Лесков в литературных полемиках — КиберПедия 

Папиллярные узоры пальцев рук - маркер спортивных способностей: дерматоглифические признаки формируются на 3-5 месяце беременности, не изменяются в течение жизни...

Типы оградительных сооружений в морском порту: По расположению оградительных сооружений в плане различают волноломы, обе оконечности...

Лесков в литературных полемиках

2022-10-28 31
Лесков в литературных полемиках 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

Владимир Соловьев, откликаясь в 1895 году на смерть Лескова, назвал самым поразительным качеством покойного «страстность» его натуры, «постоянное кипение душевной жизни» и еще раз подчеркнул «страстное, неспокойное отношение к изображаемым предметам».[82]

Ни в чем, пожалуй, эта страстность Лескова‑писателя не проявилась так наглядно, как в тех литературных полемиках, которые он вел (точнее сказать – в которые он бросался) с первых своих шагов в литературе.[83]

Уже в «Овцебыке», этом раннем опыте создания образа русского праведника, Лесков отдает главному герою такой отзыв о современных писателях: «Болты болтают, а сами ничего не знают… Лжепророки… во имя народа». Прямого адресата этой язвительной характеристики нетрудно узнать из таких высказываний Овцебыка: «Что ж мне делать? Сердце мое не терпит этой цивилизации, этой нобилизации, этой стерворизации! <…> – Да что ж ты поделаешь? – О, когда б я знал, что с этим можно сделать! Я наощупь иду!» (1, 49).[84]

Трижды повторено здесь «что делать?», а рассказ писался весною 1863 года, одновременно с романом Чернышевского. Помимо немедленного и прямого критического отклика на этот роман[85], более чем на двадцать лет, от «Некуда» и «Загадочного человека» до «Павлина», до «Совместителей», растянется спор Лескова с автором «Что делать?». Суть спора: писатели, подобные Чернышевскому, затрагивают то, что нужно, но не знают живой жизни. «А то ли случается в жизни, если живешь между живых людей?..» (5, 270). Герой «Овцебыка» симпатичен Лескову, это «я наощупь иду» – лесковское, и в этом «наощупь» незнание до поры до времени того, куда и зачем идти, но твердое знание ложности путей, по которым идут другие.

Имеется в виду ложность отнюдь не только литературных путей. Лесков дает в своих произведениях оценку явлениям современного искусства, «новым школам художества». Заблуждаются Ге и Крамской, которые Христа «жидовином пишут» («Запечатленный ангел»). Потрясающие публику репинские «Бурлаки на Волге» – не самое страшное: они – «…гораздо более легкое зрелище, чем те мужичьи обозы, которые я видел в голодный год моего детства» («Юдоль»).

Еще нетерпимее, разумеется, Лесков к ложным, на его взгляд, путям в жизнестроительстве, в попытках что‑то изменить в России. В «Некуда» рядом с сонмищем нигилистов гадких и нигилистов вполне симпатичных, искренних и благородных (но не знающих русской земли, а русская земля их знать не хочет) присутствует один персонаж, снова очень близкий автору, – доктор Розанов. «Моя теория – жить независимо от теорий», «испытуй и виждь» (2, 185) – это уже путеводный огонь на пути «ощупью».

Не зная России, не берись затевать в ней революции, говорил Лесков своим современникам Герцену и Чернышевскому и их единомышленникам. Они «нетерпеливцы», сам же Лесков – убежденный постепеновец: улучшения – да, но не поступаясь русской сутью. И не забывая о каких‑то основополагающих, обладающих огромной инерцией, глубинных, порой страшных и темных российских силах. Не зная России – глубинной, настоящей, – не берись судить о русском национальном характере, говорил Лесков и своим писателям‑современникам: Островскому, Помяловскому, Писемскому.

Здесь следует сказать о некоторых свойствах Лескова‑полемиста. Да, он не соглашался ни с кем, казалось, был в состоянии полемики со всеми – как Лев Толстой в 60‑е годы. Но не должно создаться впечатление, что это был спор во имя спора, страстность во имя страстности.

Неоспоримые авторитеты в литературе для Лескова были. В конце пути это будет Толстой, изначально же – Гоголь. Гоголевская интонация слышится в вопросах повествователя «Жития одной бабы»: «Эх, Русь моя, Русь родимая! Долго ж тебе еще валандаться с твоей грязью да нечистью? Не пора ли очнуться, оправиться?» (1, 285); в восклицаниях Овцебыка: «Мужа, дайте мужа нам, которого бы страсть не делала рабом, и его одного мы сохраним душе своей в святейших недрах» (1, 77–78). Да, гоголевскими вопрошаниями Руси и ожиданиями того, кто «на родном языке души нашей произнесет всемогущее слово вперед», всегда в конечном счете руководствовался Лесков. Эту сверхзадачу всех полемик, следы которых мы находим у Лескова, надо учитывать.

