Я ЛЮБЛЮ В ТЕБЕ, ЧТО ТЫ РУССКАЯ — КиберПедия 

Состав сооружений: решетки и песколовки: Решетки – это первое устройство в схеме очистных сооружений. Они представляют...

Типы оградительных сооружений в морском порту: По расположению оградительных сооружений в плане различают волноломы, обе оконечности...

Я ЛЮБЛЮ В ТЕБЕ, ЧТО ТЫ РУССКАЯ

2021-01-29 109
Я ЛЮБЛЮ В ТЕБЕ, ЧТО ТЫ РУССКАЯ 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

Это был вообще очень трудный, страшный для Шукшина и его ближних 1961 год. 16 ноября скоропостижно скончался от менингита зять Василия Макаровича, муж сестры Натальи, ветеринарный врач Александр Михайлович Зиновьев. Шукшин приезжал на похороны, и история о том, как тело Александра Михайловича везли из больницы в Сростки, как переезжали через тонкий, неокрепший лед Бии, где уже убрали понтонный мост, отразилась в рассказе «Хахаль», герой которого говорит об умершем родственнике: «Хороший мужик был, зять‑то. Жалко. Тридцать три года всего было. Двое детей остались».

Сохранилось письмо, которое Шукшин послал сестре Наталье через сорок дней после смерти Александра Михайловича, и, пожалуй, здесь Василий Макарович впервые в переписке с сестрой изменил своему обещанию ничего о себе не рассказывать, так что для понимания его личности это исповедальное, «расшифрованное» письмо важно, как никакое другое:

«Милый ты мой человек! Таля, как глубоко содрогнулось мое сердце твоим горем, как неповторимо я почуял дыхание смерти. Я глубоко и сразу понял вдруг, что смерть – это дело всех нас. То ли жизнь глупа, то ли мы еще не совсем поняли ее истинного смысла – горько.

Где спасение, где обеспечение, где забвение?

Знаешь, в древней Спарте был такой закон: на скорбь по умершим отводилось около сорока дней. Сорок дней человек имел право горевать – плакать, рвать на себе волосы. Но в сорок первый день он не имел права горевать.

Живые должны жить. Ведь это правда: мертвых на земле больше, чем живых. И если нам подчиниться закону мертвых, то надо складывать руки и спокойно уходить из жизни. Но живые диктуют нам свой закон – живи!

Таленька, я помню наше детство до мелочей, в особенности его вспомнил в дни твоего горя.

Таленька, родной мой единственный человек! Таленька, я люблю в тебе маму – ты от нее много взяла и сама этого не замечаешь. Я люблю в тебе, что ты русская. Что ближе тебя у меня на земле никого нет.

Родная моя, я тоже не всегда прав, меня тоже носит по земле, я тоже еще не нашел покоя.

Я позавидовал было Козлову (сростинский земляк. – А. В.). Построил себе человек дом, баню, работает, женился, наверное, любит жену, ждет детей. Я не знаю, что еще нужно для счастья.

Но меня грызет какой‑то другой червь.

Таленька, я не верю ни во что – и верю во все. Верю в народ. Посмотри на нашу маму, посмотри на тетю Нюру Козлову – это народ с большой буквы.

Все остальное – мишура. Суета сует.

Мы все где‑то ищем спасения. Твое спасение в детях.

Мне – в славе. Я ее, славу, упорно добиваюсь. Я добьюсь ее, если не умру раньше.

Родные вы мои. Скоро у меня будут деньги (тьфу! тьфу! тьфу!) – я думаю, что мы заживем в одном смысле хорошо, а в другом…

А в другом – все в твоем сердце: сумеет – вынесет, не сумеет – крах.

Признаюсь тебе: я завидовал Саше. Я хочу, чтобы меня тоже похоронили на нашей горе и чтоб вид оттуда открывался широкий и красивый. Я, мне помнится, говорил тебе об этом, что “у Саши хорошее место, что от него открывается богатейший вид”, но, видимо, ты была не в том состоянии, чтобы понять это и оценить. Я же, грешным делом, очень задумался.

Я хочу, чтобы меня похоронили также по‑русски, с отпеванием, с причитаниями – и чтоб была жива моя мама и ты с ребятишками.

Сколько я передумал за все это время. А сейчас <сел> писать рассказы – вижу – не то. Не могу уж радоваться… скорбное просится с языка, ну а у нас скорбное не в почете.

Напиши мне, родная моя, напиши подробно.

Читай, что ни попадется.

Лучшие – умные книжки.

Толстого Льва.

