибежала ко мне и, стуча мне в грудь маленькими, но крепкими кулачками, требовала признать, что папа невиновен. И что его отпустят. Оправдают и отпустят. Очень быстро отпустят. Ведь, прямо, сегодня, ну, в крайнем случае, завтра? Ведь так? Ведь так?

Еще она кричала, что мы обязаны написать петицию в его защиту. Чтобы я ее написал. Прямо сейчас. Взял и написал. И первым подписал. У меня дома ведь есть бумага? Ведь так? Ведь так?

А она тогда будет мне всю жизнь благодарна. И подарит мне свою любовь. Ее любовь, правда, и без того уже моя. Но если раньше в этом еще можно было усомниться, то теперь это уже точно так будет. Вне всякого сомнения. И мы поженимся очень быстро. Ну, сегодня уже нельзя, все закрыто. Но завтра можно подать заявление. Можно ведь завтра? Ведь так? Ведь так?

Я успокаивал ее, как мог. Гладил по голове. Шептал, что все образуется. Но что торопиться не надо. Надо все обмозговать. Взвесить. Чтобы помочь папе, а не навредить. Потому что петиция – это вещь такая, неоднозначная. Как бы не испортить дело. И самим не схлопотать.

А насчет свадьбы, тоже непонятно, к чему нам спешка. Тем более, без папиного благословения как‑то и некрасиво. А благословение‑то сейчас как получишь, папа‑то в тюрьме? А вот вернется папа, тогда и…

Она слушала меня и потихоньку переставала задавать вопросы, требовать ответов и повторять свое бесконечно «ведь так?», как будто именно от меня как от какого‑нибудь оракула зависело воплощение желаемого ею будущего.

А потом она оторвалась от моей груди, молча надела свое пальтишко и ушла.

Больше я ее никогда не видел.

 

Конец третьей истории из зеркальной комнаты

 

– Нет, видел. В этом зеркале, – тут же поправился рассказчик. – Но, опять‑таки, уже ничего нельзя изменить.

– А с ней что стало? – живо заинтересовался я, осознавая, что романтические струны моей души (а, кстати, любопытно, я‑то тут в аду в каком качестве: как душа отдельно или все‑таки в совокупности с телом? Надо потом не забыть – разобраться), пожалуй, самые тонкие.

– Она вышла замуж за шофера, – мрачно ответствовал ее бывший жених. – Родила ему троих. А потом похоронила. Потому как ехал в не весьма трезвом виде и врезался в афишную тумбу. Бетонную. Дети, в основном, в папу пошли. Правда, мальчишки шоферят, а девчонка все же стремится к культуре. В балет подалась. Танцует в массовке. Тоненькая такая. На маму в молодости похожа.

– Это все Вы тоже в зеркале увидели? – спросил я.

– В нем в самом.

– Но это все звучит не так уж и плохо.

– Да, так, вроде, ничего себе.

– Тогда почему Вы так расстроились?

– Потому что я в зеркале еще и свою жену увидел. До и после.

– Простите, до и после чего?

– Смерти., – сказал он и уточнил, – Ммоей.

– И что?

– А то, что жуткая она – вот что. Аж, с души воротит.

И я не стал вдаваться в подробности. Потому как если страждущую душу с души воротит, что тут еще скажешь?

Мы еще некоторое время посидели молча, а потом освободившийся из будки резко поднялся на ноги и стал прощаться:

– Что‑то замешкался я тут с вами. Лучше побреду.

– Куда глаза глядят? – на всякий случай осведомился я.

– А куда же еще? – ответил он вопросом на вопрос.

А потом развернулся и медленно побрел.

– И я пойду, – решительно заявил я Сартру.

– Внутрь, что ли? – не удивился тот.

– Да. Где потом встретимся?

– Я здесь подожду.

– Ну, или это я Вас там подожду. – уточнил я. – Потому как, чье время быстрее окажется – это еще большой вопрос.

Жан Поль улыбнулся с видом заговорщика и пошел за доской.

– И меня запрут, – подумал я, без всякого впрочем, испуга. И снова шевельнулось во мне дерзкое и сочное:

– Ох, разобью.

Сартр с вежливой готовностью распахнул передо мною дверь.

И я вошел.

 

7

 

 

«ВХОДЯЩИЕ, ОСТАВЬТЕ УПОВАНЬЯ!»

 

Я, прочитав над входом, в вышине,

Такие знаки сумрачного цвета,

Сказал: «Учитель, смысл их страшен мне».