Известно, что спор с Писемским подвигнул Лескова на создание самого обширного в его творчестве ряда произведений – рассказов о русских праведниках.

 

– По‑вашему, небось, все надо хороших писать, а я, брат, что вижу, то и пишу, а вижу я одни гадости, <…> я ни в своей, ни в твоей душе ничего, кроме мерзости, не вижу…

– Как, – думал я, – неужто в самом деле ни в моей, ни в его и ни в чьей иной русской душе не видать ничего, кроме дряни? Неужто все доброе и хорошее, что когда‑либо заметил художественный глаз других писателей, – одна выдумка и вздор?.. Как же устоять целой земле с одной дрянью? – Мне это было и ужасно и несносно, и пошел я искать праведных… (6, 642).

 

Эта энергия литературной полемики дала заряд на добрых два десятилетия творчества. Понятно, что Лесковым в этом выборе своего пути в литературе руководили и особенности его дарования, и огромный запас жизненных знаний, и – в немалой степени – заветы его учителя, идущие оттуда же: из второго тома «Мертвых душ», из «Выбранных мест…». Известно также, что именно создание положительных типов русских людей Лесков ставил себе в главную заслугу: «Сила моего таланта в положительных типах».[86]

И все‑таки думается, эта самооценка Лескова нуждается в переосмыслении. (Вообще Лесков неоднозначен. Вспомним, как Чехов определил эту неоднозначность своего «любимого писаки»: смесь изящного француза с попом‑расстригой.) Да, по‑своему замечательны и стоят особняком в русской литературе все эти произведения и их герои‑праведники: и Овцебык, и Котин‑доилец, и Савелий Туберозов, и «страстный странствователь» иконописец Севастьян, и Однодум, и несмертельный Голован, и настоятель кадетского монастыря, и интересные мужчины, и человек на часах, и инженеры‑бессребреники, и тупейный художник… Но, кажется, истинных глубин русского характера и движущих сил русской жизни Лесков коснулся в других героях и других сюжетах: в «Леди Макбет Мценского уезда», в «Левше». Именно здесь он стал в ряд творцов национальной мифологии – создателей образов Обломова, Базарова, глуповцев. Эти образы и произведения также порождены полемикой – и литературной, и гораздо более широкой. Остановимся на одном из них.

«Леди Макбет…» (удивительная повесть, названная автором «очерком») – центральное звено в споре Лескова с Островским, автором «Грозы». Через два года в драму «Расточитель» Лесков введет сцену, где герои заводят речь о «Грозе»: Дикой – «бедовый купец, ну а все ему против нашего Фирса Григорьича далеко…». Это возражение Лескова Островскому: купеческие нравы более беспросветны, чем это изображается в его пьесах. Вызовом современным драматургам и романистам прозвучали и слова из «Некуда» о том, какая в России бывает любовь: «любовь не вашинская, не мозглявая. <…> Наша русская, каторжная, занозистая любва, та любва, про которую эти адски‑мучительные песни поются, за которую и душатся, и режутся» (2, 120).

И вот в «Леди Макбет…», в прямой полемике с «Грозой» Островского, показана эта «любва» и главное – действительно самобытный русский, по убеждению Лескова, женский характер.

Сегодня мы не можем не учитывать тех многочисленных интерпретаций, которые тянутся за этой повестью в XX веке: в театре, в кино, в опере. Все чувствовали связь «Леди Макбет…» с «Грозой», соотнесенность образов двух Катерин – Кабановой и Измайловой, но чаще всего толковали лесковский образ «по Островскому»: как порыв к свободе, к утверждению личности в борьбе с враждебной средой. Сатира на среду, возвышение сильной, свободолюбивой героини – такова опера Шостаковича, такова Катерина Измайлова у Галины Вишневской, у исполнительниц этой роли в спектаклях и фильмах. Но такое понимание прямо противоположно тому, что имел в виду Лесков.

Несмотря на сходство, как будто бы, обстановки, ситуации («скука русская, скука купеческого дома»), Катерина Измайлова противоположна Катерине Кабановой не просто как более сильный характер, а как характер более соответствующий, по убеждению Лескова, русским национальным началам.[87] Поступки Катерины Кабановой – пожалуй, да, порыв к свободе. Поступки Катерины Измайловой – это злодеяния ради необузданной страсти. Это характер не просто более сильный и яркий – но более зловещий.