Таленька, поцелуй за меня ребятишек. Береги здоровье – оно уже не твое, а их…»

В этом письме Шукшин сказал практически обо всем, что его мучило и влекло. Здесь все предсказано, все напророчено. Все его думы, все мысли, все скорби, которые в России не в почете. Ему шел тридцать третий год, жизнь ставила его в невыносимо сложное положение и взваливала обязанность заботиться не только о себе, но и о двух вдовах – о матери и о сестре с ее осиротевшими пятилетними близняшками Надей и Сережей, которых он любил невероятной любовью и писал Марии Сергеевне: «У меня душа болит за Талю, за ее ребятишек. Родненькая моя, давай поможем ей, как можем – терпеливо, умело, спокойно. Ей так тяжело сейчас. Родненькая моя мамочка, умоляю тебя всеми богами – если ты здорова относительно, то добрым словом, участием – помоги милой нашей совсем еще недавно девчушке, а сейчас матери двух детей – нашей Тале. Я только сейчас понял, как люблю ее. Она у нас хорошая, мама. Умная. Не зряшная. Она мне все рассказала о своей жизни».

Этой обостренной любви к матери и сестре, сыновьему и братскому чувству ответственности, чувству долга, проявлявшему себя порою в ущерб тем женщинам, с которыми связан был отношениями иного рода, Василий Макарович не изменял никогда. («Сестре Наташе, которая одна растила двоих детей, очень помогал. Когда та в Москву на несколько дней прилетела, столько барахла накупил ей и племянникам, что тюки еле в самолет погрузили. Они, конечно, надышаться на Васеньку не могли. Я же не могла выпросить у него пару рублей на чулки, – обиженно вспоминала Лидия Александрова. – Так и ходила год за годом в том, в чем меня мать из дому во ВГИК снарядила. Еле‑еле выпросила у Васи синтетическую шубку. Он считал: “Баб надо в черном теле держать, потому что они все суки. А на мою и так все заглядываются, так что лучше пускай ходит в рванье”».) И матери, много лет во всем себе отказывавшей ради сына, еще в 1959 году он писал: «Мамочка, я уже думаю, теперь скоро мы с тобой будем жить хорошо. Мы должны хорошо пожить – за все прошлое».

Однако эти планы отодвигались. И хотя актерская карьера Шукшина складывалась как будто неплохо, это было вовсе не то, о чем он мечтал, для чего учился, к чему стремился, а шансы пробиться на ином поприще в начале 1960‑х казались такими же призрачными, как почти полжизни назад, когда семнадцатилетний Василий приехал из Алтая покорять Москву и был вышвырнут из нее вон.

Шукшин забуксовал.

 

ЧЕГО ЖЕ ОН ХОЧЕТ?

 

Именно на фоне этой личной и бытовой неустроенности стала устраиваться судьба Шукшина‑писателя. Там, где он зашел или его завел в тупик кинематограф, вывезла литература. Литература вообще всю жизнь была к нему милосерднее и щедрее, только он не сразу это понял и оценил.

Писать Шукшин начал давно. Если верить его сокурсникам по автомобильному техникуму, то Василий Попов, нареченный ими папой римским, постоянно что‑то записывал в своем гроссбухе с церковной обложкой. Писал он, если не присочинили задним числом сослуживцы, и во время службы на флоте в Севастополе, писал, вернувшись в Сростки в 1953‑м, писал во ВГИКе. О его литературных занятиях знал и поощрял их Ромм, давший ученику действенный совет – рассылать рассказы веером по всем редакциям и ждать, кто первый откликнется. Однако после публикации рассказа «Двое на телеге» в «Смене» наступил почти трехгодичный перерыв. Недавно стало известно обращение Шукшина в журнал «Знамя» в 1960 году, окончившееся неудачей, а первая по‑настоящему серьезная публикация состоялась в «Октябре» в 1961 году.

Сохранились замечательные, часто цитируемые воспоминания сотрудницы «Октября» Ольги Михайловны Румянцевой:

«В один из непогожих дней 1960 года в небольшую комнату отдела прозы при журнале “Октябрь” вошел человек среднего роста, неказисто одетый. Его привел в редакцию студент Литературного института Л. Корнюшин.

– Вот познакомьтесь, – сказал он, – это Василий Шукшин, о котором я говорил с вами. У Васи – рассказы, посмотрите, пожалуйста.

Шукшин исподлобья, с каким‑то мрачным недоверием посмотрел на меня, неохотно вытащил свернутую в трубку рукопись и протянул мне.

– Зря, наверное… – сквозь зубы произнес он. А сам подумал (как потом мне рассказывал): “Все равно не напечатают, только время проведут!”

Рассказы Шукшина сразу захватили меня <…> Я показала рассказы члену редколлегии Александру Михайловичу Дроздову. Вскоре тот, хотя и был тогда болен, прислал свой отзыв: “Рассказы привлекательны как явно наметившимися литературными достоинствами, так и редкой способностью автора видеть в людях хорошее. Я стою за то, чтобы напечатать весь цикл, за исключением рассказа ‘Стенька Разин’, над которым, с моей точки зрения, стоило бы еще поработать, еще поискать, авось, найдется истинное”».

