Из бесед с исполнителями перед выпуском спектакля — КиберПедия 

Своеобразие русской архитектуры: Основной материал – дерево – быстрота постройки, но недолговечность и необходимость деления...

Индивидуальные очистные сооружения: К классу индивидуальных очистных сооружений относят сооружения, пропускная способность которых...

Из бесед с исполнителями перед выпуском спектакля

2020-04-01 152
Из бесед с исполнителями перед выпуском спектакля 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

Общее спокойствие у меня есть, и вас я хочу заразить им, чтобы не было излишнего волнения. Мы искали новых сценических возможностей, чтобы принести на сцену то лучшее в Леонове, что мы в нем оценили, — поэзию и благородство его образа мысли в какой-то приподнятости от жизни и тем не менее в жизненности, в каком-то влиянии на него лучших образцов русской литературы, в какой-то душевной простоте.

Как это донести до зрителя?..

Сейчас театр сделал все, и у вас у всех должно быть такое чувство: я сделал все то, что могу, для меня все дороги ясны, все задачи ясны.

* * *

Вы должны помнить, что вы играете спектакль не совсем обычный, очень трудный. Вы должны быть убеждены, что сделали много, — добились если не нового поворота, то, во всяком случае, нового расширения сценических возможностей в Художественном театре. Мы говорим: вот, как будто намечается путь слияния приемов Художественного театра с новыми задачами советской драматургии.

Мы что-то нащупали и должны за это очень держаться. Мы отказались от легкого успеха. Это труднее для актеров. Если бы мы «зажарили» пьесу на знакомых приемах, аплодисменты были бы заранее обеспечены. Но мы вырабатываем иной путь. Если бы у меня была вера до конца, что вы это понимаете, схватываете и любите эту задачу, тогда мы укрепились бы на нашей позиции каких-то пионеров нового сценического жанра, нового направления советской драматургии.

Нельзя вас упрекать в консерватизме, который тянет назад. Я боролся со сниженностью задач, тона, сценического поведения, 316 с «простецкостью». Я говорил: не бояться больших идей, больших слов! Если они немного плакатны, умейте их говорить неплакатно.

Играть современную пьесу надо так, как Качалов читает Маяковского. Если вы будете крепко убеждены, что несете Родине всю свою жизнь и все свое внимание, но не впадете при этом ни в мелкую «простецкость», ни в декламационность, сохранив настоящий реализм, — вы можете смело говорить на сцене громкие, большие слова и не бояться фальши. Это — путь слияния искусства Художественного театра с советской драматургией.

317 «ТРИ СЕСТРЫ»
Вступительное слово перед началом репетиций178
(1939 г.)

Ну, товарищи, стало быть, мы приступаем к Чехову.

Мы будем работать над пьесой автора, который является как бы сосоздателем нашего театра. Во всяком случае, соучастником в создании искусства Художественного театра. Все вы знаете, что театр наш назывался в свое время «театром Чехова»; знаете, что эмблема «Чайки» на нашем занавесе символизирует для нас наше творческое начало, нашу влюбленность в Чехова, его громадную роль в МХТ.

До сих пор в нашем репертуаре держится только одна пьеса Чехова — «Вишневый сад», в постановке, не изменявшейся ни разу за тридцать пять лет. За эти тридцать пять лет жизнь не только совершенно переменилась, но и наполнила нас самих — как художников — новым содержанием, направила нас по пути, с которого нужно и можно по-иному, свежо взглянуть на Чехова, заново почувствовать Чехова и попробовать донести его до зрителей. Самое искусство наше, идущее от Чехова, обогатилось новыми линиями и стремлениями, которые где укрепляют в нас чеховское, а где и разрушают или направляют в другую сторону. Бывают пьесы, которые коллектив принимает органически, стихийно. Это — пьесы современные. Вот, когда мы впервые играли Чехова, мы все, в сущности говоря, были «чеховскими»; мы Чехова в себе носили, мы жили, дышали с ним одними и теми же волнениями, заботами, думами. Поэтому довольно легко было найти ту особую атмосферу, которая составляет главную прелесть чеховского спектакля. Многое приходило само собой и само собой разумелось. Теперь же, вновь обращаясь к Чехову, нам во многом приходится опираться только на наше искусство.

318 Прежде (может быть, это относится только ко мне, но думаю, что и ко многим из тех, кто со мной работал) мы не так глубоко задумывались над главной идеей пьесы, над идейным стержнем ее; мы больше действовали интуитивно и шли туда, куда влекли мечты и симпатии актерских и режиссерских индивидуальностей. Это было скорее угадывание Чехова, чем глубокий анализ. Спектакль возникал, как стихийно-великолепное отражение Чехова, а не глубоко сознательно. Но мы жили чеховскими произведениями, они нам были бесконечно близки, дороги. Наши души очень ярко реагировали на все те чувства, переживания, настроения, которыми полны произведения Чехова, драматургические и беллетристические.