«Развернулась она вдруг во всю ширь своей проснувшейся натуры и такая стала решительная, что и унять ее нельзя» (1, 104), – это перед убийством свекра. «И вдруг словно демоны с цепи сорвались», – это перед убийством мальчика. «Как сильная щука на мягкоперую плотицу», кидается Катерина на соперницу и увлекает ее в воду. Везде Лесков в своей героине указывает на это глубинное звериное, демоническое начало.

Кончает жизнь она, как и Катерина Островского, в Волге – но какая разница! Не красивый монолог и самоубийство – такие, как Катерина Измайлова, пойдут в своей страсти, если сорвутся с каких‑то цепей, до конца: до убийства, отравления, устранения всех, кто на пути, и самоубийства. Куда там Кате Кабановой до таких поступков и куда пьесе Островского до таких страстей, как бы говорит Лесков: тот знал в основном замоскорецкое купечество, а тут самая глубь России – мценская, орловская, тут самые глубинные начала русского национального характера – и русская грязь, и русская душа.[88]

Гораздо более известна полемика вокруг «Грозы» Островского в русской критике. «Луч света в темном царстве» Добролюбова, «Мотивы русской драмы» Писарева – в этих статьях спор шел, по существу, о движущих силах будущей русской революции, о надеждах на будущее России. Одному критику это виделось в стихийном порыве к свободе забитых бесправных масс (Добролюбов), другому – в интеллекте, профессионализме мыслящих личностей (Писарев). И Лесков оказывается также участником этого отнюдь не только литературного спора, и его позиция недвусмысленна.

Ни те, ни другие, ни третьи, не знающие России, не представляют себе, что будет, когда самые низы и глубины «сорвутся с цепей» и тормозов, развернутся «во всю ширь своей проснувшейся натуры». Будет страшно, отнюдь не красиво. Придет не апофеоз свободы – а цепь зловещих злодеяний. Так полемика Лескова оборачивается пророчеством и предупреждением (хотя и в отнюдь не претендующей на обобщение форме). Так заглядывает Лесков в XX век – и не только так.

Ведь Лесков‑писатель не только стремился показывать не то, что видят другие, он стремился рассказывать не так, как другие. Лесков создал свой стиль, свой жанр – анекдот, вбирающий черты целой эпохи, – свою условность – сказ. (Достоевский увидел в лесковском сказе нарушение правды жизни, но лесковский сказ – тоже форма литературной полемики, вызов среднелитературному языку героев многих писателей.)

Многое из того, что с такой страстностью Лесков отстаивал в литературе, по достоинству оценил XX век. В скольких замечательных писателях и произведениях отзывается лесковское: у Куприна («Брегет» – «Интересные мужчины»), у Бунина («Хорошее житье» – «Воительница»), в «Уездном» Замятина, у Булгакова (и образ Киева, и Иешуа Га‑Ноцри), в платоновских мифологемах народа и России…

Но ближайшим последователем Лескова‑полемиста стал Чехов, принявший от своего старшего собрата по литературе помазание, как Давид от Самуила (см.: П 1, 88).[89]

В произведениях Чехова можно найти немало следов внимательного прочтения им лесковской прозы. Так, «в воздухе спираль» пришла в чеховскую «Тоску» из лесковского «Левши», поминаемое в письмах «архиерейское междукрылие» (см.: П 4, 349) – из «Мелочей архиерейской жизни». О. Христофор из повести «Степь» вполне вписался бы в лесковскую «старгородскую соборную поповку», а архиерей из одноименного рассказа, напротив, полемичен по отношению к образам лесковских архиереев. Сопоставима у двух писателей тема художника из народа, русского таланта, артистизма русского человека («Художество», «Святою ночью» Чехова, «Запечатленный ангел», «Очарованный странник» Лескова). И не лесковские ли в основе типы – чеховские «очарованные странники» Лихарев («На пути»), Мисаил («Моя жизнь»)? Лесковскому циклу о русских праведниках вполне соответствовал бы эпиграф из Чехова: «Как богата Россия хорошими людьми!» Впрочем, хотя чеховские праведники – Редька, Костыль, Липа, старик «цоцкай» – во многом близки лесковским, они находятся на периферии творчества писателя, ведь «человеческая природа несовершенна, а потому странно было бы видеть на земле одних только праведников» (П 2, 11).