Любопытно, что десятью годами ранее Румянцева могла стать литературной опекуншей еще одного крупного русского прозаика второй половины XX века, которого с Шукшиным иногда сравнивали, а порой ему противопоставляли. Вот что писал о Румянцевой и о журнале «Октябрь» Юрий Трифонов: «Зима пятидесятого года. <…> Год назад, в сорок девятом, я окончил Литературный институт, никуда работать не устроился, сидел дома и писал книгу. Зимою я эту книгу закончил. Куда нести? У меня были некоторые отношения с “Октябрем”, напоминавшие вялый, тягучий и бесплодный роман: временами я посещал кружок молодых писателей при этом журнале, давно уже потеряв надежду пробиться на его страницы. Все рассказы, что я приносил и отдавал благожелательной, мало что понимавшей старушке Ольге Михайловне Румянцевой, прочно застревали в ее столе. Впрочем, рассказы были плохие».

Тут характерна аберрация памяти: родившейся в 1898 году (по другим данным, в 1896‑м) Румянцевой на момент знакомства с Трифоновым было чуть более пятидесяти лет, но и другая мемуаристка, Елена Ржевская, вспоминала Румянцеву довольно иронично: «Ольга Михайловна Румянцева, безответная, доброжелательная, всегда в застегнутом темном жакете, стареющем вместе с ней. С тихой приветливостью на увядшем лице, со стершейся, но угадываемой миловидностью в те давние годы, когда она расторопно управлялась с почтой на имя Владимира Ильича <Ленина>. Всем вокруг были известны эти данные ее биографии, но передавались шепотом. Сама же Ольга Михайловна никогда о тех великих днях своей жизни не заговаривала. На ней был “самотек”. За весь рабочий день она едва ли поднималась с места, не отвлекаясь, раскладывала на отдельные ровные стопки поступавшие ей из секретариата новые рукописи и по мере их поступления вновь выравнивала стопки, чтобы никого из внештатных рецензентов не обидеть заработком – получали за работу сдельно в соответствии с объемом рукописей. Наивное, кроткое существо, она будто и не ведала о своей неприкасаемости, была опаслива, скромна, нерешительна и, по правде сказать, почти бесполезна».

А между тем эта боязливая, нерешительная, «бесполезная» женщина сыграла столь колоссальную роль в судьбе Шукшина, что Василий Макарович будет звать ее своей второй мамой и в честь нее наречет младшую дочь. И причиной тому будет не только то тепло, которое встретил Шукшин в ее доме, не только помощь в делах литературных, но и воистину царский подарок – Ольга Михайловна благодаря своим связям и связям ее главного редактора, а также, по некоторым свидетельствам, при помощи Николая Федоровича Сизова, в тот момент начальника Управления внутренних дел – охраны общественного порядка при Мосгорисполкоме (а впоследствии крупного киношного деятеля, генерального директора «Мосфильма» как раз в те годы, когда Шукшин снимал «Калину красную»), сумела прописать «в виде исключения», как того требовали новые столичные правила, Шукшина у себя в квартире. Тем самым именно она дала ему возможность жить и работать в Москве, где год от года становились все более строгими законы проживания и непрописанный Шукшин рисковал нажить себе крупные неприятности. Румянцева его от них спасла. И это тоже факт биографии, который выкинуть невозможно. Советская власть отняла у этого человека отца, обрекла его на недетские страдания в детские годы, измучила в юности, но советская же власть в лице своих человечных представителей и вельмож его опекала. Вспомним: секретарь райкома, помогавший ему читать книги, другой секретарь, пособивший ему получить паспорт и вступить в партию, и вот теперь секретарша Ленина, давшая возможность жить и работать в Москве[21]. И Шукшин это понимал и об этом пусть не прямо, но писал и умел быть благодарным. Но и умел расположением властей пользоваться.

Сложнее оказалось с начальниками от литературы. Едва ли Василий Шукшин осознавал, переступая порог «Октября» и отдавая именно туда после неудачи со «Знаменем», а может быть, и с какими‑то другими журналами свои рассказы, что он вступает на очень опасное поле и выбирает в тот момент себе литературную судьбу.

«Октябрь» считался в среде «оттепельной» либеральной интеллигенции одиозным журналом из‑за личности главного редактора Всеволода Кочетова. Впрочем, стоит заметить, что Шукшин оказался в «Октябре» до того, как его главным редактором стал Кочетов, которого принято считать шукшинским литературным проводником и благодетелем, впоследствии своим протеже глубоко обиженным и довольно беззубо ему отомстившим в романе «Чего же ты хочешь?».

