Биохимия спиртового брожения: Основу технологии получения пива составляет спиртовое брожение, - при котором сахар превращается...
Наброски и зарисовки растений, плодов, цветов: Освоить конструктивное построение структуры дерева через зарисовки отдельных деревьев, группы деревьев...
Топ:
Марксистская теория происхождения государства: По мнению Маркса и Энгельса, в основе развития общества, происходящих в нем изменений лежит...
Устройство и оснащение процедурного кабинета: Решающая роль в обеспечении правильного лечения пациентов отводится процедурной медсестре...
Характеристика АТП и сварочно-жестяницкого участка: Транспорт в настоящее время является одной из важнейших отраслей народного...
Интересное:
Подходы к решению темы фильма: Существует три основных типа исторического фильма, имеющих между собой много общего...
Отражение на счетах бухгалтерского учета процесса приобретения: Процесс заготовления представляет систему экономических событий, включающих приобретение организацией у поставщиков сырья...
Финансовый рынок и его значение в управлении денежными потоками на современном этапе: любому предприятию для расширения производства и увеличения прибыли нужны...
Дисциплины:
2022-07-07 | 69 |
5.00
из
|
Заказать работу |
|
|
Париж, 1839
{Болезнь г‑жи де Шатобриан во время восточных странствий мужа}
Полный надежды, я принес под кровлю своего дома горсть колосьев; отдых мой был недолог.
Случилось так, что я сделался единственным владельцем журнала «Меркюр». В конце июня 1807 года г‑н Александр де Лаборд выпустил в свет свое путешествие по Испании; в июле я поместил в «Меркюр» статью, отрывки из которой я цитировал, рассказывая о смерти герцога Энгиенского: «Когда гнусную тишину…» * Успехи Бонапарта не только не убедили меня в его правоте, но, напротив, восстановили меня против него; чувства мои и перенесенные мною испытания придали мне сил. Недаром лицо мое было обожжено солнцем; не для того я отдавал себя во власть гнева небесного, чтобы трепетать с омраченным челом перед злобою человеческой. Если Наполеон покончил с королями, это не значило, что он покончил со мной. Статья моя, явившаяся в самую пору его удач и чудес, всколыхнула Францию: она ходила по рукам в бесчисленных списках; многие подписчики «Меркюр» вырезали ее и переплели отдельно; ее читали в гостиных, передавали из дома в дом. Только человек, живший в то время, может представить себе, какое действие произвел голос, нарушивший всеобщее молчание. Благородные чувства, похороненные на дне многих душ, пробудились. Наполеон пришел в ярость: обида зависит не столько от тяжести оскорбления, сколько от почтения обиженного к самому себе. Как! презирать даже его славу; вторично бросить вызов тому, у чьих ног простерся весь мир! «Шатобриан полагает, что я глупец и не понимаю его! я прикажу зарубить его саблей на ступенях Тюильри». Он отдал приказ закрыть «Меркюр» * и арестовать меня. Достояние мое погибло, особа же чудом уцелела; Бонапарт был занят целым миром, он забыл обо мне, но я не мог чувствовать себя в безопасности.
|
Я оказался в плачевном положении: действовал я, как велели долг и честь, но это не избавило меня от забот о себе и ответственности перед женой, которой я принес немало горя. Мужество ее было велико, но это не облегчало ее страданий, и бури, одна за другой обрушивавшиеся на мою голову, омрачали ее жизнь. Она столько выстрадала изгза меня во время Революции; естественно, ей хотелось покоя. Вдобавок у г‑жи де Шатобриан Наполеон вызывал безграничное восхищение; она нимало не обольщалась относительно законной династии и неустанно предупреждала меня о том, что сулит мне возвращение Бурбонов.
Первая книга моих «Записок» начата в Волчьей долине 4 октября 1811 года: я описал в ней тот уединенный уголок, который в эту пору купил, дабы укрыться от мира. Покинув нашу квартиру в доме г‑жи де Куален, мы на время перебрались на улицу Сен‑Пьер в гостиницу Лавалетт, названную по имени хозяев.
Г‑н де Лавалетт, коренастый, в сизом сюртуке, опирающийся на трость с золотым набалдашником, стал моим поверенным в делах, если считать, что у меня имелись дела. Некогда он носил звание королевского мундшенка и пропивал больше, чем я проедал.
К концу ноября, видя, что ремонтные работы в моем домишке не движутся, я вздумал переселиться туда и приглядывать за всем лично. До Волчьей долины мы добрались под вечер. Мы следовали не обычным путем и въехали в сад через нижние ворота. Дожди размыли землю в аллеях, и лошади встали; коляска опрокинулась. Гипсовый бюст Гомера, стоявший рядом с г‑жой де Шатобриан, упал на землю, и у него отлетела голова: дурное предзнаменование для «Мучеников», которых я в то время писал.