И сходство отдельных тем и образов, разумеется, лишь оттеняет фундаментальные различия двух художественных миров. Так, описание грозы в лесковских «Соборянах» (часть 3, главы 17–21) во многих деталях предвосхищает знаменитое описание грозы в чеховской «Степи».[90] Среди подробностей тут и кучер, и послеобеденный сон, и студеный ключ‑родник, и звери, птицы, растения, и особенно вот эта передача впечатления от грома: «удар, как от массы брошенных с кровли железных полос» (4, 228). У Чехова будет тоже сравнение из бытового ряда: «Послышалось, как где‑то очень далеко кто‑то прошелся по железной крыше. Вероятно, по крыше шли босиком, потому что железо проворчало глухо» (7, 84). В деталях и подробностях двух картин много общего, но вставлены они в разные панорамы. У Лескова комментарием к грозе служат размышления его героя о суде Божием, о спасении и погибели, о вере, творящей чудеса… Описание грозы в «Степи» не источник для церковной проповеди и не повод к обсуждению столь «специальных», как считал Чехов, вопросов, как Бог и вмешательство небесных сил.

Полемика с художественными решениями предшественников, в том числе (и, может быть, в особенности) самых любимых, – обычный путь развития литературы. Но в перекличках Чехова с Лесковым мы видим особый случай литературных связей. Переосмысляя полемически многие из предметно‑ограниченных решений Лескова, одновременно Чехов прямо усваивал лесковский тип литературной позиции. Тот тип, который был продемонстрирован в «Леди Макбет Мценского уезда»: подключиться к полемике, развязанной другими, стать третьим участником спора.

Тема рассказа «Кошмар», напечатанного в «Новом времени» в марте 1886 года, – бедное, почти нищенское положение русского сельского священника, которое ставило под сомнение возможность духовного пастырства с его стороны. Герою рассказа помещику Кунину казалось: священник его прихода не соответствует высоте своего призвания; оказалось же – жизнь о. Якова есть сплошной кошмар, борьба за выживание.

Можно было бы предположить, что текст «Кошмара» – та его часть, которая передает восприятие Куниным о. Якова, – является скептическим откликом на VIII и IX письма из «Выбранных мест из переписки с друзьями» Гоголя (книги, к которой у Чехова было совсем иное отношение, чем у Лескова).

«И Кунин задумался о том, кого должен изображать из себя русский священник…» (5, 63). Гоголь в своей книге сожалел о том, что церковь наша «нами незнаема», и замечал, как важно «изобразить <…> жизнь в ее истинном виде и свете, а не в том, в каком она является неопытному человеку».[91] Как бы подхватывая эту установку, Чехов акцентирует многие ключевые понятия из гоголевской книги: «проповедь», «исповедь», «одежда» священника, его «смиренный вид», его отношение к «ничтожным нуждам» и т. д. Но жизнь сельского священника, как она изображается Чеховым, абсолютно не совпадает с нарисованным Гоголем идеальным бытием и поведением представителя православного духовенства. Не «величавое спокойствие», не «возвышение своей души на высоту бесстрастия небесного» и не излияния «души, в которой умерли все желания мира», и т. п. – а элементарные чувства постоянного голода и стыда за свою жалкую и унизительную бедность.

В предшествующей «Кошмару» межтекстовой цепочке, помимо книги Гоголя, звеном окажется и поэма Некрасова (герои которой вопрошали: «Сладка ли жизнь поповская?»). И все‑таки ближайшие претексты чеховского рассказа – иные.

Со времен Гоголя, который монументализировал образ «проповедника католичества восточного», русская литература не раз обращалась к быту и повседневной жизни русского священника. На рубеже 70–80‑х годов XIX века предметом массового чтения были книги Федора Ливанова, в том числе «Жизнь сельского священника. Бытовая хроника из жизни сельского духовенства». (Чеховская институтка Наденька N читала на каникулах, между прочим, «Дюму, Ливанова» – 1, 25.)

Герой хроники Ливанова, выпускник духовной семинарии, отказывается от продолжения учения в академии и едет священником в сельский приход; его избранница, «светская девушка», следует за ним и делается сельской попадьей. Дальнейшие описания их жизни в книге Ливанова были настолько фальшивыми, что заставили Лескова откликнуться развернутой отрицательной рецензией с характерным названием «Карикатурный идеал. Утопия из церковно‑бытовой жизни».[92] Сельский поп у Ливанова обустраивает свой дом с «зальцем, хорошенькой гостиной, женским будуаром, спальной и кабинетом, убранным оригинально»[93], учреждает сельский банк и гостиный двор, читает проповеди, вместе с женой устраивает больницы, приюты… Лесков высмеивал и марионеточность главных персонажей, и отсутствие «даже слабого признака искусства и художественности» в истории, рассказанной Ливановым.

В рассказе Чехова о кошмаре существования сельского священника присутствует ряд фигур и ситуаций, обозначенных в хронике Ливанова (описание жилья священника; попадья, взятая «из хорошего дома»; положение бывшего священника, отставленного от места; сельский доктор; донос архиерею; сочинение проповеди для сельской церкви и др.), – и все это рисуется прямо противоположными красками. Но «Кошмар», ставший художественным опровержением фальшивой идиллии Ливанова, одновременно выражал несовпадение с позицией Лескова, занятой им в этой полемике.