Шукшин пришел в журнал в период междуцарствования. Прежний главный редактор Федор Панферов скончался в сентябре 1960 года, Кочетов станет редактором в начале 1961 года (первый подписанный им в печать журнал – № 2 за 1961 год), и рассказы Шукшина принял к публикации Александр Михайлович Дроздов, о котором пишет Румянцева. И это совершенно поразительное, никем обыкновенно не замечаемое, но на самом деле замечательное явление, ибо трудно представить людей более разных, по судьбе, по убеждениям, по человеческим качествам, чем «писатель с Алтая», как долгое время будут называть Шукшина, и белоэмигрант Дроздов, убежденный антисоветчик, сблизившийся, к возмущению Зинаиды Гиппиус, в начале 1920‑х годов в Берлине[22] с «изменником» Алексеем Толстым, ставший сменовеховцем и вернувшийся в СССР, чудом уцелевший, как и его патрон, в 1930‑е годы (почти все остальные сменовеховцы сгинули в лагерях или были расстреляны), а после войны последовательно работавший в отделах прозы «Молодой гвардии», «Нового мира» и «Октября». Вот кто оценил Шукшина, протянул ему руку из глубины скользких десятилетий бытования русской литературы, вольно или невольно лично соединив молодого, никому не известного писателя с литературной традицией. Может, для этого судьба Дроздова и хранила…

Рассказы Шукшина – отсюда пойдет это устойчивое словосочетание – были напечатаны в третьем, мартовском номере «Октября» 1961 года вместе с романом Семена Бабаевского «Сыновий бунт» и воспоминаниями Климента Ворошилова «Разгром мятежников» (вот ведь судьба‑красавица‑насмешница! – знала, что делала, напутствуя будущего автора романа «Я пришел дать вам волю» такими соседями), а также со стихами Александра Прокофьева, Николая Асеева, Ярослава Смелякова, Евгения Долматовского и очерком К. Непомнящего о Патрисе Лумумбе. И среди этого пиршества – «Правда», «Светлые души», «Степкина любовь» В. Шукшина. Кто‑то считает эти произведения абсолютно соцреалистическими, написанными в духе времени, кто‑то видит в них зерна будущего Шукшина, но это скорее филологическая полемика, для биографии же начинающего автора в данном случае был важен успех, плоды какого ему пока не удавалось вкусить в режиссуре. В литературе перед ним не то чтобы была расстелена красная дорожка, но все же зажжен зеленый свет, и, конечно, здесь уже сказал свое слово Всеволод Кочетов, который был заинтересован как новый главный редактор в открытии новых имен, и роль начинающего литературного дарования молодой писатель сыграл не хуже, чем Федора‑старшего или большевика‑подпольщика.

Шукшин был симпатичен Кочетову и своей крестьянско‑рабочей судьбой, и характером. Всеволод Анисимович имел все основания считать Василия Макаровича своим открытием, – а вот была ли эта симпатия взаимной или же Шукшин шифровался – большой вопрос. Сам кочетовский «подопечный» позднее рассказывал Анатолию Гребневу, «как он был поначалу пригрет “Октябрем” и даже напечатался там, но вот однажды – сидит у них в редакции, в большой комнате, и видит вдруг: все встают. В чем дело? А это редактор вошел, Кочетов, вот они и повставали. “Ну, думаю, шалишь, – продолжал Шукшин, – чтобы я так вставал? Да ни за что на свете! Пошел потихоньку к двери, да и был таков”».

Было это или не было, и если было, то когда? Но в январе 1962‑го в «Октябре» увидел свет рассказ Шукшина «Экзамен». Четыре месяца спустя – что по неписаным законам редакционного мира большая редкость, особенно для начинающего автора – вышли еще три рассказа: «Коленчатые валы», «Сельские жители», «Леля Селезнева с факультета журналистики», в связи с чем Шукшин писал Ивану Попову: «Ужасно хочется, чтобы ты их прочел (я потом напишу точнее – в каком номере, ибо не уверен, что в 12). Это немножко серьезнее, мне думается. Скажи мне потом свое мнение. И в Москве немудрено, Ваня, протухнуть. Очень уж мало людей искренних».

Это триумфальное шествие Шукшина по «Октябрю» и с помощью «Октября» продолжалось бы и дальше. Кочетов все с большим доверием и симпатией относился к новому автору и, как в таких случаях часто бывает, всячески ему покровительствовал. Известны кочетовские слова в интервью «Комсомольской правде» 16 ноября 1962 года: «С отличными рассказами выступает Василий Шукшин. Но мы знаем, что он готовит и крупное произведение». Владимир Анисимович довольно спокойно пережил то, что одновременно с «Октябрем» его любимый автор печатается в «Молодой гвардии» и «Москве», а также в газетах – «Комсомольской правде», «Советской России», «Труде», а может быть, и сам помогал ему попасть в эти многомиллионные газеты, разносившие имя молодого писателя по стране. В 1963 году, и опять благодаря рекомендациям Кочетова, в издательстве «Молодая гвардия» вышел первый сборник рассказов Василия Шукшина «Сельские жители», сопровождавшийся замечательным предисловием никому не ведомого литератора по фамилии Андреев.