Сегодняшнее отношение к пьесе Чехова, отношение сегодняшних актеров к чеховским образам, то, как сегодня будет звучать и слушаться чеховское слово, — все это вместе получило для нас наименование: проблема чеховского спектакля в современном Художественном театре. Мы не случайно много лет не ставили Чехова, отказываясь от простого возобновления его пьес. Это очень сложно, это нельзя было разрешить сразу, одним взмахом. В это нужно было вникнуть, надо было это прожить, пережить настолько, чтобы потом уже увидеть перед собою ясный путь.

«Три сестры» — это был наш лучший чеховский спектакль, в особенности по исключительно удачному составу исполнителей. Может быть, «Вишневый сад» как-то глубже и понятнее создавал и доносил настроение чеховского спектакля. Но «Три сестры» еще ярче блистали великолепным ансамблем и вообще считались одним из вершинных достижений Художественного театра. Тем труднее, конечно, подходить к нему вновь179.

Пьеса писалась Чеховым так, словно он предназначал роли определенным исполнителям. Это вовсе не было плохо, — и Островский писал для Садовских. Чехов, как великолепный театральный человек, с изумительным чутьем угадывал индивидуальности актеров. И применялся к этим индивидуальностям, думая о них в главных ролях своей пьесы. Но насколько нам придется теперь держаться этих исполнительских образцов? Мне кажется, тут не будет вопроса, хотя бы по одному тому, что большинство из вас не видело этих исполнителей или вы были тогда еще так юны, что не могли запомнить образы в деталях. Самое трудное положение, я бы сказал, здесь мое. Потому что я жил чеховскими образами, спектаклями Чехова до самой его смерти и еще много лет спустя продолжал искать Чехова с отдельными исполнителями. Может случиться, что меня потянет в какую-то такую атмосферу актерских переживаний, которые вам совсем несвойственны. Поэтому я все время 319 начеку: как бы мне вас не сбить. Но я верю своему внутреннему контролю и верю вам, вашему чутью, вашему нежеланию пойти по проторенным путям. Я всегда говорил: гибель театральных традиций заключается в том, что эти традиции превращаются в простую копию; что Малый театр, история которого знакома мне больше чем за шестьдесят лет, часто снижался в своем искусстве именно потому, что низводил свои прекрасные традиции до копирования.

Наша задача должна быть простая и, так сказать, художественно-честная. Мы должны отнестись к этой пьесе, как к новой, со всей свежестью нашего художественного подхода к произведению. Сказать с уверенностью, что поле для работы прекрасно расчищено, что вы полно охватываете всю проблему и создадите спектакль, который будет если не эпохой, то новым этапом в нашем театре, — сказать это с уверенностью нельзя.

Может быть, не нам, а какому-то совсем новому, еще неведомому нам коллективу удастся сделать в спектакле Чехова нечто неожиданное, смелое, верное, чего мы и угадать не можем. Мы должны сделать то, что мы нашими силами — лучшими силами, собранными в этой работе, — сделать можем, а что из этого выйдет — посмотрим. Нам кажется, что если мы можем поставить заново чеховский спектакль, то теперь, может быть, скорее, чем когда-либо, и, может быть, теперь лучше, чем когда-либо позднее.

* * *

… И вот, я ставлю первый вопрос: в чем зерно спектакля, какая идея его пронизывает? Я сейчас попробую сказать, как я понимаю зерно «Трех сестер», но отнюдь не навязывая вам это как единственно верное определение. Может быть, постепенно, если не сейчас, начнет выясняться, будет напрашиваться и нечто другое.

Когда я вдумываюсь, что вызывало такую тоску чеховского пера и рядом с этим такую устремленность к радости жизни, моя мысль всегда толкается вот в какую область: мечта, мечтатели, мечта и действительность; и — тоска: тоска по лучшей жизни. И еще нечто очень важное, что создает драматическую коллизию, — это чувство долга. Даже долга, как необходимости жить. Вот где нужно искать зерно.

Хорошие, интеллигентные люди. Прекрасные «три сестры» и еще несколько великолепных людей, их окружающих. И живут они какими-то стремлениями, неясными стремлениями к неясному идеалу жизни. Но в них очевидно одно — желание 320 оторваться от той жизни, которая их сейчас окружает, глубокая и мучительная неудовлетворенность действительностью, несущей в себе пошлость, самую определенную, осязаемую всюду кругом, — пошлость не в смысле подлости (надо взять глубже), а в смысле бескрылости, отсутствия мечты, исключительной приверженности тому, что крепко, прочно на земле: что прочно, то и свято. Эта действительность так тускла, настолько лишена глубоких радостей, которые могли бы наполнить человека благородным порывом, что и труд в этой жизни не приносит удовлетворения. Жизнь не сделала этот труд таким, каким его сделал через пятнадцать-двадцать лет наш Союз, где нет надобности уходить в мечтания, в тоску о лучшем. Труд без радости, жизнь без удовлетворения, жалкая ползучая действительность каждого дня создает в этом провинциальном городе «человеков в футляре», по определению того же Чехова. А лучших, еще не заснувших, не погрязших, охватывает мечта. Вот как у трех сестер с их «В Москву! В Москву!» — как будто Москва — это какая-то Мекка мусульман, где все чудесно, куда только и стоит стремиться.