Ведь Лесков (а кроме Ливанова, он косвенно полемизировал в своей рецензии также с хроникой В. П. Мещерского «Изо дня в день. Записки сельского священника». СПб., 1875) отвергал фальшь и художественную беспомощность в подходе к проблеме, которую сам считал исключительно важной. Показывая в «Соборянах» и других своих произведениях то, «из чего жизнь русского попа сочетавается» (4, 35) и «какую жизнь ведет русский поп» (4, 57), Лесков по‑своему боролся за обновление церкви, возвращение ее и ее служителей к евангельским заветам, против тех, кто «букву мертвую блюдя, <…> Божие живое дело губят» (4, 284). До поры до времени настаивая на путеводительной роли православной церкви, он привлекал внимание общества и литературы к нелегкому положению «прямых и честных душ» в среде духовенства.

Внимательный, не «разоблачительный», а объективный подход к изображению сельского священника, интерес к мелочам и подробностям его жизни объединяет «Кошмар» со многими лесковскими произведениями. Но интерес Лескова был связан с проблемами дел церковных, эффективного пастырства – всего, что способно «утолить нашу религиозную истому и возвратить изнемогшей вере русских людей дух животворящий» (6, 439). Чехову, внимательно читавшему Лескова, подобная проблематика казалась специальной, а потому не подлежащей решению в художественной литературе.

Монолог о красоте святой фразы в рассказе Чехова «Святою ночью» в чем‑то близок к разговору о русской иконописи в лес‑ковском «Запечатленном ангеле». Рассказ о безвестном монахе – сочинителе акафистов мог бы стать рассказом еще об одном праведнике в духе Лескова. Но очевидно, что у Лескова речь идет о законах именно церковного искусства. Чехов же не «специализируется»[94]: в акафистах он выделяет лаконизм и поэтичность как сильные средства воздействия на слушателя – то есть говорит о наиболее близких себе законах искусства вообще.

В «Кошмаре» открывается ложность поверхностных представлений и о назначении сельской церкви, и о реальном положении ее служителей – но в общем потоке чеховского творчества это частный случай произведений о «ложных представлениях», к какой сфере действительности они бы ни относились.

«Кошмар» – рассказ об опровержении «ложных представлений» помещика относительно подлинного положения священника из его прихода – стоит в одном ряду с рассказами об открытии подростком – оборотной стороны любви («Володя»), или преуспевающим следователем – последствий собственной легкомысленной измены («Следователь»), или студентом консерватории – унизительного неравноправия бедняка в обществе богачей («Тапер»), или проституткой – обманчивой легкости добывания денег («Знакомый мужчина»), или восьмилетним мальчиком – способности взрослых к обману («Житейская мелочь»), и многих других произведений Чехова. В центре внимания в них – опровержение иллюзий, ложного знания, неверных представлений. «Специальная» природа этих иллюзий вторична, на первом плане – главная чеховская тема ориентирования в жизни.

Так, полемически не принимая позицию и Лескова, и тем более лесковского оппонента, Чехов – третий в споре – повторял по‑своему лесковский тип литературной полемики. Позже к этому типу полемики Чехов будет прибегать в таких произведениях, как «В ссылке»[95], «Рассказ старшего садовника» и других.

 

«Виноваты все мы...»

(К истории мотива в русской литературе)

 

Все за всех виноваты.

Ф. М. Достоевский

 

Нет в мире виноватых.

Л. Н. Толстой

 

Виноваты все мы.

А. П. Чехов

 

Вот три утверждения трех гениев русской литературы, сходство‑несходство которых как бы требует сопоставить, всмотреться, вдуматься. И окажется, что утверждения эти подводят к самой сути того, что завещала нам литература прошлого.

Прежде чем подойти к сопоставлению, вспомним, что вопрос «кто виноват?» дважды («А кто виноват? То‑то, кто виноват?») задавал условный повествователь «Записок из Мертвого Дома» Достоевского, размышляя о погребенной на каторге напрасно молодости, о погибших даром «могучих силах», погибших «ненормально, незаконно, безвозвратно…».

Вопрос «кто виноват?» в этом месте «Записок» остается без ответа. Ответом на него явилась вся книга Достоевского, и ответ этот выглядит двояким.

Размышляя в главе «Каторжные животные» о том, что губит человека на каторге или, по крайней мере, не дает «смягчить, облагородить суровый и зверский характер арестантов», рассказчик роняет замечание: «Ни порядки наши, ни место этого не допускали». «Порядки наши», «место» здесь – синонимы того, что другие авторы, размышлявшие над сходными вопросами, называли «враждебная сила обстоятельств», «среда».

