Картина маслом. Демоническая дребедень и кайфовые куплеты — КиберПедия 

Автоматическое растормаживание колес: Тормозные устройства колес предназначены для уменьше­ния длины пробега и улучшения маневрирования ВС при...

Опора деревянной одностоечной и способы укрепление угловых опор: Опоры ВЛ - конструкции, предназначен­ные для поддерживания проводов на необходимой высоте над землей, водой...

Картина маслом. Демоническая дребедень и кайфовые куплеты

2021-06-02 19
Картина маслом. Демоническая дребедень и кайфовые куплеты 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

Калеб грезит

 

Волки дикие, и пантеры, и медведи шатались в те времена по лесам Висконсина. Лора иногда пугалась. Но па Инглз желал так жить, чтоб до ближайших соседей – много миль. Построил уютный домик в прерии для ма и дочерей – для Мэри, и малышки Кэрри, и Лоры. И для сына Калеба.

У па всю зиму огонь пылал, чтоб холод отогнать. Па учил Лору и Калеба, как что делать на диком фронтире.

Лора Инглз… Лора Инглз Уайлдер[129].

Па охотился, и капканы ставил, и в земле ковырялся. Ма умела делать сыр и сахар. Ночами одиноко стонал ветер, но па подбрасывал дров в огонь, и играл на скрипке, и пел детям, Лоре, и Мэри, и малышке Кэрри. И юному Калебу. Юный Калеб до белого каления доводил – куда там его сестрам. И куда там волкам с пантерами. Калеб Инглз Уайлдер был бешенее всей честной компании.

Но если присмотреться к Калебу хорошенько, видно, что вообще‑то он не заводила. Ясно, как он расстроился, когда в школьной пьесе в Маунт‑Нево ему дали роль Мусора, а не Чистого Воздуха. Ясно, как ему стыдно, когда он понял, что боится кататься на колесе обозрения на ярмарке округа Лейн, и почему он едва не заревел, когда почти никто не проголосовал, чтоб его выбрали старостой класса.

Калеб решает, что он особо ни на что не годен, и на обществоведении начинает грезить. Но что за радость от обществоведения? Проку от него чуть. Обществоведение холода не отгонит.

Вы же понимаете, что он потому и бросил коробок спичек в мусорную корзину.

 

Мерзнет Шерри

 

 

Если очень мерзнут пятки,

А в водопроводе лед,

Ну‑ка быстренько, ребятки,

Нырк в постель – и все пройдет.

 

Напечем мы плюшек вдоволь,

Пахнет плюшками в дому,

Там, глядишь, и потеплеет,

А мороз нам ни к чему.

 

 

Люби водоплавных пичуг [130]

 

– ибо мама их рядом утится.

Наверху в июньское воскресенье летнего солнцестояния – сладкая моя Ласточка на Проводе взлетает поглядеть, как я печатаю, а в стене деловито жужжит одиночная оса.

Славно сегодня порыбачили. Вечером на поезде приехал полковник Вайнштейн с нежданным сыном от первой жены, сверстником Калеба; с утра пораньше вчетвером двинули на Уилламет, потом вверх по маленькому Лососевому ручью, а там меня нос привел к папаниной любимой рыбачьей заводи – на склоне остановиться и сквозь кусты и колючки продраться туда, где Лососевый огибает отвесный мшистый обрыв. Прохладная сине‑зеленая заводь, водоворот – как дорогущее мягчайшее сукно бильярдного стола. Как хочешь, так и бей.

Калеб и пацан Вайнштейна выловили по дюжине красногорлых лососей на брата, а мы с полковником распили бутыль каберне и побеседовали о Хемингуэе. Рассказал ему, что у меня пост: обещал полгода соблюдать мораторий на Секс и Телевидение.

– По моим прикидкам, к зимнему солнцестоянию верхняя чакра и нижняя будут отдраены начисто.

– А средняя?

– Я в такие глубины не полезу. Глянь! Твой Сэм еще одну заловил. Неплохо у него выходит, для первого‑то раза.

– Твой Калеб его хорошо учит. И кстати, о глубинах – знаешь, что нужно, чтоб сделать киту обрезание?

– Не‑а.

– Крайне плотные аквалангисты.

Почти тридцать рыб. Возвращаемся и как раз успеваем хорошенько переложить их льдом, чтоб полковник с сыном нынче днем забрали улов на юг. Вернулся со станции, а тут Дороти Джеймс, она же Микро‑Дуроти, потому что водит раскрашенный по‑дурацки автобус «фольксваген». Привезла ангельской пыли и расцветшую четырнадцатилетнюю спасите‑помогите рыжую дочь – спортивные шорты, мужская вечерняя сорочка, воротник поднят, руки голые. Девчонка подпирает автобус, а ее мамаша поднимается ко мне в кабинет, жуя жвачку.

Мы с Дуроти выкуриваем пару косяков, и я говорю: «Пошли, покажу, где тут что». Идем к пруду, ее дочка увязывается за нами. Переоделась – сорочку сняла, надела тугой топ без бретелек. Струится подле меня, а я рассказываю ее мамаше про ферму. Краем глаза вижу, как девчонка выдавливается из топа, словно веснушчатая зубная паста.