Дом, полный смеющихся, поющих, стучащих молотками работников, топился стружкой и освещался огарками свечей; он походил на лесной скит, куда забрели паломники. Радуясь, что в доме нашлись две пригодные для жилья комнаты и что в одной из них для нас накрыли стол, мы поужинали. Наутро, проснувшись от стука молотков и песен строителей, я встретил восход солнца более беззаботно, чем владыка Тюильри.
|
Я был на седьмом небе; хоть я и не г‑жа де Севинье *, я обувал сабо и шел по грязи сажать деревья, прогуливался по аллеям, снова и снова заглядывал во все укромные уголки, прятался под сенью всех кустов, воображая, чем станет мой парк в будущем, ибо тогда у меня еще было будущее. Пытаясь сегодня отыскать в памяти скрывшийся из глаз горизонт, я вижу его не таким, как прежде; иные горизонты открываются моему взору. Мысли мои путаются; нынешние мои иллюзии, быть может, столь же прекрасны, сколь и прежние, но их уже не назовешь иллюзиями молодости; то, что я видел в полуденном великолепии, предстает мне в закатном свете.– Если бы, однако, грезы перестали преследовать меня! Баярд, когда его понуждали сдать некую крепость, отвечал: «Прежде я сложу мост из ваших мертвых тел, а уж потом пройду по нему со своим гарнизоном». Боюсь, как бы мне не пришлось отступать по останкам моих химер.
Мои деревья были еще маленькими, и осенние ветры не ревели в их ветвях, зато весенний ветерок приносил с соседних лугов аромат цветов и изливал его на мою долину.
Я сделал несколько пристроек к своей хижине; я украсил ее кирпичную стену портиком – его поддерживали две черные мраморные колонны и две беломраморные кариатиды: в память об Афинах. Собирался я также выстроить сбоку башню, а пока сделал ложные зубцы * на стене, отделяющей мои владения от дороги; таким образом, я первым отдал дань той страсти к средневековью, которая нынче лишает рассудка всех французов. Волчья долина – единственное мое достояние, об утрате которого я сожалею; видно, мне на роду написано остаться ни с чем. Простившись с Волчьей долиной, я основал богадельню Марии Терезы и в конце концов также был принужден ее покинуть. Теперь судьбе не удастся привязать меня ни к какому, даже самому крошечному клочку земли; отныне у меня не будет иного сада, кроме тех носящих столь прекрасные имена улиц, которые окружают Дом инвалидов и по которым я прогуливаюсь в обществе моих одноруких и одноногих собратьев. Неподалеку высится кипарис г‑жи де Бомон *; среди этих просторов некогда опиралась на мою руку высокая и стройная герцогиня Шатийонская. Теперь я подставляю руку одному лишь времени: как это тяжко!
|
Я с наслаждением работал над «Записками»; продвигались вперед и «Мученики»; я уже прочел несколько книг этой поэмы г‑ну де Фонтану. Я расположился в кругу своих воспоминаний, как в большой библиотеке: я справлялся то с одним из них, то с другим, а затем со вздохом закрывал свою летопись, убеждаясь, что солнечные лучи разрушают ее тайну. Пролейте свет на дни вашей жизни – и они перестанут быть тем, чем были.
В июле 1808 года я захворал и принужден был возвратиться в Париж. Доктора плохо лечили меня, и болезнь сделалась опасной. При Гиппократе в преисподней недоставало мертвецов, гласит эпиграмма: благодаря нашим современным Гиппократам в покойниках недостатка нет.
Быть может, то был единственный миг, когда на пороге смерти у меня возникло желание жить. Когда я падал с ног от слабости, а это случалось часто, я говорил г‑же де Шатобриан: «Будьте покойны, я выкарабкаюсь». Я лишался чувств, но горел внутренним нетерпением, ибо нечто, известное одному лишь Господу, привязывало меня к жизни. Кроме всего прочего, я страстно желал закончить то, что почитал и почитаю до сего дня самым правильным своим сочинением. Болезнь была платой за тяготы, перенесенные мною во время путешествия на Восток.
Жироде закончил мой портрет. Он написал меня мрачным, каким я тогда и был, но вложил в полотно весь свой гений. Г‑н Денон получил шедевр для салона; как образцовый царедворец он поспешил повесить его в укромном уголке. Бонапарт, пройдя по всей выставке и оглядев все картины, осведомился: «А где портрет Шатобриана?» Он знал, что портрет здесь: пришлось извлечь преступника из тайника. Бонапарт, чье великодушие уже иссякло, сказал, взглянув на мое изображение: «У него вид заговорщика, который лезет в дом через дымоход».
{Визит кузена Шатобриана Моро в Волчью долину}
6.