 

Он, прозорливый, отвечал на это:

«Здесь нужно, чтоб душа была тверда;

Здесь страх не должен подавать совета…»

 

Данте Алигьери, «Божественная комедия»

 

Сначала было просто темно. Так темно, что мне пришлось пробираться к середине комнаты, широко расставив перед собой руки, чтобы не натолкнуться на какой‑нибудь неожиданный предмет. Впрочем, эта предосторожность была излишней, ибо никаких предметов в комнате не оказалось, если не считать довольно низкий крепкий стул, на который я и уселся за неимением ничего другого.

Стул скрипнул подо мной (интересно, кстати, под душами умерших он тоже скрипит?), и, вероятно, этот звук спровоцировал последующее: почти моментально раздался детский плач.

Я напряженно вглядывался в темноту, пытаясь обнаружить источник звука, и вскоре мои уже чуть‑чуть натренированные глаза, действительно, узрели в глубине комнаты маленькую деревянную кроватку, в которой, по‑видимому, и находился, проснувшийся младенец.

– У‑аааааааааа! – надрывался он все сильнее и сильнее, и этот жалостливый нарастающий звук заставил меня нервно заерзать на своем только что обретенном сидении.

– У‑аааааааааа! У‑аааааааааа! – я не знал, каковы правила игры и есть ли у меня право вмешиваться в жизнь (или смерть?) адских младенцев (Г‑споди, словосочетание‑то какое жуткое получилось!) и потому колебался.

И откуда тут вообще мог взяться младенец? Разве же душам младенцев здесь место? Разве же не уготованы им райские кущи?

Впрочем, откуда я это взял? Из какого‑нибудь слащавого телешоу «По душам о душе»? Из книги? Из народной (какого народа?) мудрости?

И что вообще они там (кто это – «они», и почему я вынес себя из этого множества?) понимают об аде?

– У‑аааааааааа! – очередной взвизг окончательно прервал мои размышления и сорвал меня с места. Я просто обязан был подойти к малышу, взять его на руки и укачать. И хотя у меня совершенно не было еще подобного опыта, почему‑то укачивание чужого младенца меня не устрашило.

Я решительно направился к кроватке. Ребенок подбадривал меня своим соло с явной тенденцией к крещендо.

Как я уже сказал, кроватка стояла в самой глубине комнаты и до нее требовались какие‑нибудь семь шагов. Я их делал с осторожностью и все‑таки не уберегся: уже в самом конце нехитрого пути уперся (хорошо хоть не со всей силы, а то лицу бы не поздоровилось) в холодную гладкую перегородку, не пускавшую меня к страждущему младенцу.

– У‑аааааааааа! У‑аааааааааа! – кричал он, а я был скован в своих действиях этой внезапно вставшей на пути подлой прозрачной стеной.

Стоп! Почему внезапно вставшей? Да она тут всегда была. И не прозрачная она вовсе. Потому что это она – оно и есть. Зеркало!

Стало быть, и ребенок не настоящий. Это иллюзия – картинка из моей жизни. И надо просто вернуться на прежнее место, сесть на стул и спокойно наблюдать за происходящим.

Спокойно, потому что вовсе никто не нуждается в помощи.

– У‑аааааааааа! – раздалось снова, назло всем моим рассуждениям. Но я уже был тертый калач. (Интересно, кстати, что за бредовое выражение? Зачем калачи вообще трут? И почему именно качество трения добавляет калачу необходимое достоинство? Чушь! Не думать об этом! Вернуться к стулу и успокоиться!)

– У‑аааааааааа! У‑аааааааааа!

И что это за ребенок – вот что любопытно? Что‑то не узнаю я его, а ведь зеркало должно отображать только события, связанные с моею жизнью.

Я так и не сдвинулся с места и стал напряженно припоминать всех младенцев, с которыми на протяжении последних почти сорока (ибо столько мне и есть) лет меня сталкивала судьба.

Младенцев почти не насчитывалось, хоть память у меня (как я уже говорил) отменная.

Приплыл из прошлого какой‑то младенец в синей коляске из маленького парка рядом с домом моего детства. Но он не плакал, а все больше мирно спал (говорят, на воздухе они хорошо спят), да и потом, вообще не имел ко мне никакого отношения, кроме того, что, по всей видимости, был соседским.

Был еще младенец из маминой родни. Но его я видел только на фотографии, однажды извлеченной мамой из плотного конверта, пришедшего с юга от какой‑то из незнакомых мне, хоть и близких по крови теток.

А может… тут меня даже пот холодный прошиб (однако, и в аду потеют!)… Может… это мой ребенок? Ребенок, порожденный случайно, и ненамеренно? Моя плоть от плоти, о существовании которой я бы и не узнал, не будь этого зеркала? И показывают мне его специально, чтобы осознал, устыдился, ужаснулся… Или отыскал, облобызал, дал свою фамилию и начал воспитывать?