У пруда знакомлю их обеих с Квистоном. Квистон охотится на окуня и еще дуется, что прохлопал экспедицию на Лососевый ручей. Рыжие волосы и выдавленная кожа всю обиду мигом стирают. Он спрашивает, не хочет ли она забросить, – мол, в камышах водится Крупный, если ей интересно. Рыжий Цветик, ни слова не молвив, струится прочь, дабы утешить полдюжины крякв, и взлетом волос дает понять, что не интересуется мальчишками своих лет и рыбой любого размера.

– Довольно развитая, – шепотом поясняет Микро‑Дуроти. – Уже почти год на противозачаточных таблетках.

Квис вновь переключается на своего окуня, Дуроти идет донимать Бетси в саду, я возвращаюсь наверх. С провода за окном смотрит ласточка. Квистон и Калеб со Стюартом чешут по полю навстречу Олафову сынку Бутчу. Солнце подползает к концу самого длинного рабочего дня в году.

Девчонка идет к микроавтобусу, достает спальник и книжку Анаис Нин. Улыбается мне из‑под окна:

– Ничего, если я у пруда гнездо совью? Люблю под звездами спать, ну и, может, поплаваю на закате. Понимаешь, да?

– Да уж понимаю, – говорю. Вей гнездо, где хочешь; плавай, сколько влезет, ну, спасите‑помогите, еще бы. – Ничего.

Ласточка ныряет к земле. Оса завязывает со штукатурными работами и вылетает поглядеть. Бетси и Дуроти отправляются в дом варить горох. Солнце добирается до Маунт‑Нево. Пора сделать обход, решаю я, уток покормить, на пруд глянуть; мало ли, какие на закате случаются беды.

Она сидит на берегу, мокрые руки обняли коленки; смотрит на уток, а они на нее. Улыбается. Я сажусь на корточки, кидаю корм поближе к берегу. Утки крякают и жрут.

– Пшеница? – спрашивает она.

– Бурый рис, – говорю. – У нас его два мешка, макробиотики оставили, которые тут жили. Больше не ели ничего.

– Фу‑у. И им нравилось?

– Да вряд ли. Раньше дюжина была. Уток, а не макробиотиков. Кто‑то шестерых селезней того. Лиса, наверное.

– Жалко.

– Природа, – говорю. – Когти и клыки в крови[131].

– Все равно грустно. Бедные одинокие девочки…

– Ага.

Небо окрасилось золотом, и мы еще долго смотрели на уток, ни слова не говоря. Мне было хорошо – я был добродетелен, почти праведен на исходе этого первого дня, и радовался снизошедшему пониманию: мой двойной пост и впрямь действовал. Я и близко не подошел к телику и ни капельки не желал трахнуть этих уток.

 

Кусты ежевики

 

 

Голоженские ноги, кусты ежевики

Меня сбили с пути – таковы мои

бзики,

Хотелось клубнички – прокисла

клубника.

Спасибо ногам да кустам

ежевики.

 

 

Молли в Смертном Доле

 

 

Молли встретил я в Барстоу в баре,

Ее страхи в Седоне я нежно смирил.

В Уотерфорде мы были в ударе,

А потом я в Глендейле горючку глушил.

Ах, Молли, ты жила в Смертном Доле,

Ты мертва, боже, Молли, мертва,

Где кукушка бежит от койота во ржи,

Мой соколик, тебя обняла синева.

 

Молли видела, как я в Риальто

Тискал тетку из Трейси, не помня себя,

В меня Молли пальнула разок в Пало‑Альто,

В Солтон‑Си сиганула, и я плачу, скорбя

О Молли, что жила в Смертном Доле, –

Ты мертва, боже, Молли, мертва,

Где таится паук

И дрожит бурундук,

Щелочную постель твою видно едва.

 

 

Полынная Полли

 

 

Полынная Полли – бесплодный овраг,

Цвет болиголова с утра

Не раз вздымала свой драный флаг –

Мол, она на расправу скора.

 

Одна пустота – ни друзей, ни дружка,

Ни близких, и в сердце черно.

И горечь для Полли была сладка,

Как сладкое вино.

Сладкое вино.

Была для Полли горечь сладка,

Как сладкое вино.

 

Ей землю отец завещал – не бывало

На свете тучней земли той,

Но Полли не сеяла и не жала,

А поливала мечтой.

 

Сено у Полли – ветер на воле,

Поднятый вилами в срок.

Пшеницу побило грозою у Полли,

И не лес, а змеиный клубок.

Не лес, а змеиный клубок.

Грозою побило пшеницу у Полли,

И не лес, а змеиный клубок.

 

Весною соседи, оставив наделы,

С топором и советом шли к ней,

Но Полли волком на них глядела –

Мол, управлюсь без вас, мне видней.

 

Она сама себе голова,

Плевать ей на пустомель.

Безлетье ей трын‑трава, она

Сама себе хлеб и хмель.