Но в то же время, дав потрясающие описания этих «порядков» и этого «места», автор «Записок из Мертвого Дома» повел читателей в глубины человеческих душ, и оказалось, что «философия преступления несколько потруднее, чем полагают…». «…Когда он понял, что я добираюсь до его совести…» – вот еще одно замечание рассказчика, указывающее, куда Достоевский вглядывается, решая загадку преступности. Таинственная природа добра и зла, их соотношение в душах разных каторжных, способность или неспособность их услышать голос совести… Уже в этой книге писателя центр тяжести в вопросе об ответственности с внешнего, со «среды» и «порядков», – перенесен на иное, лежащее в глубинах человеческих душ. Вопрос о вине и ответственности переводится в нравственный и религиозный план.

К вопросу о вине и виновности, поставленному в «Записках из Мертвого Дома», Достоевский потом будет возвращаться в «Дневнике писателя» и в «Братьях Карамазовых». Но на поиски писателем ответа на вопрос «кто виноват?» стоит взглянуть шире, поставив их в контекст исканий русской литературы XIX века.

«Кто виноват?», «Виновата ли она?» – эти вопросы ставили в середине 40‑х годов в заглавиях своих произведений литературные сверстники Достоевского Герцен и Писемский. При всем несходстве талантов этих писателей, нечто общее можно увидеть в ответах на поставленные ими вопросы о том, кто несет ответственность за жизненные неудачи и трагедии их героев. Эти ответы – неопределенное «судьба», «власть рока» или более определенное – давящие героев социальные обстоятельства, то есть все та же «среда». Против нее следовало выступать, как герце‑новскому Бельтову, с «протестом, каким‑то обличением их (то есть противостоящих герою представителей общества. – В. К.) жизни, каким‑то возражением на весь порядок ее».[96] Это та самая теория среды, против которой так горячо выступил в своей статье 1873 года из «Дневника писателя» Достоевский.

Но задолго до этого выступления уже было заявлено в русской литературе и иное толкование вины, правоты и ответственности – Гоголем в его последней книге. «Мы только спорим из‑за того, кто прав, кто виноват (выделено мною. – В. К.); а если разобрать каждое из дел наших, придешь к тому же знаменателю, то есть – оба виноваты. <…> Из всех народов только в одном русском заронилась эта верная мысль, что нет человека правого и что прав один только Бог».[97] При этом в качестве правого народного суда Гоголь вспоминал приговор, вынесенный комендантшей из пушкинской «Капитанской дочки»: «Разбери, кто прав, кто виноват, да обоих и накажи».

Именно в этом, только намеченном Гоголем, направлении и шел Достоевский, пролагая дорогу одной из основных идей русской литературы.

«Not guilty» – этой формулой Роберта Оуэна восхищается Герцен в «Былом и думах», комментируя ее так: «Человек вовсе не преступник par le droit de naissance <…>, он так же мало отвечает за себя, как и другие звери, и, как они, суду не подлежит. <…> Стоит его поставить со дня рождения в такие обстоятельства, чтоб он мог быть не мошенником, так он и будет так себе, хороший человек. А теперь общество рядом нелепостей наводит его на преступление, а люди наказывают не общественное устройство, а лицо».[98]

Итак, вина – на общественном устройстве, следовательно, цель – изменение его. Совсем иное видение вещей утверждает в «Братьях Карамазовых» Достоевский.

«Воистину всякий пред всеми за всех и за все виноват» (14, 262), – говорит старец Зосима перед своей кончиной. Над этой мыслью, как чрезвычайно важной в понимании романа, писатель работал упорно, последовательно. В окончательном тексте романа эта правда утверждается в книге «Русский инок».

«Всякий из нас пред всеми во всем виноват» – эта идея Зосимы занимает, по замыслу писателя, центральное положение в архитектонике романа. Она призвана служить ответом на «бунт» Ивана, на его «слезинку замученного ребенка», она – главный аргумент теодицеи. В самом деле, по законам Эвклидова разума невозможно опровергнуть те доводы, которыми Иван доказывает абсурдность, «ахинею» Божьего мира. Но есть иной путь – вдруг осознать (не умом, а сердцем), что все мы – люди, народ, человечество – несем вину за все, что совершается в Божьем мире.

Зосима говорит об этом языком монаха: «сделай себя же ответчиком за весь грех людской <…> ты‑то и есть за всех и за вся виноват»; «приими и пострадай за него (за преступника. – В. К.) сам, его же без укора отпусти» (14, 290, 291).