Мысли мешались в моей голове, чему особо способствовали непрекращающиеся «у‑аааааааааа», за которыми я чутко следил, пытаясь понять, как они звучат: по‑родственному или не особо.

И тут послышались тихие шаги. Скрипнула дверь (не от будки, а та, что в зеркале), загорелся ночничок и женщина в длинной ночной рубашке и в шали на голых плечах вошла в зеркальную комнату (не в мою, а в младенческую – не в ту, которая с зеркалом, а в ту, которая внутри него).

Она подошла к кроватке, извлекла оттуда орущий и стучащий ножками комок с легким всклокоченным пухом на голове и прижала к своему теплому, сладко пахнущему со сна (этого я, конечно, не чувствовал, а почему‑то представил себе) телу.

Ребенок тут же утихомирился, и был очень благодарен за это женщине, которая, наконец‑то, пришла на подмогу своему дитяти и моим ушам.

Лица ее пока что не было видно, но я ждал, что рано или поздно оно переместится и я смогу разглядеть его в свете ночника.

Женщина, между тем, уселась в кресло по ту сторону зеркала и обнажила привлекательную и, по всей видимости, питательную грудь.

Ребенок сладко зачмокал, а она слегка покачивалась в кресле и, по всей видимости, разбуженная, но не до конца проснувшаяся, витала в каких‑то своих тихих грезах.

Меня что‑то смущало. И даже не то, что я оказался невольным зрителем сцены грудного кормления. И даже не вопрос, зачем мне все это показывают. А что‑то странное и неуловимое. Что‑то трогательное и важное, чему у меня не было объяснения.

Кормление продолжалось долго. Сначала из одной груди, потом из другой. И еще с перерывами на похлопывание младенца по спинке с финальным срыгиванием.

Наконец, все закончилось. Но чуть только женщина пыталась избавиться от своей драгоценной ноши и переложить отпрыска обратно в колыбель, как он, казалось уже спящий, тут же открыл рот и издал первое (в этой серии) слабое «у‑аааааааааа».

Женщина тут же вернула капризника в свои объятия и принялась расхаживать по своей, отделенной от меня прихотью зеркала комнате. Туда‑сюда, туда‑сюда.

И вот, в какой‑то момент на ее лицо упал свет и я увидел… Нет, этого просто не может быть! Неужели! Но да, нет сомнения… это была моя собственная мать.

А младенец, значит… да кто же еще, у меня ведь нет братьев и сестер… Да, это со всею очевидностью был я сам.

– Ну и характер, – подумал я не без отвращения. – Никогда бы не подумал, что способен так орать.

Но сейчас он… я… нет, все‑таки буду называть его «он». Итак, сейчас он молчал. И блаженствовал на мамином плече. А она ходила по комнате, которая тоже, чем больше я всматривался, становилась все более и более узнаваемой.

Вот занавески, которые так пугали меня в детстве, когда в них запутывались уличные тени.

Вот кресло‑качалка, в которой кормила меня мама, а потом, со временем, в которой так полюбил качаться я сам.

Вот книжная полка, на которой уже сейчас красовалась с любовью сделанная подборка ярких будущих моих любимых книжек.

Вот махровый заяц со стеклянными глазами. Причем, оба глаза целы. Ну, конечно! Я ведь еще не успел вырвать один из них.

Вот фотография на стене, а на ней речка, и маленький домик за редким забором, и гуси на траве чуть поодаль, а на переднем плане у забора какие‑то люди, незнакомые мне, но очень интересные: несколько мужчин в картузах и несколько женщин в платках. И какие‑то из них пара: мои пра‑пра… В общем, не важно, сколько «пра». Главное, что дед и бабка.

Вот мама проносит меня (его) рядом с этой фотографией, и я (он, нет, пусть уже все‑таки буду я) приоткрываю один глаз и сквозь сон гляжу на речку, и на людей, и на маленький домик. Гляжу, пока он не проносится мимо, скрытый маминым плечом. А потом опять гляжу. А потом еще несколько раз, пока сон окончательно меня не сморит.

А когда сон сморил (его? или меня?) младенца, мама осторожно переложила его в кроватку и ушла, так и не потушив ночник.

В его свете комната была как настоящая. И я все смотрел на нее. И больше всего на фотографию на стене. Потому что я прекрасно помню, что когда чуть‑чуть уже подрос, да и потом еще в течение многих лет я очень любил смотреть на нее.

Смотрел, бывало, не отрываясь, как завороженный. И все гадал, кто же из этих людей мои пра‑пра. И им ли принадлежал маленький домик. И как они там жили: счастливо или не очень, с в достатком достатке или в бедности. И что теперь с этим домиком. И где он стоит, если, конечно, еще стоит.