Сама себе хлеб и хмель.

Любой недород Полли – трын‑трава,

Сама себе хлеб и хмель.

 

Настала сушь, и о горькой судьбе

Плача, соседи кто сбег, а кто помер.

Но Полли всех позвала к себе

И всех накормила – вот это номер.

 

Плуг не касался ее низины,

Борона не ласкала поля.

Но марципаны и буженина

Росли, где ступала Полли.

Там, где ступала Полли.

 

Да, марципаны и буженина

Росли, где ступала Полли.

Где ни бродила она, вокруг

Тонул в сочной зелени дол,

Под взглядом ее сохлый стебель вдруг

Корни пускал и цвел.

 

Минула сушь, как минет вчера,

И в край несчастливый опять

Вернулся дождь, и настала пора

Сеять и пожинать.

 

Гости ушли, унося на поле

Топор, и совет, и плуги…

До смерти польку плясала Полли,

Ее земли ушли за долги,

Земли ушли за долги.

Полынная Полли плясала польку,

Ее земли ушли за долги.

 

 

Коробка конфеток

 

 

Старичью ветошь драную перешивала,

Муж – калека лежачий да трое ребят:

Сестра Лу на углу ателье

содержала,

А ночами во сне одевала солдат…

 

Боже, дай мне коробку конфеток

Да Писанье – и взмоет глас мой,

Воссияю луной в тьме ночной

этих гетто –

Озарю этим черным дорогу домой.

 

Восседал за роялем трупак аспиранта –

Его доконали морфин и вино.

Бутыль холодна и влажна

на серванте,

И по‑прежнему громко стучит метроном…

 

Боже, выдай коробку конфеток

Да Писанье – и взмоет глас мой,

Освещу маяком я содом

этих гетто –

Озарю этим черным дорогу домой.

 

Своей молодости Энни Жвачке так жалко,

Что жует она только ботву и шпинат.

Небритые ноги и пояс убогий,

на свалке

Отысканный сто лет назад…

 

Боже, вышли коробку конфеток

Да Писанье – и взмоет глас мой,

Загорюсь я, как лампа, ради хлама

из гетто –

Укажу этим черным дорогу домой.

 

Кроха Лупе зубрила жаргон феминисток

И усвоила вскоре лесбийский жаргон,

Но взбрело под венец, и конец

очень близко –

Ее муж винодел и к тому же пижон.

 

Боже, только коробку конфеток

Да Писанье – и взмоет глас мой,

Подпалю я, как факел, бараки

сих гетто –

Погоню этих черных в дорогу домой.

 

Как‑то раз Братец Мемфис в Сент‑Луисе

Хавал мясо в кафешке и мелочь сшибал,

Из кафе убежал на вокзал

с резью в пузе,

И от трупного яда в Монро дуба дал.

 

Милый Боже, коробку конфеток

Да Писанье – и взмоет глас мой,

Воссияй же луной в тьме ночной

этих гетто –

зари нам, Всевышний, дорогу домой.

 

 

© Перевод А. Грызуновой.

 

 

Найти доктора Фуна

 

– Ах да, кстати, – так я обычно начинал расспросы, встречая тех, кому хватало познаний в английском, – не располагаете ли вы сведениями о судьбе или местонахождении вашего прославленного соотечественника, философа доктора Фуна Ю‑ланя?[132]

На что обычно получал более или менее один ответ: «Фун Ю‑лань – это кто?» – и провоцировал словесное жонглирование у кого‑нибудь из моих американских спутников: «Лань – это кто? Косуля – это кто?» – в таком вот духе, – когда они видели, что я отстал допросить очередного гражданина.

Это трио – редактор журнала, спортивный фотокор и Блин, китайский юрист, родившийся в Пекине и выросший в Питсбурге, – еще несколько дней назад пришли к общему мнению, что объект моего расследования – в наилучшем случае призрак минувшей китайской славы. А в худшем – одна из россыпи диковин, что доктор Время на потребу зрителю пихает в свои безвкусные интермедии – вроде Кардиффского Великана[133] или Д. Б. Купера[134]. Впрочем, с этими розысками наша поездка отчасти смахивала на «Стэнли‑ищет‑Ливингстона»[135], и спутники мои не особо нервничали, когда поиски сбивали меня с пути.

И пустые взгляды китайцев, бывшие мне ответом, тоже не обескураживали меня. Я и сам узнал о пропавшем докторе лишь пару недель тому, по пути из Орегона. Вместо того чтобы полететь в Сан‑Франциско и там сесть на «китайский клипер», я решил ехать на машине. У меня завалялись старые номера нашего литературного журнальчика «Плевок в океан»[136] – я надеялся скинуть их, может, кому‑нибудь в районе Залива. Целый багажник и заднее сиденье, заваленные этими номерами, если по правде. Мой отяжелевший «мустанг» ныл и приседал под таким весом, и я отчалил из Маунт‑Нево за добрых два дня до вылета самолета – мало ли, вдруг этот груз или долгая дорога задержат машинку. Но крытая тряпьем старая кляча пробежала 600 миль шоссе в темноте почти без остановок, точно кобылка в расцвете сил. Когда впереди проступил мутный взмыв Бэйбриджа, до полета оставалось еще полтора дня с лишним, так что я свернул в Беркли и направился к давнему другану, священнику, которого не видал с Алтамонта[137].