Да, они работают: и Ольга, и Ирина, и Вершинин. Но любить свою работу они не могут, хоть иногда и стараются всеми силами, — что делать, если она не дает полной радости, не увлекает, а только физически надламывает, притупляет — до головной боли, до отчаяния, до настойчивой потребности отвлечься, думать о другом, мечтать и тосковать о лучшей жизни, не похожей на эту. Таков полковник Вершинин, интересный, обаятельный человек, который, наверно, отлично выполняет свой военный долг и относится к своей работе как к долгу перед «царем и отечеством», перед женой, перед детьми и мечтает о том, что будет через двести-триста лет, о какой-то жизни в цветении.

Или Андрей, с его глубоким душевным расколом. В третьем действии он заставляет себя поверить, что он трудится, что он «член управы», и даже горячо говорит об этом с сестрами, а потом — подавленный, обиженный несбывшейся мечтой — вдруг срывается и кончает свой монолог рыданием.

Или Ирина — единственная, у которой еще нет этой тоски, есть только мечтания юности без малейшей уступки действительности: не потому, что у нее есть своя действительная, увлекающая жизнь, а потому, что она еще не почуяла всей скуки и ужаса морального и физического окружения. Она еще вся — несущаяся куда-то белая птица. И поэтому в ней больше всего будет чувствоваться деградация. Она будет работать, потом работа, нудная и утомительная, перестанет ее удовлетворять, и кончится полной катастрофой…

321 Маша кончилась… она живет так, словно похоронила самые заветные мечты, тоскует по чему-то похороненному. Думала, выйдет замуж, и настанет что-то хорошее… Оказалась женой человека в футляре, очень доброго, но дальше своего узкого круга ничего не видящего и ни о чем не мечтающего. «Самый добрый, но не самый умный…» Латинские изречения, подкрепляющие прописные истины, инспектор, жены учителей, вульгарные, глупые разговоры… Эта не найдет никакого удовлетворения. И у нее свой долг — она замужем. Придет когда-нибудь время, момент, который все это разорвет, но разойтись сейчас с Кулыгиным — да как же это: шум, пересуды, неприлично! И в голову это не приходит. И уже никогда не осуществится радость неясной мечты, воплощенной в каком-то лучшем мире.

А рядом — царство пошлости, мещанства, самоуверенной тупости, условной морали, царство Протопопова и Наташи, с которым никто из них не способен бороться.

«Мы не живем; может быть, нам только кажется, что мы живем, а мы, может быть, вовсе не существуем…»

Из неясной, изломанной, запутанной жизни, где все превращается в усталость и неудачу, возникает не нытье, не хныканье, а нечто активное, но лишенное элемента борьбы, — тоска о лучшей жизни.

* * *

… Вот одно замечание, касающееся, по-моему, самого существа нашего искусства.

Это то, против чего я всегда протестую и что в данном случае, вот уже в первом акте, уводит от Чехова. Опять — общение, которое требуется по «системе». Я не хочу сказать, что вообще отрицаю общение. Вовсе нет. Но оно должно быть более поэтическим, художественным. Это сильнее, чем то простое, прямолинейное общение, которому у нас часто учат. У нас уж если «общаются», то глаз друг от друга не отрывают — и только: живут без подводного течения, которое я называю «вторым планом», без зерна, в данном случае определяемого «тоской по лучшей жизни». Слишком уж просто: ах, весна, май за окном, я люблю Ирину, она моя милая сестра — значит, будем то и дело браться за руки, обниматься, нежно смотреть друг на друга, что-то друг другу в упор говорить. Это не Чехов. Чеховские женщины все обособленные, замкнутые. В письмах у него тысячу раз можно найти: зачем это понадобилось целоваться? Зачем нужно было кому-то уводить Ирину, когда она заплакала, она и сама пойдет; или, как в письме к Книппер: «Человек, который носит в себе горе, не выражает его 322 громко, а только молчит и посвистывает иногда». Чехов лобового общения не любит.