Очень уж он мне нравился. Очень уж манил к себе с самого детства. И, наверное, именно благодаря этой невероятной тяге к маленькому домику, я и выбрал себе род занятий и стал тем, кем стал. Человеком с портфелем, в котором…

Тут я опять заволновался по поводу своего портфеля, в котором столько важных бумаг. Где он? Смогу ли я получить его обратно? И если да, то когда? И если нет, то как же быть? Как же быть, это, конечно, в том только случае, если я вообще выберусь отсюда.

Впрочем, долго волноваться о портфеле мне не пришлось, потому что в зеркальной комнате (не в моей, а в той, что внутри зеркала) начали происходить изменения: она вдруг стала как‑то съеживаться и скукоживаться. Все предметы в ней уменьшились до размера игрушечных. И только фотография с маленьким домиком, наоборот, разрасталась. Так что уже и люди на ней стали обычного человеческого роста и домик уже показался мне не таким уж и маленьким.

Я с интересом наблюдал за происходящей в зеркале метаморфозой, пока фотография совершенно не перестала быть фотографией, а стала, скорее, уже кадром из фильма, который – хлоп – и ожил, запущенный специально для меня каким‑то невидимым, но щедрым по отношению к моему разыгравшемуся не на шутку любопытству оператором.

– Ну, вот и все! Можете шевелиться, – послышался голос, по всей видимости, фотографа, который до этого, опять же, по всей видимости, велел позирующим замереть.

Позирующие тут же и зашевелились. И тут же подошли к фотографу, которого на снимке в моей детской, конечно, не было видно, но сейчас стало вполне видно. И слышно тоже. Фотограф как раз вылезал из‑под черной накидки на своем допотопном агрегате. И физиономия у него была чрезвычайно довольная.

– А когда будут снимки? – спросила какая‑то самая любопытная из женщина.

– В следующий раз аккурат привезу, – ответствовал фотограф со всею серьезностью.

– Так еще сколько жда‑а‑ать! – протянула нараспев и грустно самая любопытная из женщин.

– Ничего не попишешь, – отреагировал фотограф. – Проявлять снимки буду в городе. И в следующий раз аккурат привезу.

Дальше последовали трогательные прощания, люди, – кто в одиночку, кто втроем, кто попарно – разбрелись в разные стороны, и у забора остались двое: мужчина и женщина. Она нежно прильнула к нему, глядя в даль вслед уходящим. Он приобнял ее за талию. И периодически они оба поднимали руки и махали тем, кто, вероятно, оборачивался, чтобы тоже помахать им.

Потом, когда все махающие окончательно исчезли из виду, мужчина подхватил женщину на руки и, кружа ее и при этом заливисто смеясь, пошел к дому.

– Отпусти, черт! – кричала она, пытаясь отбиваться. Он – ни в какую!

Она сорвала с него картуз и растрепала волосы. Он – в отместку – стащил с нее платок, откуда вывалились две тяжелые косы.

А потом они скрылись в доме, куда я, по воле зеркала, последовал за ними.

Он все еще нес ее на руках и целовал в губы, и в щеки, и в шею. А она, когда они были в сенях, изогнулась, зачерпнула в ладони воду из большого ведра, стоящего у стенки, и брызгала ему в лицо.

Он встряхивал шею, заслонялся от брызг. И оба смеялись, и смеялись, и смеялись. Так безудержно и смачно, как умеют только любимые и любящие, и щедрые своей любовью, и отгородившиеся ею от всего остального мира как щитом.

Я же, невольный свидетель их пьяного счастья, вновь недоумевал: зачем мне это показывают и что мне делать со всем, увиденным в зеркале.

Мужчина, между тем, словно почувствовал мой взгляд (это, конечно, мне только показалось, ибо на самом деле было невозможным, особенно если учесть, что я наблюдал за сценой более чем столетней давности) и повернулся в мою сторону. Я даже мог бы сказать, что мы встретились взглядами, если бы не был уверен в том, что на самом деле он меня не видит.

И все‑таки его лицо меня поразило. Не какой‑то особой красотой или соразмерностью черт. Не выражением бесшабашного задора, которому мог бы позавидовать любой из современников (моих, а не его, а еще вернее, моих из той реальной жизни, от которой я, вероятно, сейчас был не менее далек, чем он).

Нет, не этим. А тем, что его лицо было… моим.

И если бы я с некоторого времени (времени моего первоначального взросления) не оставил привычку вглядываться в фотографию на стене, то, наверное, я и сам, даже по старинному нечеткому снимку, смог бы обнаружить это сходство. И его не скрыл бы от меня ни прищур моего предка, потревоженного вспышкой, ни низкий козырек картуза, заслоняющий высокий лоб.