В романе путем Зосимовой правды идет прежде всего брат Митя. Это он, сидя в тюрьме, ощутил в себе нового человека, это в нем воскрес новый человек. «Все за всех виноваты», «все мы за всех виноваты»; «все – «дите». За всех и пойду, потому что надобно же кому‑нибудь и за всех пойти» (15, 31). И если человек, добровольно решивший пойти путем страдания, повторяет путь Христа, добровольно страдающего Бога, это и есть живое доказательство присутствия Бога в мире. И апофеозом не страдания, а именно единения людей, увидевших друг в друге не врагов, а братьев, заканчивает Достоевский свой роман.

Русские писатели, как мы видели, до Достоевского и одновременно с ним искали ответа на вопрос кто виноват? Новые звенья в этих исканиях русской мысли, русского слова пришли с Толстым и Чеховым.

Еще только приступая к созданию «Братьев Карамазовых», Достоевский увидел в «новом романе» Льва Толстого близкое себе: «В «Анне Карениной» проведен взгляд на виновность и преступность человеческую. Взяты люди в ненормальных условиях. Зло существует прежде них. Захваченные в круговорот лжи, люди совершают преступление и гибнут неотразимо… <…> Во взгляде же русского автора на виновность и преступность людей ясно усматривается, что никакой муравейник, никакое торжество «четвертого сословия», никакое уничтожение бедности, никакая организация труда не спасут человечество от ненормальности, а следовательно, и от виновности и преступности. <…> Сам судья человеческий должен знать о себе, что он судья не окончательный, что он грешник сам, что весы и мера в руках его будут нелепостью, если сам он, держа в руках меру и весы, не преклонится перед законом неразрешимой еще тайны и не прибегнет к единственному выходу – к Милосердию и Любви» (25, 200–202).

А три десятилетия спустя Лев Толстой будет искать заглавие для своего (оставшегося незавершенным) произведения: «Нет виноватых»; «Никто не виноват»; «Нет в мире виноватых»… В разговоре о смертной казни Толстой скажет: «Мне вот именно, если Бог приведет, хотелось бы показать в моей работе, что виноватых нет. Как этот председатель суда, который подписывает приговор, как этот палач, который вешает, как они естественно были приведены к этому положению, так же естественно, как мы теперь тут сидим и пьем чай, в то время, как многие зябнут и мокнут».[99]

Казалось бы, Достоевский и Толстой говорят противоположное: «Все за всех виноваты» – и «Виноватых нет». Но различие лишь внешнее. Облеченные во взаимоотрицающие формулы, мысли Достоевского и Толстого направлены в конечном счете к одной и той же цели (или сходным целям). Как сделать, чтобы преодолеть главное зло – «отъединение», – и установилось бы «братолюбивое единение» «меж наших русских людей»? Как устранить тот «естественный» порядок вещей, при котором одни люди вешают других? Как выйти из этого круга зла к христианской, братской любви?

Ответ Достоевского – через признание себя виновным в зле, существующем в мире. Ответ Толстого – через взаимное прощение, непротивление злу насилием. Ответы, так и не услышанные теми, кому они предназначались.

Следом в русскую литературу пришел Чехов. Писатель, занимавший во многом резко отличную от Достоевского позицию. Иначе подходивший к вопросу о бытии Бога («это вопрос специальный, решать его не дело писателей»), иначе смотревший на народ («все мы народ, и все то лучшее, что мы делаем, есть дело народное»). Но вот в 1890 году какая‑то сила поднимает благополучного, вошедшего в моду беллетриста и драматурга и гонит его через всю Россию на Сахалин, на каторгу. Он совершает подвиг – в старинном и точном смысле слова, – взвалив на себя непомерный труд, не раз оказываясь на волосок от смерти, пожертвовав здоровьем.

Ехал на Сахалин Чехов с убеждением, которое высказал в письме к А. С. Суворину. Что сахалинская каторга – зло, в общем, ясно и понятно всем, никто этого не оспаривал. Но чья в этом конкретно вина, кто виноват? Законы? Центральные и местные власти? Красноносые сахалинские смотрители? Нет, убежден Чехов: «Виноваты не смотрители, а все мы. <…> Мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски…» (П 4, 32). Кто – мы? Те, кто называют себя обществом, интеллигенцией. Речь идет о полнейшем равнодушии русского общества к месту «невыносимых страданий».

Виноваты все мы. Мы миримся с Сахалином и с ложью о нем – ложью как официальной, так и «протестантской». Главное – работать и быть справедливым. Именно это он стал говорить читателям и в произведениях, навеянных непосредственно Сахалином, – «Гусев», «Остров Сахалин», – и в совершенно с поездкой не связанных. Все они «просахалинены».