Отыскать его церковь оказалось сложнее, чем я думал. Нужный переулок и угол я вроде бы нашел, но там стояло не то здание – или же до неузнаваемости изменилась бывшая шерстопрядильня, что так шла потрепанной пастве, которую окормлял мой друг. Унылая бетонная коробка обернулась миленькой церквушкой с ярко‑красным кирпичным фасадом. Сетчатые фабричные окна превратились в роскошные витражи, а вместо закопченного дымохода, прежде косо торчавшего на крыше, в утреннем солнце сиял медный шпиль. Я не верил, что приехал по адресу, пока не заглянул на зады: пастор обитал в жалкой развалюхе – в том же крытом жестью гараже, что и пять лет назад.

Дверь, по косякам заросшая лианами, была приоткрыта, и я вошел. Когда уставшие глаза приспособились к бардачному серому сумраку, я увидел водяную постель на возвышении, а на ней совершенно голого священника – он крепко спал. На гигантском пластиковом пузыре творился тот же бардак, что и вокруг, – Саргассово море мусора, а мой друг мирно дрейфовал среди прочих обломков. Я хлопнул по серому пластику, где было посвободнее, и с побережья на побережье разбежалась зыбь. Из глубин бородатого лица всплыло сознание. Наконец священник приподнялся, шатко опираясь на локоть, отчего вокруг закачались книги, бутылки, пивные банки, коробки из‑под пиццы и карты таро, и сощурился. После тяжкой ночи глаза его были краснее, чем у меня после долгого перегона. Выдержав паузу, он пробурчал «Привет», потом снова рухнул на постель и рукавом водолазки прикрыл лоб. Я подтянул к себе ближайший ящик из‑под апельсинов, сел и приступил к отчету об орегонских сплетнях. Все мои новости порождали в нем лишь ворчание время от времени, пока я не упомянул, как очутился в Беркли. Будто сейсмическая волна подняла его и усадила на постели.

– Куда‑куда едешь? Про что писать?

– В Пекин. Про Китайский закрытый марафон.

– В Китай? Ну ни фига себе, чувак, так ты можешь выяснить, что стало с Фун Ю‑ланем!

– С кем?

– С доктором Фун Ю‑ланем! – закричал священник – С учителем Фун Ю‑ланем! Это всего лишь один из самых влиятельных философов нашей матушки‑земли на сегодняшний день! Был, во всяком случае…

Он подождал, пока уляжется ударная волна, затем кролем погреб к берегу.

– Я не преувеличиваю. Лет двадцать пять назад Фун считался ярчайшим светилом на небосклоне восточной философии, полвека был путеводной звездой для странствующего панфеноменалиста! А потом вдруг однажды – тютю – и ничего. Ни тусклейшего отблеска. Все следы стерла и похоронила черная туча под названием «культурная революция».

Я сказал, что главным образом мне поручено рассказывать о живых соревнованиях, а не доказывать существование какой‑то захороненной окаменелости.

– Во всяком случае, так считают обувные производители, владельцы этого спортивного журнала, который посылает меня в Китай. Я уж лучше займусь их делами. Это ведь они, так сказать, чеки подписывают.

– Ну тебе же не нужно ломать им планы на каждом шагу, – не отступал он. – Вставь это в свой репортаж. Вряд ли они обидятся из‑за крохи дополнительного материала. Если обидятся, скажи этим капиталистическим обувщикам, чтоб прикусили язык. Пусть на свою изнанку посмотрят. Отыскать Фуна важнее, чем мозоли их буржуазного дерби. И это не просто древняя окаменелость – это редкая древняя окаменелость! Он… он… погоди! Я покажу.

Священник выпустил мою руку и снова залез на водяную кровать. Вброд добрался до стены апельсинных ящиков, прибитых у кровати вместо полок и книжных шкафов. И принялся рыться в книгах, в сотнях томов – читал заглавия, отбрасывал книги и через плечо вещал без продыху:

– Шестьдесят с лишним лет назад молодой ученый Фун заметил, что все прочие философы упорно жмутся либо к восточному лагерю, либо к западному. Которым вместе не сойтись[138], так? Трансцендентное против экзистенциального, да? Бодхисатва ковыряется в пупке под деревом бо, а большевик мастерит бомбы в подвале. Два лагеря воевали веками, как два упрямых старых оленя, – рогами сцепились, выматывают друг друга, а впереди неминуемая и обоюдная голодная смерть. Наш герой решил, что не хочет так жить ни за какие ласточкины гнезда. И ни за какую утку по‑пекински. Ну а какие варианты есть в меню? Либо на Запад иди[139], юный Фун, либо на Восток. Затем в один прекрасный день пред ним мелькнула третья возможность – радикально новая, пожалуй, возможность, открытая ментальному мореходу. До того радикальная, что даже тогда Фун предпочел не болтать о ней с официозными учеными, восточными и западными равно. Он по‑прежнему чтил эти два классических направления мысли, но решил, что не примкнет ни к тому, ни к другому. Он посвятит себя «Пути Моста» – ну, я это так называю. Он создаст эмпирический концепт, который сблизит противоположные берега! Нелегкое строительство, согласись. Этот чувак был Фрэнк Ллойд Райт, Даг Хаммаршёльд и Марко Поло[140]  в одном лице – ты вообще врубаешься?