«Года два назад в литературное объединение при журнале “Октябрь” пришел молодой человек в грубом бобриковом пальто, в огромной рыжей шапке и тяжелых сапогах. Он нетерпеливо, настойчиво заявил тогда:

– Я принес рассказы. Прошу прочитать и обсудить их сейчас же.

– Почему такая спешка? – спросили мы.

– На экзамен надо бежать. В институт.

Это был Василий Шукшин. В его поведении было что‑то неспокойное, застенчивое и в то же время непреклонное. Он как бы стеснялся своей настойчивости, но вести себя по‑иному не мог.

Мы не пожалели тогда, что стали обсуждать его рассказы. По первым же строкам их можно было определить, что в литературу вступил человек со своим взглядом на события и на людей, со своей манерой письма, что он обладает талантом большой грусти, теплого юмора и человечности».

Так же благожелательно сборник был принят критикой. Шукшин писал матери: «Книга моя пошла здорово. О ней напечатаны в этом году рецензии в журналах “Юность” № 1, “Москва” № 1, “Знамя” № 1 и в других. Это хорошо».

 

МЕЖДУ СОБАКОЙ И ВОЛКОМ

 

Но подобно тому как в замке Синей Бороды была комната, куда воспрещалось входить непослушным женам, существовал журнал, куда автору «Октября» ходу не было. «Новый мир» Александра Твардовского. Однако Макарыч с легкостью этот запрет переступил, возможно, ничего о нем не зная, а скорее просто запретом пренебрегши, потому что никогда не терпел над собой никакого ярма – ни либерального, ни государственного, ни партийного. И Кочетов столкнулся с тем же, с чем когда‑то столкнулся и Ромм: этого молодца не могли приручить ни справа, ни слева.

О том, как оказался Василий Макарович в рассаднике просвещенного советского либерализма, можно прочитать у Виктора Некрасова, который приписывает, и не без оснований, заслугу этого перехода себе – после их новой встречи в Киеве в 1962 году:

«Он малость повзрослел, как‑то окреп внутренне, но в то же время был какой‑то встревоженный, чего‑то все недоговаривал.

После второй или третьей рюмки вина (“Давай вино, Платоныч, пить… Ну ее, водку”) вдруг прорвало его. Мялся, мялся и бухнул:

– Повесть я написал, Платоныч… Ругать не будешь?

Вот это да! Где‑то, когда‑то, в каком‑то полупьяном разговоре признавался он мне, что “к этому самому, к писанию тянет”… Ну, давай, тянись, сказал я что‑то в этом роде и тут же забыл. Актер он был хороший, во втором фильме уже снялся, и все мы его видели актером. И вот, пожалуйста, повесть.

– О чем же она, твоя повесть?

– О жизни, о чем…

– Какой же?

– Деревенской, какой же…

– Где же она, повесть‑то?

– Здесь, в портфеле. – Он повернулся к портфелю и вытащил оттуда нечто толстое и растрепанное.

Я взял в руки.

– Не многовато ли для начала?

– А Бог его знает. Такая уж написалась.

– Ну а дальше что?

Он, как обычно, залился краской.

– “Октябрь” вот берет. Товарищ Кочетов…

– Что??!

– Он мне уже и прописку в Москве устроил. Под эту повесть.

– Ты спятил…

Он еще пуще покраснел.

Я вскочил.

– Забрать! Немедленно забрать!

Без лишней скромности скажу – это был знаменательный день для русской литературы. И самая большая моя заслуга в ее истории. Клянусь!

Повесть я Васе не вернул. Отправил в “Новый мир” Асе Берзер, от нее все зависело в этом журнале. Повесть она прочла, увидела, что парень кое‑что может, но для печати не взяла (кажется, это были “Любавины”), попросила, если есть, принести рассказы. Вася принес. Ася прочла и тут же дала в номер. Так родился писатель Шукшин.

А Кочетов, говорят, лютовал, велел отменить прописку, но было уже поздно – в паспорте стоял штамп».

То есть возникает образ лихого и довольно циничного, ловкого парня, который получил от «Октября» первую славу, прописку, попользовался всеми льготами и… ушел к конкурентам. Про таких парней говорят – подметки на ходу рвет. Но это такое же неточное суждение, как и то, что писатель Шукшин родился в «Новом мире» или что именно Ася Самойловна Берзер все самолично решала в «Новом мире».

Отрицать ее роль в литературной судьбе Шукшина тоже было бы несправедливо, о чем говорят и недавно впервые опубликованные в журнале «Литературная учеба» воспоминания самой Аси Самойловны, дополняющие и подтверждающие рассказ Виктора Некрасова, а также в чем‑то перекликающиеся с воспоминаниями Ольги Михайловны Румянцевой, что тоже не случайно: нет сомнения, Шукшин в обеих редакторшах – октябрьской и новомирской – скорее вольно, чем невольно, пробудил материнское чувство, так что родись у Василия Макаровича еще одна дочь, ее надо было бы назвать Асей.