И все три сестры — именно обособленные. У них никогда не может быть сахарной сентиментальности, сахарной любви. Они очень любят друг друга, но никогда они этого внешне не выражают. Значит, поменьше сахарно-сентиментальных общений и как можно больше внутренней замкнутости: от неудовлетворенности жизнью. Да, май, весна, но это вовсе не значит, что надо все время улыбаться, это не значит, что Ольга — ах, какая веселая. Солнце напомнило ей день похорон отца — значит, не может быть просто веселой. Может быть, какая-то краска хорошего настроения: у меня вчера болела голова, и третьего дня, и сегодня ночью, а вот теперь приятно, голова прошла. Но нельзя сбиваться на прямолинейность. Ведь она же не поет и не пляшет, а вот ходит с тетрадями, на ходу поправляет и философствует. А тут играли хорошее настроение, так же как играли любящих друг друга сестер. Не нужно мазать маслом по маслу — они очень любят друг друга, страшно родные, и это дойдет само собой. Отношения настолько простые и глубокие, что исключают подозрение, будто они не любят друг друга или нуждаются в пересахаривании этой любви: «Ирина красавица, Маша красивая, Андрей тоже красивый, но пополнел…» — вот что дает для этого Чехов. Внешне подчеркивать ничего не нужно.

Что птица умеет летать — это видно даже тогда, когда она ходит. Человека порой можно видеть гораздо дальше, глубже, прозрачнее даже тогда, когда он себя не вскрывает. В искусстве это особенно важно. Это опять — мой «второй план».

А уж в пьесе Чехова никак нельзя, чтобы актер жил только теми словами, которые он сейчас произносит, и тем содержанием, которое по первому впечатлению в них заложено. Каждая фигура носит в себе что-то невысказанное, какую-то скрытую драму, скрытую мечту, скрытые переживания, целую большую — не выраженную в слове — жизнь. Где-то она вдруг прорвется, — в какой-то фразе, в какой-то сцене. И тогда наступит та высокохудожественная радость, которая составляет театр.

323 ИЗ СТЕНОГРАММ РЕПЕТИЦИЙ ПЬЕСЫ Н. Ф. ПОГОДИНА «КРЕМЛЕВСКИЕ КУРАНТЫ»180

5 марта 1941 года.
СЦЕНА ВСТРЕЧИ ЛЕНИНА С РАБОЧИМИ НОЧЬЮ НА НАБЕРЕЖНОЙ У КРЕМЛЕВСКОЙ СТЕНЫ.

Вл. И. Немирович-Данченко (рабочим). Когда Ленин говорит о курантах, у вас есть желание: побудьте с нами. Как только он спросил: «Который час?» — у вас уже кусок: побудьте с нами. Чуть он двинулся, — побудьте с нами.

(А. Н. Грибову46*.) «Я никогда не ухожу от рабочего класса», — какой у вас здесь подтекст?

А. Н. Грибов. Я обобщаю: я никогда не ухожу от рабочего класса, я — с ним и для него.

Вл. И. У меня такой подтекст: я всегда готов поговорить с вами. Это второе (предлагаемое Грибовым обобщение) — Щегольство. А у меня подтекст простой: пожалуйста, давайте поговорим. Иначе может вдруг получиться красивая «фразенка». Это явление такое обыденное, крепкое, настоящее, что нет необходимости его «подавать». — «Поговорите с нами…» — «Я никогда не уходил от рабочего класса» — страшно просто.

 

(Повторение сцены.)

 

(Рабочим.) Почему вас это тянет на сентиментальность? — рабочие, которые хотят поговорить с Лениным. Как уйти от сентимента? Страшно легко впасть в сладость. Поэтому надо решительно убирать всякий намек на это. Вот пришла такая минута, что встретились вы с Лениным: вот он, величайший человек, — такими глазами смотрите на него (Вл. И. показывает), и никакой улыбки, мягкости. Вот он, тот, который — 324 шутка сказать! — так целый мир повернул, вот он! Всё — гораздо глубже, что ли, подъемнее. «Побудьте с нами, товарищ Ленин», — подтекст: дайте нам с вами побыть, с огромным человеком. Это не значит: «Побу-удьте с нами» (показывает: на улыбке). Я нарочно утрирую сентиментальность.

«Чего тужить, капитализм мы разбили» — это что-то огромное. Каждую фразу, каждое слово его принимаете. (Вл. И. играет всю сцену за артиста К. М. Бабанина.) Каждое слово его для меня очень важно. Надо ответить ему как-то умно, а не так себе, слащаво.

«Добрых людей много, не всем верьте», — сказал Ленин и замолчал, надо ему ответить. «А мы не всем, куда вы, туда и мы». (Вл. И. показывает: рабочий внимательно слушает каждое слово Ленина.)

Так вот, я говорю: в этой сцене что-то большое, серьезное, не сладко-сентиментальное. И необходимо очень большое внимание. Перед Лениным трое рабочих. Тут страшно попасть в сентиментальность, но страшно попасть и в трафарет.

 

(Повторение.)

 

(А. Н. Грибову.) А как он разговаривает с рабочими? Если вот так? (Сидит на скамейке, наклонился вперед, облокачиваясь на колени.) А вот как вы с ними разговариваете? У меня подтекст такой: я готов разговаривать с рабочими с удовольствием. (Вл. И. играет за Грибова разговор с рабочими.) Серьезно, очень серьезно. Вот у него уже пламенные глаза.