«Мученики»
Весной 1809 года вышли в свет «Мученики». Я трудился над ними на совесть: советовался со сведущими и обладающими хорошим вкусом критиками, господами де Фонтаном, Бертеном, Буассонадом, Мальте‑Брюном и слушался их доводов. Сотни и сотни раз я писал, зачеркивал и переписывал одну и ту же страницу. Из всех моих сочинений это написано самым правильным языком.
|
Я не ошибся относительно плана: сегодня, когда мысли мои сделались банальными, никто не отрицает, что борьба двух религий, одной умирающей, другой нарождающейся *, предлагает музам один из богатейших, плодотворнейших и драматичнейших сюжетов. Я полагал, что могу питать некоторые не вовсе безрассудные надежды, но я забывал об успехе первой моей книги: в этой стране никому не следует рассчитывать на два успеха кряду: один вредит другому. Если вы наделены некоторым талантом в прозе, остерегайтесь проявлять его в стихах; если вы отличились в литературе, не вмешивайтесь в политику: вот французский ум и вот его ничтожество. Честолюбцы и завистники, встревоженные и разозленные удачным дебютом, объединив усилия, набрасываются на вторую публикацию прославившегося автора, дабы взять блистательный реванш:
Все, пальцы начернив, клянутся отомстить.
Настал час расплаты за глупые восторги, которых я не по заслугам сподобился по выходе «Гения христианства»; мне пришлось возвращать то, что я украл. Увы! стоило ли моим противникам так стараться, чтобы отнять у меня то, что сам я почитал мне не принадлежащим! Если бы я освободил христианский Рим, я потребовал бы только венец, каким награждают воинов‑освободи‑телей, – гирлянду цветов, сорванных в Вечном городе.
Суд тщеславия произнес свой приговор устами г‑на Оффманна, упокой, Господи, его душу *! «Журналь де Деба» уже не был независимым, владельцы его, более не властные в своих действиях, получили от цензуры указание осудить меня. Впрочем, г‑н Оффманн пощадил битву франков и еще несколько отрывков; но если Цимодоцея показалась ему милой, то кощунственное сближение христианских истин с мифологическими вымыслами осердило этого ревностного католика. Велледа не могла выручить меня. Мне вменили в вину, что я превратил германскую друидессу в галльскую, словно я хотел почерпнуть из Тацита что‑либо, кроме благозвучного имени *! И вот уже христиане Франции, которым я оказал такие большие услуги, восстановив их алтари, ополчаются на меня по вещему слову г‑на Оффманна! Их ввело в заблуждение название «Мученики»: они ожидали прочесть мартиролог, и тигр, разорвавший всего‑навсего дщерь Гомерову, показался им святотатством.
Подлинное мученичество папы Пия VII, которого Бонапарт привез в Париж пленником *, не оскорбляло их, зато мои вымыслы, по их мнению недостаточно христианские, привели их в негодование. Труд расправиться с ужасными богохульствами автора «Гения христианства» взял на себя г‑н епископ Шартрский. Увы! с тех пор он, верно, уже догадался, что рвение его достойно лучшего применения.
|
Г‑н епископ Шартрский – брат моего чудесного друга г‑на де Клозеля, человека весьма набожного, но не вознесшегося до таких высот добродетели, как его брат‑критик.
Я счел, что обязан ответить противникам, как сделал некогда в отношении «Гения христианства» *. Пример Монтескье, защищавшего «Дух законов», вдохновлял меня. Я был не прав. Какие бы глубокие истины ни изрекали авторы, подвергшиеся нападкам, ответом им служат лишь улыбки беспристрастных умов да насмешки толпы. Положение их невыгодно: французам оборона не по нраву. Когда я доказывал критикам, что, клеймя тот или иной фрагмент, они обрушиваются не на что иное, как на прекрасный обломок античности, они, пойманные с поличным, изворачивались и винили «Мучеников» в том, что книга эта – не более чем подражание. Если я оправдывал одновременное присутствие в поэме двух религий ссылками на авторитет Отцов Церкви, мне возражали, что в эпоху, когда происходит действие «Мучеников», среди язычников уже не было великих умов.
Я чистосердечно думал, что сочинение мое провалилось; яростные нападки поколебали мою уверенность в себе. Немногочисленные друзья утешали меня, уверяя, что гонения несправедливы, что публика рано или поздно изменит свой приговор; особенно тверд был г‑н де Фонтан; я не Расин, но он мог стать Буало * и без устали твердил мне: «Они одумаются». Убежденность его была так велика, что вдохновила его на прелестные стансы *:
По городам скитаясь, Тасс, и проч.–
он не побоялся скомпрометировать свой вкус и репутацию.
«Мученики» и в самом деле воспряли; они удостоились чести быть изданными четыре раза кряду; они даже снискали особую милость литераторов, оценивших наконец сочинение, свидетельствующее о серьезных штудиях, о работе над стилем, о великом почтении к языку и вкусу.