«…один из авторов “Нового мира”[23] принес мне вытертую папку, где лежали рассказы Шукшина. Рассказы он не читал, но самого Шукшина очень хвалил.

Это было в 1962 году. Давно уже было и недавно.

Кто‑то сказал, увидев у меня эту папку: “Знаете, он напечатался в ‘Октябре’”.

Я стала читать рассказы. Они не имели никакого отношения к этим словам».

Тут надо сделать одно отступление. Неприятие «Октября» со стороны либеральной интеллигенции в 1962 году стало запредельным, и Шукшина оно напрямую коснулось. Оказалось, что быть одновременно литератором и кинематографистом в СССР крайне неудобно, даже опасно. Эту ситуацию точно охарактеризовал впоследствии историк кино Валерий Фомин. «Пик особо обостренных отношений с властью пришелся на осень 1962 г., – писал он в составляемой им хронике деятельности Союза кинематографистов. – В самой кинематографической среде удалось преодолеть групповщину, которая разъедала, скажем, Союз художников. Не случилось и такого идейного раскола на “левых” и “правых”, как в писательской среде. Киношники держались достаточно дружно и сплоченно, и властям не удалось завербовать из их среды достаточного числа предателей, из которых можно было бы сколотить карательный отряд. Поэтому атаку на слишком уж “распоясавшуюся” кинообщественность повели со стороны. Миссия “зачистки” кинематографа была поручена журналам “Октябрь” и “Молодая гвардия”. Патронов там не жалели, цели выбирали со снайперской хладнокровностью – все лучшее, что тогда было в нашем кино. Руководители СРК, скорее всего, догадывались, что эта пальба санкционирована той же Старой площадью, что, отвечая “Октябрю”, “отвешиваешь” и родному ЦК, но и отступать Союзу было уже некуда. Президиум Оргкомитета СРК принял решение: “Считая, что выступление журнала ‘Октябрь’ по вопросам киноискусства – статьи тт. В. Люкова, Ю. Панова, С. Марвича, огульно охаивают ряд значительных произведений советской кинематографии, недопустимы по методам критики и дезориентируют читателей – признать необходимым выступить с открытым письмом по поводу позиции журнала “Октябрь”. Подготовку письма поручить С. Юткевичу, М. Блейману, Ю. Ханютину».

Двое из этой троицы впоследствии сыграли в судьбе Шукшина очень нехорошую роль, однако наибольший резонанс получило выступление еще одного весьма влиятельного деятеля кино, с которым Василий Макарович уже давно был связан отношениями весьма непростыми. В конце ноября в Москве состоялась конференция ВТО (Всесоюзного театрального общества), на которой неожиданно остро выступил Михаил Ромм. Он набросился на журнал «Октябрь» и его главного редактора со всей страстностью своей режиссерской и человеческой натуры: «Журнал “Октябрь”, возглавляемый Кочетовым, в последнее время занялся кинематографом. В четырех номерах, начиная с января по ноябрь, появляются статьи, в которых обливается помоями все передовое, что создает советская кинематография, берутся под политическое подозрение крупные художники старшего и более молодых поколений. Эти статьи вдохновляются теми же самыми людьми, которые руководили кампанией по разоблачению “безродных космополитов”. <…> Очень энергичная группа довольно плохих литераторов в журнале “Октябрь” производит “расчистку” кинематографа – и ей пока никто не ответил. Она производит “расчистку” и молодой литературы – и в этом вопросе ей тоже никто по‑настоящему не отвечает. <…> Мы имеем дело с ничтожной группой, но она распоясалась, она ведет явно непартийную линию…»

Выступление Михаила Ромма прерывалось бурными, продолжительными аплодисментами, как если бы в ВТО явился сам Никита Сергеевич Хрущев, на которого Ромм то и дело ссылался как на лучшего друга и покровителя. Противники Михаила Ильича молчать не стали. На него нажаловались в ЦК, обвинив его в том, что его выступление «носило откровенно тенденциозный, националистический характер»: «Борьба партии против космополитизма и безыдейности во времена культа личности была представлена им как сплошная цепь ошибок и преступлений против евреев. М. Ромм обвинил гг. Грибачева, Кочетова и Софронова в антисемитизме, в травле еврейской интеллигенции. Он утверждал, что они ведут непартийную линию, линию, которая резко противоречит установкам нашей партии, насаждают и разжигают антисемитизм. В выступлении М. Ромма содержались недопустимые оскорбительные выпады по адресу тт. Грибачева, Кочетова и Софронова. Писатели, избранные в высшие органы партии, были им названы “компанией хулиганов”, “бандой”, разжигающей “костер на террасе нашего дома”. Закончилась его речь призывом: “Дать по рукам… этим господам!” <…> Особо следует отметить, что речь М. Ромма в Институте истории искусств до сих пор в определенных кругах интеллигенции вызывает нездоровый интерес, ее стенограмма распространяется в списках и серьезно затрудняет процесс консолидации сил творческих кадров киноискусства».