Ленин спрашивает: «А почему вы такого высокого мнения о советской власти?» — это что, любопытство?

А. Н. Грибов. Это вопрос каверзный. Меня интересует, что существует в сознании этого человека, как он скажет — почему он так верит?

Вл. И. Боюсь, как бы ваш смех не сбил серьезность разговора; чтобы не было впечатления, будто он «так себе» разговаривает с рабочими. Слишком быстро отвечаете: «От этого сыт не будешь», «социализма быстро не построишь». Это не будет легковесно?

А. Н. Грибов. По тем материалам, которые я знаю, — Ленин молниеносно бросает реплики.

Вл. И. Нет, в этом вы меня не убедите. Дело не в этом. Для меня, зрителя, важно, что каждая его фраза фундаментальна.

Я понимаю, чего я от вас хочу и чего не получаю пока. Боюсь слишком большой легкости, боюсь, чтобы эта ваша стремительность не вышла бы легкостью мысли. Великий человек окружен рабочими и должен отвечать на их вопросы. Это 325 должно дойти до зрителя полновесно. Вы берете на себя очень большую задачу: говорить будете быстро, стремительно, а полновесность мыслей проявится в этом еще сильнее, пламеннее. Это блестяще. Если же этого не будет, то попадете в легковесность. И тогда не передадите самого важного. Самое важное — не то, что Ленин грассирует; нам, театру, важно донести его мысли. Вот сцена Ленина с рабочими, больше такой встречи в спектакле не будет. Как он разговаривает с рабочими? Шутя, гуляя? — меня это не удовлетворит. А вот как найти где-то его пламенность? Он сейчас же захвачен мыслью, она воодушевляет и делает его пламенным. Всем своим темпераментом делится мыслями с рабочими, а не «между прочим», отдыхая. Хотя поза — простая. Но сейчас же загорается. Так вот, в этом загорании могут быть стремительность и быстрота, но чтобы из этого не получилась легковесность. Может быть, лучше — «чугунность» каждого слова. А когда будет эта «чугунность» и вдруг он рассмеется, — я приму.

 

(Повторение.)

 

Очень хорошо вы взяли сейчас — каждая фраза тяжелее, от этого она сильнее будет доходить. И сейчас же загорелся, глаза засверкали, дикция стала резче. А это не значит, что начал жестикулировать сильнее. «Будут строить!» — вот где пламень. А не то что горячо начал руками жестикулировать.

И так начнет говорить (показывает): не кричать, а четче говорить. А главное — молнии, искры из глаз. Каждая фраза как молотом бьет; нет, не молотом, а как молния сверкает!

 

(Повторение.)

 

(К. М. Бабанину47*.) Тут у вас получается очень жидко. Шутка сказать! «Капитализм мы разбили» — это у вас звучит просто, по-простецки, а не просто и громадно.

(А. Н. Грибову.) «К тому же мы нищие, а строить придется» — это у вас горячо только, а не молния. У меня это — отсюда, из сердца, молниеносно. Мне хочется, чтобы в его линии действия были такие куски: в глазах и в голосе молния. Вам приходится уходить от какой-то «общей» характеристики. Это особенно важно в тех кусках роли, где Ленин — пламенный.

 

(Повторение.)

 

Вы говорите горячее, острее! Главное — «будут строить!» Это почти негодование острое, как будто требование, приказы. То, что у вас есть, это — из области рассудочности, пусть, может быть, и горячо. А здесь не горячая рассудочность, а сверкание мысли. Все время мысль сверкает. Может быть, какая-то фраза прозвучит немного дидактически, «с кафедры». 326 Но если это зазвучит настоящим огнем, пускай это будет «кафедрально».

Если схватите по всей роли «молнии», они и дадут вождяЛенина. А не добренького, милого, мягкого…

И в предыдущей картине, «в избе», это важно найти. Там это еще какие-то «зарницы». Там — «зарницы», здесь они сверкают сильнее, а в последней картине это будет сплошь грозовые беспрерывные «молнии» — по трепетной силе мысли. Огневая мысль — вот что делает вождя. У вас не хватает этой мысли. Но у вас до такой степени крепка характерность, что это вам будет легко найти. Можно уйти в великолепные рассуждения, и очень горячие, и очень сильные рассуждения. А хочется не рассуждений, а молниеносных выбрасываний мыслей. Я об этом так много говорю потому, что это наиболее ярко выражает гениальность. В чем гениальность? Гениальность в каком-то таком огневом темпераменте, который воспламеняет все то, что по пути этой мысли встретится. Где-то Ленин, может быть, и будет добродушно смеяться. Но вот эти молниеносные огневые мысли дают гениальность. А мы на сцене гениальность пока еще очень мало видим.

Когда Ленин заговорит о чем-то самом важном: «Капитализм легче разрушить, чем строить социализм», — он уже огневой.