Критика по существу дела быстро прекратилась. Упрекать меня в смешении мирского и священного потому лишь, что я описал две религии, которые существовали одновременно и из которых каждая имела свои обряды, алтари, священников, церемонии, значило требовать от меня, чтобы я отказался от истории. За кого умирали мученики? За Иисуса Христа. Кому их приносили в жертву? Богам империи. Значит, религий было две.
Философический вопрос о том, верили ли при Диоклетиане римляне и греки в богов Гомера и претерпела ли официальная религия какие‑либо изменения, не касался меня как поэта; как историк я многое мог бы об этом сказать.
Нынче все это не имеет значения. Вопреки моим первоначальным страхам, забвение не постигло «Мучеников», и моей заботой стало лишь заново выверять их текст *.
Изъян «Мучеников» происходит оттого, что я прибегнул к непосредственному чудесному *, причем по вине неизжитых классических предрассудков употребил его некстати. Испугавшись собственных новаций, я посчитал невозможным обойтись без ада и небес. Меж тем для ведения действия достало бы добрых и злых ангелов; не было нужды прибегать к тем движущим силам, что давно известны словесности. Если франков и их битвы *, Велледы, Иеронима, Августина, Евдора, Цимодоцеи, описания Неаполя и Греции недостаточно для оправдания «Мучеников», то никакой ад и никакое небо не спасут их. Г‑н де Фонтан паче всего любил следующий отрывок:
Цимодоцея села перед окном своей темницы и, уронив на руки голову в мученическом венце, выдохнула мелодичные строки:
«Легкие корабли Авсонии, разрезайте покойное и сверкающее море; рабы Нептуна, подставьте парус нежному дыханию ветров; налегайте на проворные весла. Перенесите меня под защиту моего супруга и моего отца, на благословенные берега Памиса.
Летите, птицы Ливии, грациозно выгибающие свои гибкие шеи, летите на вершину Итома и скажите, что скоро дщерь Гомерова вновь узрит мессенийские лавры!
Когда же вновь предстанут предо мною ложе из слоновой кости, дневной свет, столь дорогой смертным, луга, пестрящие цветами, которые орошает чистый ручей, которые овевает своим дыханием невинность!»
«Гений христианства» останется главным моим созданием, ибо он произвел или ускорил переворот и открыл новую эру в литературе. С «Мучениками» все обстоит иначе: они появились, когда революция уже совершилась; они послужили всего только лишним доказательством моих идей; стиль мой не был нов; и более того, исключая эпизод с Велледой и страницы, посвященные нравам франков, поэма моя носит отпечаток своих знакомств *: классическое в ней преобладает над романтическим.
Наконец, обстоятельства, способствовавшие успеху «Гения христианства», более не существовали: правительство не только не благоволило ко мне, но, напротив, было настроено недоброжелательно. «Мученики» усугубили гонения: прозрачные намеки в портрете Галерия и в описании Диоклетианова двора не ускользнули от имперской полиции; тем более что английский переводчик, который не имел нужды соблюдать предосторожности и решительно не тревожился о том, что компрометирует меня, в своем предисловии обратил на эти намеки особенное внимание читателей *.
{Кузен Шатобриана Арман, состоящий на службе у Бурбонов, попадает в руки наполеоновской полиции, и его приговаривают к смерти; несмотря на попытку Шатобриана просить о помиловании, 31 марта 1809 г. приговор приводят в исполнение}
8.
Годы 1811, 1812, 1813, 1814. – Выход в свет «Путешествия из Парижа в Иерусалим». (…) – Смерть Шенье. – Меня избирают членом Института. – История с моей речью
1811 год стал одной из самых замечательных вех моей литературной карьеры.
Я издал «Путешествие из Парижа в Иерусалим», занял место г‑на де Шенье в Институте * и начал писать «Записки», которые оканчиваю ныне.
«Путешествие», в отличие от «Мучеников», имело успех громкий и всеобщий.
{Благодарственное письмо, полученное Шатобрианом от кардинала де Боссе}
Г‑н де Шенье умер ю января 1811 года. Друзья мои возымели роковое намерение уговорить меня занять его место в Институте. Они полагали, что мне, навлекшему на себя ненависть главы государства и подозрения полиции, необходимо заручиться поддержкой сословия, пребывающего в расцвете славы и могущества.