Сам же мастер в объяснительной записке секретарю ЦК Ильичеву, не отступая от своей позиции, проявил себя подлинным либералом: «Я не предлагал уничтожать Кочетова, Софронова и Грибачева. Наоборот, пусть пишут. Но линия их, широко известная, прочно укоренившаяся в критическом отделе “Октября” и в газете “Литература и жизнь”, – это линия культовая, чем бы она ни прикрывалась. Этим и объясняется моя резкость в адрес Кочетова, Софронова и Грибачева. Я считаю, что они занимают реакционную и вредную для литературы и кинематографа позицию. Я убежден, что рано или поздно правда восторжествует. Но мне хотелось бы, чтобы это случилось как можно скорее».

Трудно сказать, был или не был в курсе всех событий Василий Шукшин и как к ним относился (вряд ли был в неведении, все это действительно очень широко обсуждалось и в литературных, и в кинематографических кругах), однако выходило так, что, печатаясь в «кочетовском, антисемитском, ужасном» «Октябре», Шукшин подпадал под суровые либеральные санкции «евросоюза»: он рисковал своей еще не начавшейся режиссерской карьерой и уже начавшейся актерской – а кинематографическая среда, как справедливо заметил Валерий Фомин, была в отличие от литературной куда более сплоченной, и там «октябрист» Шукшин мог стать изгоем – да и вообще рисковал потерять дружбу со многими дорогими ему людьми.

Все это, разумеется, не означает, что Шукшин «сбежал» из «Октября», убоявшись последствий. Но, во‑первых, именно так его уход оттуда могли воспринимать те, кто его только что облагодетельствовал публикациями, книгой и московской пропиской. А во‑вторых, и это куда более важное соображение: для сына расстрелянного в 1933 году крестьянина любые намеки, даже косвенные, что он участвует в «сталинистском» журнале, были неприемлемы. Так что если бы его заставили выбирать между, условно говоря, Кочетовым и Некрасовым, то, конечно, он выбрал бы Некрасова. Да и коль скоро «Новый мир» брал его к себе, зачем было отказываться? Это было бы не по‑шукшински.

Вернемся к воспоминаниям Берзер.

«…Тогда для первой публикации в “Новом мире” я отобрала рассказы “Игнаха приехал”, “Один”, “Гринька Малюгин”, “Классный водитель” и “Змеиный яд”.

Эти рассказы я передала членам редколлегии. Все были единодушны, как и потом всегда с Шукшиным: печатать. <…>

Но сам Шукшин пока еще ничего обо всем этом не знал. За все время он ни разу не появился в редакции. Прежде всего надо было разыскать Шукшина. <…> Мне помог Марлен Хуциев, обещал прислать в “Новый мир” Шукшина, как только его увидит. И прислал».

И это тоже очень важная подробность. Перед нами целая операция по спасению талантливого писателя Шукшина от кочетовских объятий, и Марлен Хуциев, который очень скоро станет символом шестидесятничества и оттепельного мышления, тут упомянут не всуе. Как знать, не поставь «Новый мир» перед собой цели как можно скорее «перевербовать» Василия Шукшина и тем самым насолить Кочетову, журнал, возможно, и не напечатал бы его со скоростью невероятной: где это видано, чтобы никому не ведомый молодой писатель в ноябре принес в «Новый мир» Твардовского свои рассказы, а уже в феврале их напечатали?

 

ПОЧВЕННАЯ ФАНАБЕРИЯ

 

Шукшину везло. Шукшина несло. Шукшин донырнул. Но не меньшую роль тут сыграло и обаяние самого автора. Ему хотелось помочь, и надо признать – он умел этим пользоваться.

«Когда я его увидела в первый раз, то поняла, что сам он никогда бы в редакцию не пришел и рассказы свои сам никогда бы не принес, – вспоминала Берзер. – До встречи с Шукшиным я даже не представляла себе, что актер может быть таким застенчивым человеком. Застенчивым до корней волос, до глубины души. Простота его лица, казалось бы такого похожего на многие лица сверстников его и земляков, была обманчивой; глубокий острый свет глаз, нервная обнаженность скул, невысказанный напор слов и чувств, – делали лицо его внушительным и резким по выразительности.

Когда я сказала Шукшину, что рассказы его всем нравятся и мы будем их печатать, я увидела, что он обрадовался. Но обрадовался как‑то на одно мгновение, кивнул головой, улыбнулся, а потом как будто забыл о своей радости.

Так было всегда.

Начнешь говорить ему, например, о прекрасных его вещах, таких как “Степка” или “В профиль и анфас” или “Сре́зал”, а он прервет, задаст какой‑нибудь другой вопрос, а то и просто встанет, тряхнет крепко мою руку и уйдет из редакции. Выслушал самую малость из того, что надо было ему сказать.

Признаться, я тоже попадала под влияние идущей от него стеснительности.