Но, увы, к тому времени, когда я вступил в лета, в которых мое сходство с предком стало таким поразительным, я уже перестал интересоваться фото со стены. Поэтому я ничего не заметил. Да, впрочем, если бы и заметил, не думаю, что это потрясло бы меня так сильно, как увиденное в зеркале.

Потому что тот человек был сейчас таким живым (Г‑споди, что это я говорю? Я же в аду!). Он был таким реальным, зримым, могучим, влекущим своей молодостью и силой своего чувства, что мне хотелось подать ему руку, побрататься с ним (с прадедушкой, значит), обнять его по‑дружески и от всей души (души, пока еще одетой в тело, в отличие от его, явно раздетой).

И вместе с тем я завидовал ему. И ревновал его к своей прабабке, такой еще тоже цветущей и очаровательной. И ревновал к той полноте жизни, которую они оба, по всей видимости, ощущали и от которой мне тоже очень захотелось испить. Зачерпнуть в ладони, как прабабка из ведра, и наглотаться всласть.

Но я, все еще стоящий вплотную к зеркалу и от всех этих впечатлений совершенно позабывший об отступлении к стулу, только гладил руками холодную зеркальную поверхность, но не мог нарушить ограничений, протянуть руку сквозь запретную грань и коснуться моих давно умерших предков, кажущихся мне в данный момент гораздо более живыми, чем я сам.

– Как вас зовут? – пытался докричаться я до них сквозь зеркало. – Как вас звали? Когда вы родились? Когда скончались? Где ваши могилы?

Понятно, что я не мог рассчитывать на то, чтобы получить ответ.

Впрочем, на последний вопрос, у меня был свой собственный вариант ответа:

– Могилы‑то я найду. Ведь могилы – это моя профессия.

И только я мысленно это произнес, как видение из зеркала исчезло, как будто и не бывало. Впрочем, зеркальная поверхность оставалась темной лишь мгновение, а затем тут же услужливо выстроила мне другую картину, на этот раз гораздо более узнаваемую.

Моим глазам предстала моя собственная квартира. Вся, во всей красе. Во всех своих не очень, мягко скажем, впечатляющих габаритах. Но зато во всем комфорте, который я люблю и который отличает каждый сантиметр моего холостяцкого жилища.

Вот передо мной прихожая, залитая мягким светом встроенных в подвесной потолок лампочек (я сам их заказал).

Вот кухня в ее никелированном блеске. Там у меня все в стиле техно. Повсюду металл. Металлический электрочайник со свистком на отдраенной до сверкания плите. Металл и стекло в оформлении посудомоечной машины, встроенной духовки, микроволновой печи. И холодильник цвета металлик. И большие магниты с наточенными ножами всех размеров, форм и предназначений на антрацитовом кафеле.

Вот гостиная. Суперская. Я выбирал для нее каждый предмет самолично. Диван из черной кожи, низкий и закругленный, безо всякого намека на углы. На нем кожаные подушки цвета слоновой кости. Рядом торшер, до кнопок которого легко дотянуться рукой, не вставая с места. Тут же маленький стеклянный столик с пультом от телевизора, со свежими журналами, с парой‑тройкой книг, с папкой по делу, которое я взял прямо перед исчезновением (если, конечно, я вообще ОТТУДА исчезал, ведь, можно предположить и обратное: я продолжаю быть ТАМ, или ТАМ и ТУТ одновременно).

И словно в подтверждение моих беспокойных мыслей по этому поводу зеркало плавно перемещает меня в кабинет (он же во второй своей половине – спальня), где в постели на добротной кровати из серого дерева (вблизи видно, что оно в мелкую черную полоску, даровавшую моему спальному гарнитуру своеобразное название «Зебра») сплю… я.

Рядом будильник, и мне прекрасно видно, который час: до моего стандартного пробуждения остались 4 минуты.

Я сплю в кровати. Безмятежно. Так, как я люблю: одна рука, согнутая в локте, упрятана под подушку, другая – слегка свисает над ковром.

Я слежу за собой спящим через стекло.

Я в постели слегка вытягиваю ногу.

Я из‑за стекла слежу за движением своей ноги в постели.

Я не подозреваю, что будильник вот‑вот сработает.

Я слежу за лихорадочно меняющимися цифрами будильника, ведущего отчет о каждом часе, минуте и секунде.

Я пробуждаюсь от резкого звона. Но не сразу: требуется некоторое время, пока позывные проникнут в сознание, пока что замкнутое в пространстве сна.

Я моментально и стойко воспринимаю звонок, тем более, что мои глаза уже предупредили меня о том, что он неминуем, и я встречаю его в полной готовности.

Я ТАМ.

Я ТУТ.

Я – ОН.

ОН – Я.

Я ТАМ встаю с кровати и в одних трусах иду в смежную комнату (то, что принято называть совмещенным санузлом).