Мысль о должности, пусть даже не в правительственной службе, внушала мне неодолимое отвращение; я слишком хорошо помнил свою первую попытку. Необходимость наследовать Шенье страшила меня *; сказав все, что я думаю о нем, я неминуемо поставил бы себя под удар; я не смог бы умолчать о цареубийстве – а ведь Камбасерес * был правой рукой императора; я намеревался поднять голос в защиту свободы и против тирании; я хотел напомнить об ужасах 1793 года, оплакать свергнутую королевскую династию, помянуть словом сочувствия тех французов, на которых верность королю навлекла гонения. Друзья уверяли меня, что я заблуждаюсь; что если я посвящу главе государства несколько хвалебных слов, обязательных в любой академической речи, – слов, которых Бонапарт, на мой взгляд, был отчасти достоин, – то он простит мне все истины, которые я осмелюсь высказать, и я буду иметь честь и счастье отстоять свои убеждения и рассеять страхи г‑жи де Шатобриан. Друзья так упорствовали, что я в конце концов сдался, но объявил им, что они ошибаются, Бонапарт же ошибки не допустит и не обманется избитыми фразами о его сыне, его супруге и его славе, более того, на фоне этих фраз мои упреки прозвучат еще резче, вызвав в памяти императора и мою отставку после гибели герцога Энгиенского, и мою статью, приведшую к закрытию «Меркюр», иначе говоря, я не только не обеспечу себе покоя, но, напротив, обреку себя на новые гонения. Вскоре друзьям пришлось признать мою правоту: впрочем, они не могли предвидеть, сколь дерзкой будет моя речь.
По обычаю, я стал наносить визиты членам Академии. Г‑жа де Вентимиль отправилась со мной к аббату Морелле. Он дремал в кресле у камина; на полу валялось мое «Путешествие», выпавшее у него из рук. Слуга, объявивший о моем приходе, разбудил академика; он поднял голову и воскликнул: «Слишком длинно, слишком длинно!» Я со смехом ответил, что и сам это вижу, и посулил сделать в новом издании сокращения. Он был так добр, что пообещал голосовать за меня, несмотря на «Аталу». Когда несколько лет спустя вышла в свет «Монархия согласно Хартии», он никак не мог поверить, что автором подобного политического сочинения может быть певец «дочери Флориды». Разве, однако, Гроций не написал трагедию «Адам и Ева», а Монтескье – «Книдский храм» *? Впрочем, я не Гроций и не Монтескье.
Подошел срок выборов; за меня проголосовало значительное большинство академиков *. Я немедля принялся сочинять свою речь; я переписывал ее раз двадцать, но не мог прийти к согласию с самим собой: пока я думал о необходимости публичного чтения речи, я находил ее слишком смелой, но затем меня захлестывал гнев, и тогда написанное представлялось мне чересчур вялым. Я не знал, как остаться в рамках академического похвального слова. Если бы, несмотря на всю мою неприязнь к императору как человеку, я захотел выразить все восхищение, которое питал к нему как к государственному деятелю, я сказал бы в финале гораздо больше. Примером мне служил Мильтон, на которого я ссылаюсь в начале речи; во «Второй защите английского народа» * он воздает пышную хвалу Кромвелю: «Ты затмил не только деяния всех наших королей, но и подвиги всех героев наших преданий. Никогда не забывай о драгоценном залоге, который вручила тебе родная земля; свобода, которую она прежде чаяла обрести стараниями своих даровитейших и добродетельнейших сынов, теперь в твоей власти; родина льстит себя надеждой получить эту свободу именно из твоих рук. Почитай же те пылкие надежды, которые мы питаем; почитай печали твоего смятенного отечества; чти взоры и раны твоих отважных соратников, которые храбро бились за свободу под твоими знаменами; чти тени тех, кто отдали жизнь на поле брани; наконец, чти самого себя, не потерпи, чтобы свобода, ради которой ты прошел через столько испытаний, пала от твоей или чьей бы то ни было руки. Ты не можешь быть истинно свободен, пока не свободны все мы. Так устроен мир: тот, кто ущемляет чужую свободу, первым теряет свою собственную и становится рабом».
Джонсон, желая упрекнуть республиканца Мильтона в измене самому себе, привел лишь славословия Протектору; прекрасные слова, которые я только что перевел, показывают, что служило противовесом этим похвалам. Попреки Джонсона канули в Лету, защита Мильтона осталась в памяти потомства: все, связанное с распрями политических партий и скоропреходящими страстями, недолговечно, как и они сами.
Когда речь моя была готова, я предстал перед назначенной по этому случаю комиссией: все члены ее, исключая двух‑трех человек, отвергли мое сочинение. Нужно было видеть ужас гордых республиканцев, потрясенных независимостью моих убеждений; они содрогались от гнева и страха при одном упоминании свободы. Г‑н Дарю доставил мою речь в Сен‑Клу *. Бонапарт объявил, что, будь она произнесена, он закрыл бы Институт, а меня бросил навечно в каменный мешок.
Я получил от г‑на Дарю записку:
Сен‑Клу, 28 апреля 1811 года
Имею честь известить г‑на де Шатобриана, что, отыскав время и возможность прибыть в Сен‑Клу, он получит назад рукопись, которую ему угодно было мне доверить. Пользуюсь случаем вновь заверить его в глубоком уважении, с которым честь имею быть.