Когда эту линию схватите, тогда скажу: есть и гениальный вождь, а не только великолепный портрет.

* * *
7 марта 1941 года.
РЕПЕТИЦИЯ В ФОЙЕ.
РЕПЕТИРУЕТСЯ КОНЕЦ ТОЙ ЖЕ СЦЕНЫ. ВСТРЕЧА ЛЕНИНА С МАТРОСОМ РЫБАКОВЫМ И РАБОЧИМИ НОЧЬЮ НА НАБЕРЕЖНОЙ, У КРЕМЛЕВСКОЙ СТЕНЫ.

Вл. И. Опять — мое «физическое самочувствие». Ленин говорит:

«Я получил письмо с Урала… Надо…» — вот пошли молнии из глаз при мысли об электрификации. Могу остановиться. «Как вы думаете, может быть электрификация?» Говорить это Рыбакову уже не нужно, он уже не видит Рыбакова. «Пока никому не говорите, примут за сумасшедшего» — вот это можно, пожалуй, с вашей «легкостью» произнести. Но дальше — снова молнии. У вас сцена с рабочими строилась на какой-то мелкой «убедительности». Как пошли эти свои жесты делать, так и начали «убеждать». А у меня это — вне жестов каких бы то ни было. Это похоже на приказ, на негодование. Если 327 начали жестикулировать, это значит «убеждать». А Ленин вовсе не убеждает. Он вдохновляет, воспламеняет, а не убеждает. Найти какой-то огонь, какой-то пламень для этих глаз! Я сам в это время почти не вижу человека, с которым говорю, я заражаю его каким-то огнем, а не только своей мыслью. Даже не стараюсь, я даже об этом не думаю. От моего пламени — идея электрификации, а не от книг, не от рассуждений холодного ума. Вот что в деревнях еще кое-где жгут лучину, что керосину нет, что рабочие своими руками… — это меня вдохновляет на совершенно «дикую» мысль об электрификации. Это слово в первый раз подается, надо крепко его подать.

У вас все это еще чуть-чуть робко, но это придет. Это ваша манера, — пока сами крепко не найдете.

Какая-то у вас есть рыхлость. А у Ленина никогда рыхлости нет, он всегда пламенный.

Н. Ф. Погодин. Я не узнал Грибова, Это на меня произвело ошеломляющее впечатление. Но где-то он еще «сердитый».

Вл. И. Где он пламенеет — это родственно гневу, потому что пламя — это борьба, пламя — это революция. Никак нельзя быть мягким, добреньким — это не Ленин, не вождь.

Н. Ф. Погодин. Меня это страшно устраивает. До сих пор это было похоже на Добролюбова или народника…

Вл. И. Все идеи, революционные или экономические, приходят к таким людям от пламени, от вдохновения. Все у него будет вдохновенно, потому что всем существом отдается своим огромным идеям. Ни одной секунды не допускать мягкотелости, рыхлости! (А. Н. Грибову.) И ваши теплые, ласковые глаза надо нет-нет и переводить на «молнии». Наладить свое актерское существо на то, что вдруг глаза засверкают огнем, сжигающим, но и созидающим. Тут никакой сентиментальности. Самое страшное: Ленин — и сентиментальность. А нам нужен пламенный вождь. Без этого образ Ленина никак не приму!

328 ЗАМЕЧАНИЯ ПО СПЕКТАКЛЮ «ПОСЛЕДНИЕ ДНИ» («ПУШКИН»)181
Сокращенная стенограмма
(1943 г.)

… Я привык в драматическом искусстве прежде всего хорошо понимать все внутренние линии пьесы и ее образы. Об этом в старом театре мало думали, в особенности играя трагедии, где самое главное — страсти, темперамент, внешние данные актера, прекрасная фигура, прекрасная дикция, хороший голос, верное направление общей мысли. По этой линии всегда шло исполнение «вообще». То, что мы называем «вообще». А мы в драматургии Чехова пошли расковыривать все извилины психологии. Мы добивались простоты. Но простоты не простецкой, а типизированной. Того же самого мы ищем сейчас в «Гамлете», где действуют большие страсти, а не жизненно-бытовые чувства.

Это же особенно важно и в спектакле «Последние дни».

Только с такими требованиями можно приблизиться к методу нашего театра. Тогда созданные образы не будут только внешними, и трагедия возникнет изнутри, а не в результате композиционного размещения драматических коллизий.

В этом и заключается своеобразие нашего театра; мы всегда ищем не только просто хорошего актера с хорошей дикцией, а актера, владеющего еще каким-то большим внутренним содержанием. Тогда его искусство — просто и убедительно. В этом существо Художественного театра. Без него Художественного театра не вижу. Именно в этом заключается коренная разница между нашим театром и всеми остальными…

* * *

(Участникам второй картины — «У Салтыкова».) … Можно мне прочитать вам маленькую лекцию?