Я ТУТ покорно жду, пока я ТАМ закончу все необходимые процедуры, и знаю, что придется ждать довольно долго.

Я ТАМ возвращаюсь в спальню (она же во второй своей половине – кабинет), искупавшийся, свежевыбритый, благоухающий сразу целым букетом ароматов от: зубной пасты, жидкого мыла, шампуня, дезодоранта и лосьона после бритья.

Я ТУТ, конечно же, не чувствую, как я ТАМ благоухаю. Но я точно знаю, насколько и чем.

День (ТАМ) начался, и я (ТАМ и ТУТ) продолжаю играть в игру. В двойную игру своей настоящей и ненастоящей (вот только бы понять, где какая) жизни.

Я упираюсь лбом в прозрачное стекло и смешиваюсь сам с собой. И теряюсь в себе. И постепенно перестаю понимать, кто на кого откуда смотрит.

И еще, наблюдая за этим странным мной, который варит кофе, жует бутерброд, глядит на часы: то наручные, то настольные, затягивает галстук, ставит чашку в посудомоечную машину, надевает пиджак, берет портфель (да куда же он, наконец, запропастился?), достает связку ключей от квартиры и машины и захлопывает дверь, я ТУТ вдруг ощущаю резкий приступ одиночества и жалость к себе ТАМ.

И еще я вспоминаю звонкий шлепающий звук, с которым моя прабабка погрузила белые ладони в колодезную воду в ведре, и как при этом ее косы коснулись деревянного выкрашенного в коричневый цвет пола и двумя змейками проползли по нему, пока прапрадед сделал свои несколько шагов. И мне захотелось туда, к ним.

И тусклый в дневном свете торшер, который я ТАМ забыл погасить, показался мне насмешкой надо мною ТАМ и ТУТ, который почему‑то оказался не в том месте. А какое из них: ТАМ или ТУТ, или они оба – не то, не знаю.

Мне еще некоторое время показывали мою пустую квартиру, а потом и она растворилась в недрах коварного зеркала.

Растворилась без следа. И на место растворенного ничего больше не пришло. Разве что на пару секунд мне померещился полузакрытый глаз, обрамленный ресницами, а под ним, пожалуй, еще и ноздря. Всего на несколько секунд. И все. И я так и остался стоять в недоумении.

А где же обещанные последствия всех последствий всех продолжений всех моих начинаний?

А где страшный стыд и боль за прегрешения?

Где адская мука, я вас спрашиваю?

И что это вообще за ад такой?

Чувствуя, что на душе у меня накипело и что мне необходимо излить все накопившиеся вопросы кому‑нибудь, я вспомнил о своем проводнике.

– Пойду к Жан‑Полю, – всполошился я и направился к выходу.

Я был, естественно, заперт, но не боялся, ибо точно знал что делать: постучать.

И на мой стук возник моментальный отклик снаружи.

Было слышно, как тяжелый засов со скрежетом покидает свои тиски и с легким стуком прислоняется к будочной стене (я в очередной раз отмечаю, что природа вокруг безмолвна, но действия, производимые душами, звучны). Сейчас дверь откроется, и я увижу Сартра.

А вот и…

Сартра снаружи не оказалось. Там меня ждал кто‑то другой.

 

8

 

 

«Что за рок тебя подвиг

Спуститься раньше смерти в царство это?

И кто, скажи мне, этот проводник?»

 

Данте Алигьери, «Божественная комедия»

 

Передо мной предстал бледный худой человек с длинным лицом и острым носом. Лицо обрамляли черные волосы, выстриженные каре.

Человек был узнаваемым, ибо его портрет (а портрет‑то привирал, в жизни он не такой приглаженный, – подумал я и сразу же поправил себя: в смерти он не такой приглаженный, а какой он был в жизни, знать не могу, потому и не буду голословно осуждать автора портрета) красовался над самой доской в кабинете литературы в той школе, где я когда‑то имел несчастье учиться.

Уроки у нас, по большей части, были скучные, а потому портрету не повезло, ибо изнемогающие под ношей ямбов, хореев и прочих классических красот, исторгаемых гортанью нашей чуть гнусавой педагогини, мальчишки любили изжевать кусочек промокашки, заправить ее в опустошенную трубку от шариковой ручки и плеваться им в цель. А о лучшей цели, чем портрет над самой доской нельзя было и мечтать.

А потому лицо увековеченного портретистом было сплошь усеяно комочками жеваной бумаги, что придавало ему вид существа то ли излишне бородавчатого, то ли переболевшего оспой в самой безжалостной форме.