Дарю
Я отправился в Сен‑Клу. Г‑н Дарю возвратил мне рукопись, кое‑где разорванную, исчерканную ab irato[86] карандашом Бонапарта: повсюду виднелись следы львиных когтей, и я не без мучительного удовлетворения ощутил, как они вонзаются мне в грудь. Г‑н Дарю не скрыл от меня, что Наполеон в ярости, но заверил, что если я перепишу всю речь, кроме финала, откуда следует исключить всего несколько слов, выступление мое будет встречено весьма благосклонно. В замке с моей рукописи сняли копию, выбросив несколько абзацев и вставив несколько новых. В таком виде она спустя некоторое время была отпечатана в провинции.
Речь эта – одно из лучших доказательств независимости моих убеждений и постоянства моих принципов. Г‑н Сюар, человек свободный и неподкупный, говорил, что если бы речь моя была прочитана в Академии, стены рухнули бы от грома аплодисментов. В самом деле, трудно даже вообразить, какое действие произвело бы пылкое славословие свободе, прозвучи оно среди всеобщего раболепства Империи. Я хранил исчерканную рукопись как реликвию; к несчастью, совсем недавно, когда я покидал богадельню Марии Терезы, ее сожгли в числе многих других бумаг. Тем не менее читатели этих «Записок» смогут познакомиться с речью; один из моих собратьев‑литераторов был так любезен, что снял с нее копию; вот она:
Когда Мильтон издал «Потерянный рай», ни один подданный трех королевств Великобритании не поднял голоса в защиту сочинения, которое, несмотря на многочисленные погрешности, принадлежит к прекраснейшим творениям человеческого духа. Английский Гомер умер в безвестности, и современники его предоставили потомкам заботиться о бессмертной славе певца Эдема. Быть может, это одна из тех жестоких несправедливостей, примеры которых нетрудно отыскать в истории литературы едва ли не каждого столетия? Нет, господа; едва покончив с гражданскими войнами, англичане не решились прославлять человека, который в годину бедствий высказывал убеждения чересчур пылкие. Чем же, говорили они, почтим мы память гражданина, который отдал жизнь ради спасения отечества, если будем воздавать почести праху того, кто может рассчитывать самое большее на наше великодушное снисхождение? Потомство оценит Мильтона по заслугам, мы же обязаны преподать урок сыновьям; молчанием нашим мы обязаны внушить им, что талант, которому сопутствуют страсти, – роковой дар и что лучше обречь себя на безвестность, нежели прославиться, причиняя горе отечеству.
Последую ли я, господа, этому достопамятному примеру или же стану говорить вам о жизни и сочинениях г‑на Шенье? Дабы примирить ваши обычаи и мои убеждения, мне, пожалуй, придется избрать средний путь, избегнув и абсолютного молчания, и подробного исследования. Но, что бы я ни сказал, слова мои не будут отравлены злобой. Если откровенностью я постараюсь не отстать от моего земляка Дюкло *, то, как я надеюсь вам доказать, не уступлю ему и в благожелательности.
Было бы, без сомнения, любопытно узнать, что может сказать человек моих убеждений и взглядов, находящийся в моем положении, о том человеке, чье место я нынче готовлюсь занять. Было бы поучительно рассмотреть воздействие революции на словесность, показать, как пагубно могут повлиять на талант теории, увлекающие его по неверному пути, который, по видимости, ведет к славе, но приводит к одному забвению. Если Мильтон, несмотря на свои политические заблуждения, оставил сочинения, приводящие в восхищение потомков, то лишь оттого, что, хотя и не раскаявшись в своих ошибках, удалился от общества, чуждавшегося его, дабы отыскать в религии лекарство от своих горестей и источник своей славы. Разлученный с солнечным светом *, он, создав новую землю и новое светило, покинул, можно сказать, тот мир, где не видел ничего, кроме несчастий и преступлений; в его Эдеме наши прародители исполнены той первобытной невинности, того священного блаженства, что царили в шатрах Иакова и Рахили; в аду же мучаются страстями и раскаянием те люди, чье исступление он разделял.
К несчастью, сочинения г‑на Шенье, несмотря на блистающие в них искры замечательного таланта, не отличаются ни древней простотой, ни благородным величием, присущими Мильтону. Ум этого автора был в высшей степени классический. Никто лучше него не знал основ древней и новой литературы: театр, красноречие, история, критика, сатира – он пробовал себя во всех областях, но все его сочинения носят на себе печать тех гибельных дней, когда они явились на свет. Продиктованные по большей части политическими пристрастиями, они снискали одобрение мятежников. Смогу ли я отделить в трудах моего предшественника то, что ушло в прошлое вместе с нашими раздорами, от того, что, возможно, составит в веках нашу славу? Интересы общества смешались здесь с интересами литературы. Я не в силах забыть первые и думать только о вторых; поэтому, господа, я принужден либо молчать, либо говорить, не обходя вопросы политические.