… Я думаю, что при постановке спектакля очень часто исполнителями 329 не ставился вопрос: «С чего нужно начинать каждую роль?» Они не спрашивали себя: «Каково мое место в этой пьесе?» А это первый вопрос, который каждый актер должен себе задать.

Мне хочется остановиться здесь на образе Салтыкова (артист В. В. Готовцев). «Какое мое место в этой пьесе? Эпизодическое?»

Когда посмотришь сцену у Салтыкова, кажется, что сделана картина легкая, комедийная, больше на смехе. А между тем, если задать себе вопрос о роли Салтыкова по отношению к зерну пьесы, то получим совсем другой ответ.

О чем пьеса? Трагедия Пушкина. Вот о чем.

Действие первое — Пушкин дома: долги, шпион следит, жена увлекается Дантесом, анонимные письма.

Вторая картина: Пушкин — поэт. Литературный завтрак. Ага, здесь делается репутация поэта! И тут идет какая-то травля Пушкина. Это не просто бытовая смешная картинка.

Салтыков диктует отношение к поэту в обществе. К нему знаменитый Кукольник приводит нового поэта — Бенедиктова… Он создает репутацию. Вот вы говорите — чудак. Салтыков чудак, это правда. А я сейчас же думаю: зерно пьесы — трагедия Пушкина. Кто этот Салтыков? Дает литературные завтраки, устанавливает репутации; в его книжных шкафах на этой полке должен стоять тот поэт, другой — на той полке. Значит, он держит себя как человек, командующий на литературном фронте, причем врет без зазрения совести («чудак»!). Это начинает у него вызывать какую-то самовлюбленность. Барин… сидит вот как крепко… Командует… Значит, он энергичен. Сыновья у него преображенцы. Дом такой богатый… Стесняться он не любит… когда приходит, прежде всего требует рюмку водки… Его гости стоят, ждут, пока он выпьет, — ну что же, пусть ждут. — Ну, давайте говорить о литературе… — чтобы потом по городу говорили, что у Салтыкова вот на какую полку пойдет этот поэт!

(Весь рассказ о Салтыкове Владимир Иванович ведет на актерском показе.)

Это — одна сторона. И еще на что хотелось бы обратить внимание у нас в театре: последние пятнадцать лет во всех театрах, в особенности в Малом, в значительной степени и в нашем, пошло тяготение к легкой комедии, к легко-комедийному тону.

… Мы все говорим: хорошее искусство требует, чтобы все было легко; комедия должна идти легко, драма — не грузно, тяжеловесно, а тоже легко (но не облегченно). Мы знаем, что легкость труднее «тяжелости».

330 Чтобы легко играть, надо многое в себе нажить. С этой точки зрения я и подхожу ко второй картине «Последних дней».

Вот, например, Готовцев — играет ярко и комедийно очень крепко. Может быть, внешне ничего не нужно менять в образе, то есть Салтыков действительно большой барин и чудак. Но вы играете больше «чудака», как будто «чудак» есть главная черта ваших задач в этом образе. А вот большой барин, хозяин такого дома, владелец этой колоссальной библиотеки, который командует на литературном фронте, перед которым все заискивают… — и это есть в образе. Но актером еще не нажито «зерновое» отношение к Пушкину: то, что в этой картине нужно показать, как его травят в литературной среде, там, где делаются репутации.

Может быть, внешне все это есть. Но так как актером не нажито самое настоящее, самое основное, — чудачество Салтыкова становится просто смешным ради смеха, а не случайно оказавшимся смешным. Может быть, это не будет в результате так уж смешно, ну, что же — это не так важно. А важно «зерновое» отношение, которое должно быть нажито.

Я бы сказал, мало злые вы все, очень добродушно общее актерское отношение к самому произведению. Добродушно актерское отношение к судьбе Пушкина. Вас мало разозлило то, как относятся к Пушкину и дома, и во дворце, и в литературе. Вам мало, что затравили «солнце России», «солнце поэзии». Там, где-то в мозжечке актера, где помещается идеологическое отношение к своей роли, — там инертно, слабо, не серьезно, не зло.

Вот чего в этой картине не хватает. Не хватает того, чтобы у меня отложилось впечатление трагедии Пушкина. Самое серьезное. Хотя это может выразиться и в комедийных и в фарсовых интонациях. Но за этим должны ощущаться серьезные, глубокие вещи, а не «оводевиленные»…

* * *

Физическое самочувствие имеет очень большое значение в творчестве актера. В нашей будущей школе48* ему будет уделено большое внимание. Актер должен уметь воспитать в себе простое физическое самочувствие, то есть научиться просто, непосредственно ощущать, а не изображать, не «играть» ощущения. Таких простых физических самочувствий очень немного — десять, двенадцать, пятнадцать.