И все же, несмотря на то, что я привык к нему то ли в бородавках, то ли в оспинах, я его сразу узнал и не в силах сдерживаться, хоть это и прозвучало как‑то не особо вежливо, радостно приветствовал его по фамилии:

– Гоголь!

– Рад познакомиться! – ничуть не смутившись, сердечно откликнулся он и раскланялся.

– Николай Васильевич, – продолжил я, как по учебнику, все еще приглядываясь к новому знакомцу: а настоящий ли он.

Тот невозмутимо позволил себя разглядывать.

– Ну, и везет же мне на писателей! – воскликнул я, окончательно поверив собственным глазам.

Русский классик развел руками, в знак то ли сожаления, то ли одобрения по поводу моего удивительного везения.

– Где Сартр? – спросил я, переходя сразу к сугубо деловой части нашего предполагаемого общения.

– Временно отлучился. Я вместо него.

– Временно, – это по какому времени? – уточнил я.

– По его личному, естественно, – уточнил Гоголь.

– Вы тоже проводник?

– Проводник.

– А что Вы вообще делаете в аду?

– Как что? – удивился Гоголь. – Терзаюсь муками.

– По какому поводу?

– Из‑за того, что не ту книгу написал.

– Про ад?

– Про ад.

А что Вы вообще делаете в аду?

– Как что? – удивился Гоголь. – Терзаюсь муками.

– По какому поводу?

– Из‑за того, что не ту книгу написал.

– Про ад?

– Про ад.

– Я не то чтобы на все сто процентов знаком с Вашим творчеством, но все же: Вы какое именно произведение имеете в виду?

– «Мертвые души».

– А, это то, что товаровед цитировал., – проникся я внезапным пониманием. – Но разве же это про ад?

– Конечно про ад. Про что же еще?

– И что же Вы бы написали вместо этого, если бы имели такую возможность?

– «Души мертвых», – незамедлительно ответствовал Николай Васильевич.

– О, я полагаю, что это было бы нечто в совсем ином жанре.

– Пожалуй, хотя и вытекает из предыдущей темы. Видите ли, мои «Мертвые души» оказались довольно многогранным произведением. И довольно прилипчивым. Это в свое время побудило меня начать писать продолжение. Я планировал еще 2‑й и 3‑й тома. 2‑й том, правда, я впоследствии самолично уничтожил и спустя десять дней умер. К 3‑му, соответственно, даже и не приступил, хотя и осмыслил его приблизительную идею.

– И что же это была за идея? – полюбопытствовал я, проникаясь сожалением сожалением о былом пренебрежении литературой.

– Я хотел повторить творческий подвиг Данте. Не случайно же я назвал свои «Мертвые души» поэмой, к чему может придраться любой мало‑мальски смыслящий в жанровых различиях критик, который со спокойной совестью должен был бы обозначить мое произведение повестью или романом. Напиши я все тома, так даже эпопеей. Но определение «поэма» как‑то не вяжется с моим текстом, если только не воспринимать его как намек, что, собственно говоря, и было задумано. Намек на 3‑частную поэму Данте Алигьери.

Великий итальянец посвятил свою трилогию трем… Г‑споди, как же их назвать‑то? Отсеками, что ли… Трем отдельным замкнутым в себе территориям загробного мира: аду, чистилищу и раю.

Так и я. 1‑й том «Мертвых душ» – это ад. Дальше, уже, надеюсь, Вам и самому понятно.

– Понятно, – живо отозвался я. – Только непонятно, что Вы все‑таки имеете в виду? У Вас там, вроде, не ад в 1‑м томе (насколько я помню из программы), а помещичья Россия 1‑й половины 19‑го века.

Сказал и сам себе удивился. Прямо от зубов отскочило. И прямо в той формулировке, что я некогда зазубривал к экзамену. Но я же, впрочем, уже в самом начале упоминал про свою особенную память. Так что, стало быть, и нечего, на самом деле, удивляться.

И я тут же перестал удивляться, а начал прислушиваться к ответу Гоголя. Тот, в свою очередь, приступил к еще более пространному объяснению.

Ад может быть обнаружен где угодно. И мои герои – настоящие пленники ада, разъедающего их души (пусть и трепещущие в еще живых телах). Вы посмотрите на мой паноптикум. Там же урод на уроде сидит и уродом погоняет.

– Э, да это Вы, кажется, самого себя цитируете, – возник я, положившись на еще одну внезапно всплывшую подсказку памяти.

– Одного из моих героев, – поправил меня Николай Васильевич. – Впрочем, там, если быть точными, речь шла о мошенниках. Но я, с Вашего позволения, продолжу.

Я утвердительно наклонил голову и он продолжил:

– Во 2‑м томе с уродами должна была начаться метаморфоза, оживляющая окостеневшие души. Это – фаза чистилища. Ну, и 3‑й том – рай, когда герои превращаются в праведников.