Есть люди, которые желали бы представить литературу областью отвлеченной, независимой от забот человеческих. Они скажут мне: «К чему хранить молчание? Рассмотрите сочинения г‑на Шенье с точки зрения сугубо литературной». Иначе говоря, господа, по их мнению, мне следует, злоупотребив вашим и моим собственным терпением, повторить те общие места, которые написаны повсюду и известны вам лучше, чем мне. Другое время, другие нравы: предки наши, наслаждавшиеся долгой чередой мирных лет, могли пускаться в рассуждения чисто академические, свидетельствовавшие не столько о таланте говорящих, сколько об их благоденствии. Но мы, несчастные обломки великого кораблекрушения, мы лишены возможности вкушать столь невозмутимый покой. Идеи наши приняли новое направление, умы пошли по иному пути. Академика в нас сменил человек; отбросив в сторону все, что было в словесности ничтожного, мы взираем на нее сквозь призму наших могущественных воспоминаний, вооруженные опытностью, которую доставили нам несчастья. Как! неужели после революции, заставившей нас прожить в несколько лет несколько столетий, мы запретим писателю размышлять о возвышенном? Неужели мы откажем ему в праве смотреть на жизнь с серьезной стороны? Неужели занятия его сведутся к пустым грамматическим придиркам, к исследованию правил вкуса и вынесению мелочных литературных приговоров? Неужели он будет стариться, так и не избавившись от младенческих пелен? Неужели на склоне лет чело его не избороздят морщины – свидетельства долгих трудов, важных мыслей, а нередко и тяжких испытаний, прибавляющих мужчине величия? Какие же неотложные заботы убелят его голову сединой? Жалкие тревоги самолюбия и ребяческие забавы ума.
Без сомнения, господа, подобная участь была бы на редкость незавидна! Что до меня, то я не способен так умалить себя и, находясь в здравом уме и расцвете сил, впасть в детство. Я не способен заключить себя в тот узкий круг, каким ныне хотели бы ограничить писателя. Так неужели же вы полагаете, господа, что, пожелай я произнести похвальное слово тому литератору и придворному, что председательствует на сегодняшнем собрании *, я удовольствовался бы комплиментами по поводу унаследованного им от матери легкого и острого французского ума, какого уже не встретишь в наши дни? Разумеется, нет: я непременно представил бы во всем блеске то прекрасное имя, которое он носит. Я вспомнил бы герцога де Буфлера, вынудившего австрийцев прекратить блокаду Генуи. Я рассказал бы о его отце‑маршале, правителе, который защищал от врагов Франции стены Лилля и этой доблестной обороной утешил в несчастье престарелого короля *. Это о нем, соратнике Тюренна, г‑жа де Ментенон сказала: «Сердце в нем умерло последним». Наконец, я помянул бы и Луи де Буфлера по прозвищу Силач, который являл в бою мощь и отвагу Геракла. Я показал бы, что у начала и конца этого рода стоят сила и изящество, рыцарь и трубадур. Французов считают потомками Гектора: я скорее поверил бы, что они происходят от Ахилла, ибо, подобно этому герою, владеют и лирой и шпагой.
Неужели вы полагаете, господа, что, пожелай я говорить с вами о знаменитом стихотворце, в столь блистательных стихах воспевшем природу *, я ограничился бы признанием восхитительной гибкости таланта, сумевшего с равным мастерством передать на нашем языке и правильные красоты
Вергилия, и причудливые красоты Мильтона? Нет: я напомнил бы вам о том, что стихотворец этот не пожелал покинуть своих обездоленных соотечественников и последовал за ними к чужим берегам *, слагая песни об их горестях; его прославленная лира несла утешение толпе изгнанников, в число которых входил и я. Воистину ни возраст, ни недуги, ни таланты, ни слава не избавили поэта от преследований на родной земле. Его заставляли купить покой ценою стихов, недостойных его музы, но она смогла воспеть лишь грозное бессмертие преступлений и врачующее бессмертие добродетели: «Бессмертие, порока страх и щит невинности бескровной!» *
Наконец, пожелай я, господа, говорить с вами о друге, милом моему сердцу *, об одном из тех друзей, что, по словам Цицерона, услаждают дни благополучия и скрашивают дни невзгод, я восславил бы тонкость и чистоту его вкуса, силу и гармонию его стихов, не уступающих великим образцам, но отличающихся притом истинной самобытностью. Я восславил бы этого человека, одаренного замечательным талантом и никогда не ведавшего зависти, человека, неизменно радующегося чужим успехам, человека, который вот уже десять лет принимает все мои удачи с той простодушной и глубокой радостью, что ведома лишь великодушным и преданным друзьям. Но я не умолчал бы и о деяниях моего друга на политическом поприще. Я рассказал бы о том, как, возглавляя одно из главных государственных учреждений, он произносит речи, являющие собою шедевры благопристойности, меры и достоинства. Я рассказал бы о том, как он пожертвовал сладостным служением музам и отдался деятельности, которая, без сомнения, приносила бы мало радости, если бы не имела целью воспитание юношей, способных в один прекрасный день последовать славному примеру отцов, избежав их ошибок.