Врубался я не особо, но кивнул, пребывая, как обычно, под впечатлением от масштабов сумбурных познаний моего друга.

– С того дня он возводил этот свой колоссальный мост. И заметь, фамилия Фуна означает «умение пересечь бурный поток» – точнее, мифическую реку варварских маньчжурских племен, – а имя значит «друг элиты». Таким образом, целиком наш мостостроитель зовется «Друг элиты, пересекающий бурный поток». Въехал? И свое имя он оправдал. Почти полвека форсировал бурные потоки – ездил по миру, читал лекции, публиковался, учил. И учился. В конце тридцатых год бесплатно проработал деканом в Гарварде – говорил, что желает только изучить современную музыку янки. Увез в Китай чемодан, набитый свинговыми 78‑оборотками, – студенты подарили. Вот и все вознаграждение. А! Вот он где…

Он нашел книжку. Сдувая пыль с черного кожаного переплета, выбрался из неразберихи на водяной кровати. Очутившись на полу, открыл книгу, где открылась, и погрузился в благоговейное молчание, не сознавая своей нелепости, как не сознают ее обнаженные бронзовые статуи Родена. Затем со вздохом закрыл книгу и посмотрел на меня:

– Мне так важно, старик, чтобы ты поддержал меня от всего сердца, что я нарушу свое кардинальное правило – я дам тебе почитать книгу в переплете.

Его пальцы напоследок погладили обтрепанную обложку, и он вручил книгу мне. Я отошел к ящику у грязного окна, чтобы разобрать остатки золотых букв на корешке: «Дух китайской философии». Под заплесневелой обложкой сообщалось, что труд переведен Э. Р. Хьюзом из Оксфордского университета и опубликован «Раутледж и Киган Пол, Лимитед», Лондон, Англия, в 1947 году. На первом форзаце оттиск: мол, книга – «Собственность отдела редких книг библиотеки Калифорнийского университета», а судя по формуляру на задней обложке, задержали ее почти на шестнадцать лет. Пока я листал пожелтевшие страницы, мой друг искал по комнате одежду – и не закрывал рта:

– Это у тебя третий том его четырехтомной «Истории китайской философии», которая по сей день считается одной из передовых работ в этой области. Потрясающей. Революционной. Фун не лепил свою прозу из мандаринских идиом, подобающих элите, а писал языком улицы и тем самым обычному узкоглазому подарил благороднейшую мысль за всю бесконечную историю китайских мозговых упражнений. Экая дерзость! Поэтому у него вечно были трения с маньчжурскими феодальными властями. Но, раз за разом ускользая – воображаю, сколь изящны были эти лисьи маневры, – Фун ухитрялся на шаг опережать отставку, сохранял за собой должность в университете и продолжал писать свой опус… Тут, как раз посреди четвертого тома, Пекин занимают японцы. Само собой, мудрый старый лис, который преподает Мэн‑цзы[141] и слушает Гленна Миллера, вскоре оказывается потенциальной колючкой в заду Восходящего солнца. Как‑то вечером после занятий Фун узнает, что у него опять трения – на сей раз с японцами. Он бегом бежит из кабинета. Внизу грохочут сапоги. У задней двери выставлены часовые. Он в капкане! Думая быстрее господина Мотто[142], Фун одалживает у уборщицы платок и метлу и вот так, подметая, выскальзывает из ловушки. Выметается из кампуса и прямиком в горы, а там примыкает к Чан Кайши[143] и его отряду Китайского сопротивления… К концу Второй мировой генералиссимус Чан и националисты так ценят Фуна, что назначают деканом философского факультета Пекинского универа – навсегда. Ну наконец‑то, думает он, я в гармонии с мощной песнью государства. Но тут как гром среди ясного неба за пюпитром дирижера возникает Мао Цзэдун[144], войскам Чана конец, и Фун понимает, что опять марширует к новой опале, притом не в ногу. Он же не просто был тесно связан с националистами – он еще и публиковал эссе, вроде бы воспевая феодальное прошлое Китая. В глазах нового режима это серьезный минус. Хуже того: он происходит «из землевладельцев» и получил «элитарное мандаринское образование». Минус два и, пожалуй, три. Он уже видел, как его коллег и за меньшее отправляли в народные коммуны выращивать капусту. Снова думая быстро, Фун решает, пока не загнали в угол, сделать ход. Он пишет лично Мао. Сознается в буржуазном происхождении, утопает в самокритике и умоляет Великого Председателя принять свою отставку: «Мне представляется, что в интересах нашей великой страны и вашей грандиозной революции и тэ дэ мне следует уйти из университета и отправиться в сельскохозяйственную коммуну, дабы ближе познакомиться с достославными корнями социализма». Говорю же, он был – ой‑ой, осторожнее! – тот еще лис.

