Дар-рагие папащ-ши, мамаш-ши, — КиберПедия 

Двойное оплодотворение у цветковых растений: Оплодотворение - это процесс слияния мужской и женской половых клеток с образованием зиготы...

Состав сооружений: решетки и песколовки: Решетки – это первое устройство в схеме очистных сооружений. Они представляют...

Дар-рагие папащ-ши, мамаш-ши,

2020-08-20 118
Дар-рагие папащ-ши, мамаш-ши, 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

Помогите, чем можете, мне,

Вас пятнадцать копеек не устроит,

Для меня ж это хлеб трудовой.

 

 

На выпивку собирал, конечно, вон какая рожа опухшая. И нищие стали поддельные, хамские. Ушло поколение послевоенных инвалидов, слепых гармонистов,— думал Антон. Он еще помнил других, настоящих, с черствыми корками в мешке. Но сейчас соглашался подать и такому. Ведь не в том дело, на выпивку ли, на пропитание. Пусть и на выпивку. От века на Руси подавали не столько ради нищего, сколько ради собственной души. Самый простой способ откупиться. Именно, дорогой, вот тебе двугривенный. Не во все надо вникать. Увидел старушечьи рейтузы — отвернись, пошляк. Или зажмурь глаза. Не все же мы, в самом деле, видим. Что там копошится внутри, под кожей, под одеждой. Я, если угодно, могу описать блевотину, мимо которой прошел сейчас, правдиво, не хуже Льва Толстого, с кусочками винегретной свеклы и желтой моркови, так что и у читателя в ответ вызову... стоп, стоп, стоп... Вздохнем поглубже. Не стоило все-таки этот бифштекс... Отпустило... Ну и что? Будет ли в этом правда жизни? А если будет — зачем она? Существует уровень жизни, что оседает в рисунках и надписях на стенах общественных уборных, пускай. Я всегда склонен был приспосабливаться к общему вкусу, смеяться над общими шутками, а в конце концов все равно стал какой есть и другим, наверно, не мог быть. Но я не лезу из-за своего уровня в драку, вот между нами разница,— вдруг свернула на прежнее мысль. Чего он доискивался, Максим? Чего хотел от меня? Зачем понадобилось ему, чтоб я прочитал такие личные, такие болезненные, такие исповедальные строки? Аню я тогда успокоить сумел, вполне искренне: соперничество ей всерьез не грозило. Но сам запутался. Все стало отравлено мыслью, чувством неполноты, нет прежней радости, на лужах бензиновая радуга, у жизни алюминиевый звук и привкус — жирная вилка с погнутыми зубцами, хрип танцевального динамика, пошлость ухаживания, неряшливость раздевания, томление без любви, убогость, трезвость и честность там, где прежде удавалось получить удовольствие. А все потому, что возникла однажды та, с которой было иначе, и вот, оказывается, не отпускает, хотя здравый смысл, как посторонний голос, все переспрашивает насмешливо: в самом деле? ты действительно этого хочешь? Разберись. Что ты увидел в ней, десяти классов не кончавшей? Только то, что приписал ей, а тебе подсказал Максим, обреченный извлекатель смысла. Нет, даже удивительно, как человек может все знать о своей глупости, неправоте и все-таки продолжать то же. Как будто понимание действительно посторонний советник, не властный над нами... Две девушки у дверей, щебеча, пальчиками оправляли друг на дружке воротнички. За немытым окном зеленела на откосах трава. Фью-лю-лю,— пела дудочка. Понимает ли Максим, что это может быть счастьем? Может, именно теперь понимает лучше меня. Потому что лишился. А я буду иметь. Пересидел соперника. Ну, глупости,— смутился двойной мысли Антон. И он бы так не подумал. На соседнем пути поравнялась с окном грузовая платформа, у тормозной площадки стояли двое, парень в телогрейке, широко упершись ногами и держась одной рукой за стойку, другой облапил грудь подружки. Оба не сразу заметили попутных зрителей, но, заметив, позы не изменили, только осклабились шире, и наглец, на зависть другим, стиснул пятерню покрепче.

 

 

22

 