Итак, говоря о даровитых людях, собравшихся в этих стенах, я непременно рассмотрел бы их свершения с точки зрения нравственности и общественной пользы. Одного из вас * отличают острый, чуткий и мудрый ум, столь редкая ныне общежительность, а главное, достойное величайшего уважения постоянство и умеренность взглядов. Другой *, убеленный сединами, со всем пылом молодости возвысил свой голос в защиту несчастных. Третий *, тонкий историк и любезный поэт, дорог нам еще и памятью о сыне и отце, изувеченных в боях за отечество. Четвертый *, возвращающий слух глухим и дар речи немым, оживляет у нас в памяти чудеса, запечатленные в Евангелии, служению которому он посвятил свои дни. А разве нет среди нас, господа, свидетелей вашей прежней славы, которые могут поведать достойному наследнику канцлера д’Агессо * о том, какими овациями встречалось некогда в стенах этого собрания имя его деда? Переходя к любимцам муз, я обращаю взор на почтенного автора «Эдипа» *, который живет в уединении, словно Софокл, забывающий в Колоне о той славе, что ждет его в Афинах. А как достойны нашей любви другие питомцы Мельпомены *, тронувшие наши сердца рассказами о несчастьях отцов! Все французы заново содрогнулись в предчувствии смерти Генриха IV Муза трагедии вступилась за честь доблестных рыцарей, подло преданных историей и благородно отомщенных одним из нынешних Еврипидов.
Обращаясь к наследникам Анакреонта, я стал бы говорить о том любезном сочинителе *, который, подобно теосскому старцу, на восьмом десятке по‑прежнему слагает любовные песни, как в пятнадцать лет. Вместе с вами, господа, я пересек бы бурный океан, охранявшийся некогда великаном Адамастором * и смирившийся ныне перед лицом милой Элеоноры и прелестной Виргинии *, дабы убедиться, что слава ваша гремит и там. Tibi rideant aequora 7.
Увы! сколь многие таланты обречены были в наши дни на странствия и изгнание! Разве поэзия не воспела в гармонических стихах искусство Нептуна * – гибельное искусство, унесшее ее к далеким берегам? А французское красноречие, вставшее на защиту государства и алтаря, – разве не удалилось оно нынче в те края, где родилось, в отечество святого Амвросия? * Отчего я не в силах изобразить перед вами всех членов этого собрания на одном полотне, написанном без единой капли лести? Ибо, если правда, что даже самые достойные литераторы бывают не свободны от зависти, правда и другое: сословие литераторов отличают возвышенные чувства, бескорыстные добродетели, ненависть к угнетению, преданность дружбе и верность в несчастье. Вот, господа, каким образом должно, я полагаю, осветить все стороны предмета, о котором я взялся говорить; вот каким образом должно возвратить словесности серьезность, избрав ее предметом высокие нравственные, философские и исторические материи. Эта‑то независимость моего ума и велит мне умолчать о сочинениях, которые я не смогу исследовать, никого не задев и не оскорбив. Коснись я трагедии «Карл IX» *, разве смог бы я не вступиться за кардинала Лотарингского и не оспорить этот странный урок, преподанный королям? В пьесах о Гае Гракхе, Каласе, Генрихе VIII, Фенелоне я также обнаружил бы немало отступлений от истории, свершенных во имя тех же доктрин. Если бы я открыл сатиры, я нашел бы в них насмешки над людьми, составляющими цвет этого собрания; впрочем, стиль их чист, изящен и легок, они принадлежат к лучшим образцам вольтеровской школы, и я с тем большим удовольствием хвалю их, что сам послужил их автору мишенью *. Но оставим произведения, могущие подать повод к суровым упрекам; я не стану тревожить память вашего собрата, поклонниками и друзьями которого остаются до сих пор многие из вас; та религия, что казалась ему столь презренной, когда он читал сочинения ее защитников, дарует его душе покой, какого я ему искренне желаю. Однако и зде<
|
|
Наброски и зарисовки растений, плодов, цветов: Освоить конструктивное построение структуры дерева через зарисовки отдельных деревьев, группы деревьев...
Биохимия спиртового брожения: Основу технологии получения пива составляет спиртовое брожение, - при котором сахар превращается...
Архитектура электронного правительства: Единая архитектура – это методологический подход при создании системы управления государства, который строится...
История развития хранилищ для нефти: Первые склады нефти появились в XVII веке. Они представляли собой землянные ямы-амбара глубиной 4…5 м...
© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!