– А я думал, что мертвые души – это те бывшие крепостные, которых Чичиков скупал для своих меркантильных целей.

– Это только на поверхности так. А на самом деле, если приглядитесь, это фальшивая приманка для цензоров. Мертвые – это те, что у меня в повествовании еще формально живы, а те, что формально мертвы, наделены определенной живостью. И не только в глазах моего Собакевича, который пытается за них содрать в три дорога, расхваливая их былые качества.

Тут Николай Васильевич слегка сменил интонацию и безо всякого напряжения или хотя бы минимального необходимого сопроводительного воспоминаниям морщения лба без запинки завел слегка нараспев:

«– Итак?.. – сказал Чичиков, ожидая не без некоторого волнения ответа.

– Вам нужно мертвых душ? – спросил Собакевич очень просто, без малейшего удивления, как бы речь шла о хлебе.

– Да, – отвечал Чичиков и опять смягчил выражение, прибавивши, – несуществующих.

– Найдутся, почему не быть… – сказал Собакевич.

– А если найдутся, то вам, без сомнения… будет приятно от них избавиться?

– Извольте, я готов продать, – сказал Собакевич, уже несколько приподнявши голову и смекнувши, что покупщик, верно, должен иметь здесь какую‑нибудь выгоду.

«Черт возьми, – подумал Чичиков про себя, – этот уж продает прежде, чем я заикнулся!» – и проговорил вслух:

– А, например, как же цена?.. хотя, впрочем, это такой предмет… что о цене даже странно…

– Да чтобы не запрашивать с вас лишнего, по сту рублей за штуку! – сказал Собакевич.

– По сту! – вскричал Чичиков, разинув рот и поглядевши ему в самые глаза, не зная, сам ли он ослышался, или язык Собакевича по своей тяжелой натуре, не так поворотившись, брякнул вместо одного другое слово.

– Что ж, разве это для вас дорого? – произнес Собакевич и потом прибавил: – А какая бы, однако ж, ваша цена?

– Моя цена! Мы, верно, как‑нибудь ошиблись или не понимаем друг друга, позабыли, в чем состоит предмет. Я полагаю с своей стороны, положа руку на сердце: по восьми гривен за душу, это самая красная цена!

– Эк куда хватили – по восьми гривенок!

– Что ж, по моему суждению, как я думаю, больше нельзя.

– Ведь я продаю не лапти.

– Однако ж согласитесь сами: ведь это тоже и не люди.

– Так вы думаете, сыщете такого дурака, который бы вам продал по двугривенному ревизскую душу?

– Но позвольте: зачем вы их называете ревизскими, ведь души‑то самые давно уже умерли, остался один неосязаемый чувствами звук. Впрочем, чтобы не входить в дальнейшие разговоры по этой части, по полтора рубля, извольте, дам, а больше не могу.

– Стыдно вам и говорить такую сумму! вы торгуйтесь, говорите настоящую цену!

– Не могу, Михаил Семенович, поверьте моей совести, не могу: чего уж невозможно сделать, того невозможно сделать, – говорил Чичиков, однако ж по полтинке еще прибавил.

– Да чего вы скупитесь? – сказал Собакевич. – Право, недорого! Другой мошенник обманет вас, продаст вам дрянь, а не души, а у меня что ядреный орех, все на отбор: не мастеровой, так иной какой‑нибудь здоровый мужик. Вы рассмотрите: вот, например, каретник Михеев! Ведь больше никаких экипажей и не делал, как только рессорные. И не то как бывает московская работа, что на один час, – прочность такая, сам и обобьет, и лаком покроет!

Чичиков открыл рот, с тем чтобы заметить, что Михеева, однако же, давно нет на свете; но Собакевич вошел, как говорится, в самую силу речи, откуда взялась рысь и дар слова.

– А Пробка Степан, плотник? я голову прозакладую, если вы где сыщете такого мужика. Ведь что за силища была! Служи он в гвардии, ему бы Б‑г знает что дали, трех аршин с вершком ростом!

Чичиков опять хотел заметить, что и Пробки нет на свете; но Собакевича, как видно, пронесло: полились такие п


Поделиться с друзьями:

Историки об Елизавете Петровне: Елизавета попала между двумя встречными культурными течениями, воспитывалась среди новых европейских веяний и преданий...

Двойное оплодотворение у цветковых растений: Оплодотворение - это процесс слияния мужской и женской половых клеток с образованием зиготы...

История развития хранилищ для нефти: Первые склады нефти появились в XVII веке. Они представляли собой землянные ямы-амбара глубиной 4…5 м...

Семя – орган полового размножения и расселения растений: наружи у семян имеется плотный покров – кожура...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.196 с.