331 Как только это нажито, нужно начинать прибавлять от существа образа. И простое физическое самочувствие начинает переходить в психофизическое. Его нужно находить во всех ролях, и тогда еще ярче будет вскрыт тот груз, который называется вторым планом и зерном образа.

Так вот, это и есть самое существенное, самая настоящая основа мхатовского искусства, единственная основа, которая составляет разницу между актерами МХАТ и актерами других театров. Другого различия нет. Если я вижу талантливого актера, но «голого» (без «второго плана» психофизического самочувствия) — это для меня не то.

Но дальше. Я говорю: нужно идти от зерна образа, от того синтетического самочувствия, с которым актер в этой роли придет на сцену. От того синтетического самочувствия, о котором он сможет впоследствии вспомнить, когда он начнет гримироваться, как он сам для себя его определил, — может быть, какая-то одна фраза или вещь… Он приходит гримироваться… Что сегодня идет? Ага, такая-то пьеса. Вспомнит о самочувствии, к которому он привык на репетиции, и оно его охватит.

… Еще — о «грузе», который должен накопить актер, работая над сценическим образом. Как его добиться? Возьмем, например, образ князя Долгорукова. (Вл. И. Немирович-Данченко обращается к А. П. Кторову.) Расскажите, кого вы играете? Говорите от первого лица — «я», а не со стороны — «он такой, сякой», — и я увижу, какую вы пьесу играете: трагедию, комедию, водевиль. Ведь один и тот же сюжет, одни и те же слова можно рассказывать совершенно по-разному. Вы расскажите, и я увижу, что вы играете, я увижу ваше отношение к трагедии Пушкина: жалеете или негодуете.

Когда вы идете на сцену, вы должны говорить «я», а не «он». Начнете рассказывать: я — такой-то… такой-то… Иногда надо целые монологи себе говорить: «Я вот такой-то… А когда о Пушкине говорю, черт его знает, что со мной делается. Я — князь, я не могу доводить себя до этого состояния, но, в сущности, если бы можно было подставить ему ногу, — я бы с удовольствием». Если будете себе такие монологи говорить, накопится душевный груз и сложится какое-то ваше актерское самочувствие в этом образе. Но это надо нажить.

«Товарищи режиссеры, что самое важное для меня в этом образе?» — спросите вы. Они скажут: «Ненависть к Пушкину». Это я, Кторов, и буду наживать. Не наигрывать, а наживать. Эпиграмма? Да, я читал ее, но скрываю, что читал. С беспредельным темпераментом — это ненависть. Отравить его? Отравил 332 бы. Раздавить? Раздавил бы. Но я происхожу от святого мученика, нельзя…

Нужно задавать себе вопросы: я здесь кто такой? Мое отношение к окружающим?.. И потом — самые ближайшие задачи: завтрак, знакомые, гости… пришел, поздоровался, сел… Эти задачи — они называются физическими действиями — я и буду выполнять. Но с тем внутренним грузом, с которым я пришел. Если этого груза не нажить, а идти только поверху, то начнете «играть». И сейчас же появится театральная улыбка, которая обыкновенно скрывает то, что актер «не нашел».

Когда я, зритель, буду смотреть пьесу, я это внешнее поведение актера не унесу домой, а вот груз ваш я унесу. Я [зритель] в какой-то момент вдруг скажу себе: «Ага, разгадал его!» И вот это разгадывание за внешним поведением того, чем живет актер, есть самое драгоценное в искусстве актера, и именно это «я унесу из театра в жизнь». Великолепно сыгранное: «смешно», «плакал», это испытывается как наслаждение во время спектакля. Спектакль кончился — и смех кончился, и слезы. А это я унесу с собой. Если бы было только великолепное исполнение, мастерство актерское, этим бы впечатление от спектакля кончилось. Вот здесь и заключается разница между МХАТ и другими театрами.

А. П. Кторов. Мне кажется, что у меня зависть — самое главное. Потому что у меня ничего не вышло при дворе; в литературе я потерпел неудачу.

Вл. И. А разве зависть исключает ненависть? Вы скажете себе: «Я ему завидую» (только говорите: «я»). Но со всем вашим темпераментом завидуете. Что-то еще более ядовитое, язвительное появится у вас. Наговорите себе десятки монологов: «Я пришел делать то-то. Я отношусь к такому-то так-то… к Пушкину — так-то…» Со всей ис


Поделиться с друзьями:

Организация стока поверхностных вод: Наибольшее количество влаги на земном шаре испаряется с поверхности морей и океанов (88‰)...

История развития пистолетов-пулеметов: Предпосылкой для возникновения пистолетов-пулеметов послужила давняя тенденция тяготения винтовок...

Биохимия спиртового брожения: Основу технологии получения пива составляет спиртовое брожение, - при котором сахар превращается...

История развития хранилищ для нефти: Первые склады нефти появились в XVII веке. Они представляли собой землянные ямы-амбара глубиной 4…5 м...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.121 с.