Виноваты в сахалинском зле, если верить Павлу Иванычу, «протестанту» из рассказа «Гусев», – «они», «эти самые». Чехов своим «виноваты все мы» воевал с традиционной для русской интеллигенции позицией в ответе на вопрос «кто виноват?». Как и Достоевскому, сословные, классовые, партийные ответы представлялись ему и несправедливыми, и узкими. В перспективе же нашей истории они‑то и возымели большое и зловещее будущее.

Русская литература в поисках ответа на вопрос «кто виноват?» стремилась выйти к широте понимания, исключавшей односторонний учет аргументов только государственной машины или ее убежденных ниспровергателей и диссидентов, вырваться из пут классовых, партийных критериев. Чеховское «виноваты все мы» – звено в этих исканиях русской мысли, русского слова.

Чехов, идя вслед за своими великими предшественниками, так же, как они, отказывается возлагать вину за творящееся зло на какую‑либо одну группу, особо виновную часть нации. Но его «виноваты все мы» все‑таки иное и по пониманию «вины», и по вытекающим следствиям.

Это не мистически‑утопическое решение: прими на себя грех осужденного, «приими и пострадай за него сам, его же без укора отпусти» (Достоевский). Это и не тотальное отрицание современного общества и всех его учреждений, включая суд. Земной и реальный ум Чехова видит конечные последствия призывов великих пророков. На каторгу отправиться судьям, каторжных же отпустить – вариант для Чехова не менее утопичный, чем упразднить современный суд, лишив прокуроров и судей права выносить приговоры.

Смысл и следствия чеховского «виноваты все мы» не столь непостижимы и непосильны для обыкновенного человека, ибо исходят не из таких абстракций, как понятие первородного греха или ложность путей, избранных человечеством. Они обращены именно к каждому и наполнены ясным, конкретным и посильным содержанием. Чехов как бы высветляет в идее, брошенной его великими предшественниками, зерно практической морали.

Это формула не коллективной вины как круговой поруки: раз виноваты все, то я не виноват. Чехов зовет не валить всех в кучу – и правых, и виноватых – и не противопоставляет, скажем, свальной лжи какого‑то свального протеста и обличения. Обвинения Чехова против Сахалина прежде всего конкретны: главное зло – в пожизненности заключения, в общих камерах, в законах, допускающих это, и в общем равнодушном приятии зла.

Говоря «виноваты все мы», он утверждает: виноват каждый, ставя ударение на обоих словах. Чувство ответственности каждого за совершающееся зло – и вывод: не забывать о зле, не обольщаться своим неучастием в нем, не питать иллюзий насчет собственной непричастности.

Это и есть чеховское понимание справедливости в разговоре о зле каторги. Справедливости, жажду которой Достоевский назвал высшей и самой резкой характеристической чертой нашего народа.

Только после Достоевского и Толстого мог появиться в русской литературе Чехов.

Опыт Толстого: не соглашаться со всеми, бросать вызов тому, как живут все, во что верят все, – и опыт Достоевского: дать полную свободу выражения чужому мнению, чуждой автору идее, ложность которой может быть открыта лишь высшим, художественным путем, – эти опыты были усвоены и продолжены Чеховым. Но он сделал и следующий за его великими предшественниками шаг.

Отвергая в своих произведениях лже‑истины, Достоевский и Толстой утверждают иную, высшую и конечную, с их точки зрения, Истину (ведь Истина была всем открыта и изложена в вечной Книге). Роман строится как доказательство: доказательство либо неизбежности пути к конечной истине, либо ложности пути, уводящего от нее. Это тот «традиционализм», от которого уходил Чехов.

Для Чехова нет истины, которая не была бы порождением человеческого сознания. Это относится и к тем истинам, которые разделяются всеми, и к тем истинам, громадность которых не в силах усвоить ум среднего человека. В результате – на любой «истине» лежит печать единичности, конкретности, обусловленности. Его повесть или пьеса строится как рассмотрение попыток подчинить жизнь обусловленным, ограниченным истинам, лже‑истинам.

«Лже‑» здесь не потому, что человек не хочет подчиниться, а потому, что он охотно п<


Поделиться с друзьями:

Особенности сооружения опор в сложных условиях: Сооружение ВЛ в районах с суровыми климатическими и тяжелыми геологическими условиями...

Адаптации растений и животных к жизни в горах: Большое значение для жизни организмов в горах имеют степень расчленения, крутизна и экспозиционные различия склонов...

Состав сооружений: решетки и песколовки: Решетки – это первое устройство в схеме очистных сооружений. Они представляют...

Индивидуальные и групповые автопоилки: для животных. Схемы и конструкции...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.074 с.