Я оторвался от книги и как раз успел поймать карточный столик, который мой друг опрокинул, пытаясь запрыгнуть в слишком узкие «ливайсы». Ручки, карандаши и скрепки рассыпались на полу среди ореховой скорлупы и бумажных стаканчиков.

А мой друг все скакал и витийствовал:

– Как легко догадаться, с таким подобострастием Фун прождал недолго: вскоре он вернулся на прежнюю должность в универ, учил по своим новым работам и отрекался от старых, объявляя их лишь бреднями заплутавшего ума. В основном старался из норы не высовываться и избежать опалы – такая, видишь ли, картина.

Я снова кивнул. Я и впрямь уже видел картину – из‑под резного узора истории проступал портрет человека, смутный, но поразительный.

– Теперь уже у старого маэстро папы Мао слабеют руки – не вовсе, но хватает, чтобы дирижерскую палочку перехватили мама Мао и ее квартет[145]. И, боже милосердный, что у них за пьеска! До того бестолкова, неблагозвучна и совершенно по‑носорожьи бессердечно жестока, что даже старый лис Фун не понимает, как под нее не угодить. Как будто во все стороны разнесло грозовую тучу шума и сумятицы, ядовитую черную тучу, и она вскипает ужасными молниями власти, и фонтанами крови, и воплями боли, накатывает, все больше и чернее, – и наконец покрывает весь Китай, все искусство, и музыку, и современную науку, историю бедного народа и его будущее, и доктора Фуна Ю‑ланя тоже.

Оратор произнес эту диатрибу, стоя на одной ноге и пытаясь на другую нацепить сандалию на резине; затем, видимо, сдался. Застыл босиком – сандалия болтается, лицо какое‑то измученное, смотрит в пол.

– В общем, никто ничего не слышал о старом учителе пятнадцать с лишним лет. Ни единой публикации, ни одной открытки. Тю‑тю. Даже некролога не было. Тю‑тю и полный ноль. Занимательно, а?

– А кто‑то думает, что он еще жив?

– На философском факультете Калифорнийского таких, уверяю тебя, нет! Они его уже удобненько внесли в каталог и запихали на полку, где кипы бумаг малой лиги и остальные почти‑прорвавшиеся. Все думают, что его наверняка убрали сто лет назад, и даже если его не смела первая большая чистка среди интеллектуалов – большая в смысле миллионов, как теперь выясняется; может, не больше, чем Гитлер, но сопоставимо с каким‑нибудь Осей Сталиным, – они все равно считают, что у человека в его возрасте шансы пережить эти тревожные времена стремятся к нулю.

– А сколько ему?

– Не знаю. – Он задрал ногу и нацепил сандалию. – Старик уже. В книжке должна быть биография.

Биографию я нашел в предисловии:

– Родился в Кантоне во время китайско‑японской войны в тысяча восемьсот девяносто четвертом году. То есть ему… восемьдесят семь! По‑моему, не стремятся к, а равняются нулю – это же Китай, там самая короткая продолжительность жизни.

– Вовсе нет, уже нет! Папа Мао, конечно, много бед принес, но после его реформ у китайцев жизнь почти удвоилась. Так что, может, док Фун где‑то еще живет, треплется себе, все пытается примирить неоспоримую логику марксистской диалекции с неисповедимой китайской грамотой свободного духа.

– И по‑прежнему в опале?

– Да почти наверняка. Теперь‑то его, наверное, обзывает книжным лизоблюдом новая банда.

– Ясно, – сказал я; портрет старого восточного лиса прояснялся. – Да, занимательно, но непонятно, как все это вписать в спортивный репортаж. При чем тут? В чем смысл? Мораль где?

– А я знаю? – ответил священник из‑под водолазки. Омраченное усталостью и поражением лицо вынырнуло из обтрепанного воротника. Он тяжко вздохнул. – Может, смысл в том, что Кто Болтает Про Запад и Восток, Тому Не Надобен Свой Шесток. Может, в этом и мораль. Но блин, чувак, я сам не знаю, в чем смысл. Я потому и хочу, чтоб ты нашел старика Фуна. Ты бы спросил его. Он обучен отвечать на такие вопросы.

И он, опустив голову, побрел к двери.

– Ладно, пошли наружу. Мне бы пивка. И у меня есть пара знакомых книголюбов у Телеграфа – может, у них новости посвежее.

Я хотел его ободрить и во дворе наговорил комплиментов его красотке, новой церкви. Он и головы не повернул.

– Ханжеская куча говна, ненавижу, – сказал он. – Какой‑то часовенный бутик. Никакого духа, вообще духа нету. Может, у шерстопрядильни не было, блядь, шпиля красивенького, зато у нее дух был. Помнишь? Как мы там оттягивались, а? Марши. Протесты. А теперь все. Все. – Он сунул руки в карманы и зашагал быстрее. – Мне нравилось, как раньше было. Грубо, но оттяжно.