Помню, мы печатали очередной цикл его рассказов. Все замечания, какие были в отделе прозы и в редколлегии, я с ним согласовала, рукопись ушла в набор, а Шукшин по обыкновению куда‑то уехал.

Верстка, таким образом, шла без него. И вот, когда я перечитала один рассказ (сейчас, к сожалению глубокому, не вспомню, какой), то почувствовала, что эмоционально он кончился на две фразы раньше, чем это было. Что фразы эти последние так мешают, так нависают над рассказом… А Шукшина нет. И как быть – непонятно. Прикидывала то так, то этак, а в последнюю секунду перед сдачей что‑то повело моей рукой, и я их все‑таки вычеркнула, не удержалась. Неужели он меня не поймет… Ведь во время редактирования все бывало так легко. Но сверлило в душе от этих фраз, так как я нарушила твердую для себя заповедь: без автора ни на шаг.

Вышел номер, я опять вспомнила о конце, и опять что‑то заныло внутри. И вот однажды я вышла в наш коридор и за поворотом прямо столкнулась с Васей Шукшиным. Было темновато, и лицо его при его росте и моей близорукости я видела неотчетливо.

– Кто конец сократил? – спросил он после первых слов.

Ответила мужественно, что я.

А он, оказывается, собрался хвалить.

– Здорово, здорово, – запомнилось мне его слово.

И стал объяснять, почему. Это вместо того, чтобы я объясняла ему. Как будто мы местами поменялись. И очень толково мне все объяснил. А мне так неловко было от его слов, что даже в комнату забыла его пригласить, так и стояли в коридоре друг против друга».

Все хорошо, живо в этой сцене, но почему‑то возникает ощущение: шифровался неотчетливый Макарыч, сыграл без грима в благодарного, покладистого автора, не захотел огорчать добрую близорукую Асю Самойловну, а что подумал, Бог весть, и если бы не она, а кто‑то другой посмел лезть в его текст, повел бы себя совсем иначе – достаточно прочесть воспоминания члена редколлегии журнала «Сибирские огни» Л. А. Чикина о том, как суров умел быть и как бился за свои фразы Шукшин и как не любил никакой редактуры и редакторов («Редактор – это как капризная шлюха: сегодня она позволяет, завтра вдруг заявит: “Не могу”. Почему? Никто не знает, и она сама. Впрочем, редактор‑то знает. Но его роль не возвышается над капризом проститутки», – отмечал он в рабочих записях), вообще не терпел вмешательства в свои тексты даже с самыми благими намерениями.

Или вот очень характерный документ – письмо Шукшина главному редактору «Сибирских огней» Н. Н. Яновскому в связи с готовящейся публикацией «Любавиных»:

«Дорогой Николай Николаевич!

Я еще раз прочел рукопись (с замечаниями) и еще раз (честно, много‑много раз) рецензии на рукопись и понял: мы каши не сварим. Надо быть мужественными (стараться, по крайней мере). Я признаю, что довольно легкомысленно и несерьезно кивал Вам головой в знак согласия. А когда подумал один – нет, не согласен. Кроме одного – времени. (Время – да! – как говорит Иванов.)

Меня особенно возмутил т. Высоцкий (я его тоже возмутил). Так прямо и махает красным карандашом – хошь не хошь – клони грешную голову <…> Он у меня хочет отнять то, что я прожил, то, что слышал, слушал, впитал и т. д. Я не в обиде, я просто хочу сказать, что так не размахивают красным карандашом. Да еще и безосновательно.

Я готов спорить с Вами, т. Высоцкий, по любому “пункту” Ваших замечаний, но это уже не будет касаться романа. Вы тоже – о времени? Согласен. Да. А еще о чем?.. О ком? Что, не важно, что ли? А то ведь пошли – “сапоги не дегтярят в избе”, “обрезов не бывало из дробовых ружей”… – да все с таким несокрушимым обвалом, что уж тут – ну и бог с вами! А я знаю, что так было. Знаю, вот и все.

Озадачила меня рецензия Л. Чикина. “При большой работе…” Сколько? Лет пятнадцать? Простите меня, Леонид, это пугает смертных. Я хожу и думаю: сколько мне осталось? И неужели это действительно так важно, что в деревне (нам с Вами двоим известно) живут еще люди с фамилиями из романа? Ну? И что? Смею тебя уверить: они наши книжки не читают, ибо им часто и часто – неинтересно. Господи, когда же мы почувствуем, что ведь эт<


Поделиться с друзьями:

Индивидуальные и групповые автопоилки: для животных. Схемы и конструкции...

Типы сооружений для обработки осадков: Септиками называются сооружения, в которых одновременно происходят осветление сточной жидкости...

Кормораздатчик мобильный электрифицированный: схема и процесс работы устройства...

Таксономические единицы (категории) растений: Каждая система классификации состоит из определённых соподчиненных друг другу...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.119 с.