– И зачем ты ее перестроил?

– Это не я! Это боссы мои, Калифорнийский экуменический совет и остальные всякие! Может, видел пару лет назад – меня Президентской Благодарностью наградили. За Программу беглых бродяг. Вот тут и завертелось. «АП» опубликовало снимок – наши детки на заднем крыльце. Папочки из епархии как увидели, что за развалюха представляет их конфессию в Беркли, так и давай с перепугу кирпичами срать. По‑моему, этими кирпичами они потом фасад и заложили. Если б мой дом не прятался за всей этой роскошью несусветной, они б высрали еще груду, чтоб и его заложить. Комплексная политика городского совета по благоустройству Беркли – все заложить кирпичом. Раны не залечит, но хоть гной прикроет. Такая вот политика. Сам увидишь.

И я увидел, едва мы дошли до района Телеграфа. Бездомных в заплатанных штанах не меньше, чем обычно, но штаны чище, а заплаты – скорее из соображений моды, чем по необходимости. Кофейни, что когда‑то бурлили песнями протеста, черными и горькими, как эспрессо, теперь потчевали сладкими травяными чаями и классической гитарой. Попрошайки покупали «Перье», а кришнаиты носили брючные костюмы и парики – так проще выдаивать пожертвования. Укромные подворотни, где когда‑то призрачные дилеры, прикрыв глаза тяжелыми веками, украдкой шипели: «Киссслая? Ссспиды? Гашишшш?» – ныне прятались за прямодушными витринами со всевозможным инструментарием абсурдного свойства, а дилеры подхалимски зазывали покупателей, нараспев выкликая: «Бонги бонги бонги! Покупайте у нас – приход высший класс! Кайф наверняка – и без отходняка!»

Из переулков вымелись даже черные сгустки молодой крови, что прежде стучали на бонгах. Нынче сгустки курсировали вместе с прочими по центральным артериям и таскали с собой громадные хромированные магнитолы, на которых крутили кассеты с бонгами. Я затряс головой:

– Вижу, ага.

Священник криво улыбнулся.

– Кокос да кумкват, фея и гад, – грустно пропел он. – В истерике бейся, на чудо надейся. Ты слыхал, что Кливер[146] Вернулся к Иисусу? А что Парк Людей Земли хотят переименовать в Сады Голубых Людей? Боже мой, скажи мне, товарищ, – что стало с нашим Дивным Новым Берсеркли Прошлого?

Я понятия не имел; а у книголюбов Телеграфа оказалось не больше данных о судьбе философа Фуна, чем у меня – о Дивном Беркли. И теперь от этих пекинских граждан тоже толку было чуть. С посадки в Китае прошла неделя с липшим, и за это время я опросил всех англоговорящих, кого смог заловить, но имя Фуна не выбило из них ни малейшей искры узнавания. Наш улыбчивый гид, преданный, добросовестный и зловещий господин Мьюд, даже утверждал, что никогда не слышал о китайце с таким нелепым именем.

По иронии судьбы, этот самый господин Мьюд в конце концов и осиял меня лучом надежды. Перед тем как пропустить нас в центральные ворота Пекинского университета, где нам предстояло осмотреть спортивный факультет, Мьюд, раздраженный моими бесконечными расспросами, встал в дверях маленького автобуса. Мрачно хмурясь, он посоветовал нам до отбытия из Народной Республики задавать поменьше вопросов. Всем же будет лучше. И затем, вновь улыбнувшись, прибавил:

– Поскольку не для всех благотворно встречаться с доктором Фуном Ю‑ланем – э? – даже если данное лицо взаправду существует.

…тем самым дав понять, что данное лицо, вероятно, по‑прежнему где‑то есть и пребывает в немилости. Но в какой норе, в какой провинции? Мьюд наверняка знал, хотя толку‑то? – он отбыл по своим суперсекретным делам, и я не успел его расспросить. Но если знал он, наверняка и другие знают. Кто еще? Я шагал за Блином по кампусу из обшарпанного спортзальчика, и тут мне в голову пришла очевидная мысль.

– Эй, Блин! Может, на философский факультет зарулим, что скажешь?

– Спросим про твою гениальную окаменелость? – заржал Блин. – Слушай, я неделями в этом чокнутом кампусе разыскивал преподов, про которых точно знал, что они тут. Всех расспрашивал. Эти пекинские бюрократы не знают, не желают знать, а если знают – ни слова не скажут.

Однако первая же китаянка за первым же столом, на который мы наткнулись в старом пустом здании, выслушав мой вопрос в переводе Блина, аж просияла. Блин послушал, как она чирикает, и повернулся к нам. От изумления у него даже раскосость пропала.

– Она, господи боже, говорит, что да, он еще как жив, до сих пор на факультете, живет в паре домов отсюда, чуть ли не по соседству со спортзалом! И мало того, она спрашивает, не нужно ли позвонить, – может, он согласится принять иностранных паломников.

И вот наконец мы с тремя спутниками стояли перед маленьким коттеджем, сгорбившимся под пологом эвкалиптовой рощицы, и ждали, пока девочка с хвостиками сбегает к прадедушке и скажет, что прибыли гости. Мы стояли шеренгой, как дураки, и наши американские хиханьки поутихли – слишком чист был выметенный дворик, слишком близко человек, которого мы, хоть в него и не верили, вот‑вот увидим. Дневной пекинский смог застыл. В этом подводном сумраке до нас доносилась лишь скрипучая мелодия, которую кто‑то крутил на патефоне, – еле слышная и неотчетливо знакомая.

– Слушай, это, часом, не соло Гудмена? – шепнул фотограф. – Бенни Гудмен и оркестр Дорси?

Не успели мы поудивляться, сетчатая дверь распахнулась, а девочка ее придержала. Очень долго ничего не происходило, а потом в проеме возник старик в сером френче а‑ля Сунь Ятсен[147] и Мао и в серых войлочных шлепанцах, призрачный и смутный, как месячная плесень.

Если не считать глаз и улыбки. Глаза прорезывались сквозь очки в стальной оправе, острые, как куски нефрита. А в улыбке вспыхивали тайна и сумасбродство – нечто среднее между Моной Лизой и Морком с Орка[148]. Старик весело выдержал паузу, освещая нас этим своим лицом, затем протянул пятнистую руку мне – я стоял ближе. Я бы не удивился, если бы увидел камешек в его ладони и услышал: «Ну, Кузнечик… ты наконец пришел»[149].

Но он заговорил по‑английски, и речь его была устарела и ясна, как страницы старой книги, что лежала у меня в гостинице:

– Джентльмены, прошу вас… вы не зайдете?

Я пожал ему руку. Вроде имело бы смысл надеяться, что мне хватило остроумия ответить: «Доктор Фун, я полагаю?» Вместо этого я пробубнил:

– Ага ну да мы бы с восторгом господин Юн‑лоб… польщен.

Девочка придерживала дверь и слегка кланялась нам по очереди, когда мы гуськом проходили за ее прадедушкой в дом. Мы миновали крохотную прихожую и очутились в комнате, служившей, видимо, кабинетом и гостиной. Окна почти занавешивала серо‑зеленая листва склоненных эвкалиптов, но здесь было вовсе не сумрачно. Воздух казался даже светлее, чем снаружи. В древней мебели сиял свет, точно опята в гнили. Мерцал в старой выглаженной штукатурке и блестел в сеточке трещин на кожаной обивке. Сияло даже темное дерево кухонной двери и книжных шкафов, за многие годы вытертое до роскошного глянца.

Стены почти голы – только длинный календарь с каллиграфией и обрамленный снимок студентов, позировавших в черно‑белом прошлом. Пол натерт, и на нем почти ничего нет – только торшер, пустая ваза и три предмета мебели: кожаный диван, кушетка на двоих и набитое кресло, которому самое место в гостиной Среднего Запада в двадцатых. Явно кресло доктора. Он встал рядом, улыбнулся, кивнул редактору и маленькому Блину на диван, а мясистому фотографу – на широкую кушетку. Мне же, точно студенту, вызванному в кабинет к преподавателю на небольшой тет‑а‑тет, выделили керамическую вазу.

Когда мы наконец разместились к хозяйскому удовлетворению, Фун Ю‑лань опустился в кресло, сложил руки на коленях и выжидательно мне улыбнулся. Кровь прилила к моим щекам, а голова опустела. Я неловко забормотал – принялся всех знакомить, что‑то объяснять. Какая‑то муть. Вряд ли я запомнил бы хоть слово, произнесенное в этой комнате, если бы в панике не сунул руки в карманы мешковатой куртки «сафари» и не нащупал диктофон Блина. Мне хватило журналистского присутствия духа тайком нажать кнопку.

И теперь, спустя недели, на расстоянии тысяч миль, когда я расшифровываю эту запись в тиши собственного кабинета – дабы выжать из кассеты хоть каплю азиатской мудрости и переслать ее другу‑священнику в город отступников Беркли, – неловкость беседы по‑прежнему почти невыносима.

 

 

ВСТРЕЧА С ФУНОМ – КАМПУС ПЕКИНСКОГО УНИВЕРСИТЕТА – ЗА ДЕНЬ ДО МАРАФОНА

 

Д – р Ф у н: Позволите ли попросить для вас, джентльмены, чаю?

А м е р и к а н ц ы: Ой, да. Да. Конечно. Пожалуйста.

Ф у н: Хорошо. Прошу


Поделиться с друзьями:

Архитектура электронного правительства: Единая архитектура – это методологический подход при создании системы управления государства, который строится...

Двойное оплодотворение у цветковых растений: Оплодотворение - это процесс слияния мужской и женской половых клеток с образованием зиготы...

Опора деревянной одностоечной и способы укрепление угловых опор: Опоры ВЛ - конструкции, предназначен­ные для поддерживания проводов на необходимой высоте над землей, водой...

Кормораздатчик мобильный электрифицированный: схема и процесс работы устройства...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.017 с.