И пришла туча — весенняя, под цвет первой травы и деревьев в дымке, напоенная изнутри зеленым сиянием. Гром беспрерывный и шум ливня оглушали, как грохот водопада. Стеклярусные нити свисали с козырька вокзальной пристройки, Антон раздвинул их тыльной стороной руки и вышел под дождь, легчавший с каждым его шагом. На асфальт, спасаясь от воды, густо повылезли дождевые черви — кишечное вещество земли, вяло ползали, раскисали, гибли под подошвами. Выглянуло солнце. Такая влага просыхает быстро, как детские слезы. Лизавин вышел на площадь, все еще в сапогах для нечайскои грязи, и здесь вспомнил, что к новому дому ему надо теперь по ту сторону железнодорожных путей. Он перешел их в недозволенном месте, там, где близ тупика стояла загадочного происхождения колонна, то ли остаток исчезнувшего здания, то ли начало неосуществленного. От корней ее пустило побег деревце, уже начинавшее зеленеть. Человек в железнодорожной спецовке издали подал знак, подзывая зачем-то: не оштрафовать ли за хождение по путям? В другом настроении Антон бы так и подумал, но в тот день он ощущал доверие к жизни и не хотел думать о ней плохо. Подошел — и не ошибся: ему предлагали бумагу туалетную, семь рулонов и всего за пятерку. Как уже своему. Все верно, все было одно к одному: новая жизнь с горячей водой, ватерклозетом и туалетной бумагой, естественно, пусть не шведской, без денежных знаков, но финской все-таки. Поди-ка ее поищи. Все устраивалось само. Кандидат наук шел по улице, глаженые брюки заправлены временно в сапоги, гирлянда рулонов, не влезших в портфель, свисала на веревочке с шеи на грудь, как отличие принятого в корпорацию, как цепь почетного доктора, как гирлянда индийских цветов на шее почетного гостя, здесь же, из вагонов сворованная. И тошнота пропала совсем, будто ее не бывало, и светофор от широты душевной выкинул все три цвета одновременно, в виде иллюминации — чего там!

 

 

23

 

Наверное, это вздернутая уверенность в неизбежности какой-то удачи сделала кандидата наук беспечным. Прежде он не ткнулся бы так наобум в непонятную очередь. Увидел вдруг, как к палатке у пустыря подкатил разгружаться фургон, и остановился — вроде бы просто так, ан уже оказался в очереди третьим, за ним мгновенно пристроился еще десяток, и обидно показалось оставлять привилегированную позицию, даже не узнав, что привезли. Вдруг что-то дадут. Отчего бы нет? — посмеивался сам над собой Лизавин. Надо изгнать этот дурацкий страх перед очередями, эту высокомерную неприязнь к ним, на которой он так отчетливо поймал себя в Москве. Лучше не получить ничего, чем стоять со всеми — так, что ли? Послушай еще Никольского. Не нужно высокомерия перед этой вот толстозадой еврейкой, которой надо яблок мужу в больницу, да и внукам бы чего-нибудь — как уютно внукам, как тепло и надежно рядом с этой расплывшейся колышущейся плотью. А вот эта бабка не для себя стоит, она очередь занимает, чтобы при случае продать за трояк, уже торгуется с черноволосой, в ушах золотые кольца. Всем хочется иметь продукты и вещи, как у людей, гордиться, что и у них не хуже — а что ты предложишь взамен? Они посланы в жизнь, чтобы в ней утвердиться, наплодить потомство и тем ее поддержать, а не сгинуть бесплодно, как некоторые. Чем ты можешь похвастаться в результате? Естественный отбор предпочитает счастливых. Вернись, вернись сюда, стань-ка вот с ними. Желательно, конечно, одним из первых, но так оно и выходит. Все выстраивается. Шел по улице. Стал в очередь. Сейчас будут что-то давать. Наволочки, японские искусственные бриллианты или, кто-то вот говорит, масло дезодорированное? Увидим. Когда-то Антон стаивал с карточками в хлебных очередях, по многу часов, но те очереди были понятнее. Ничего, надо приспосабливаться и к этим. Вокруг был выпуклый, как в бреду, омытый дождем предвечерний пейзаж новостроек. Глина отяжеляла подошвы. Выемки здешней земли уже были полны житейского мусора — прежде людей появлялись их отходы. Первые цветы желтели по краям развороченных траншей, в их стойкости была какая-то равнодушная готовность переварить что угодно, хоть грязь, хоть железо, и обратить в недолгую немудреную красоту. Путаница ржавой арматуры, мятые витки проволоки вокруг навязывали взгляду чувство ловушки. Впереди вместо двоих оказалось почему-то уже пятеро. Очередь, как примитивный организм, умела размножаться делением. К черноволосой с золотыми серьгами присосеживался целый табор. Цыгане, романтичные вольнолюбцы, ухитрявшиеся жить по своим правилам среди прочих, которых надо было перехитрить и использовать, всегда на враждебной территории. Тоже нынешние, с пластиковыми сумками, туристическими рюкзаками. В Нечайске их нашествия боялись, они вторгались на участок целой ордой, не глядя даже на собак, которые на них почему-то не лаяли, словно смущенные колдовской силой, а когда их удавалось прогнать, ошеломленная хозяйка обнаруживала обобранные яблони, обломанные ягодные кусты и в довершение недосчитывалась двух-трех кур — никому не удавалось заметить, когда и как ухитрялись цыганки поймать их без звука, свернуть шеи и упрятать под юбки. Связываться с ними выходило себе дороже, мужчины дрались бешено и жестоко, как жестоко били своих женщин — в живот коленом, в лицо кулаком, а другие при этом и не оборачивались, безучастные, с младенцами у голых неинтересных сосцов... Приступ тошноты опять накатил и схлынул. На гребне земли трое глухонемых объяснялись при помощи пальцев. Голое, без укрытия, небо над головой, пророческая до жути ясность, когда каждый человек прозрачен и понятен. Рыбьи губы раскрывались в воздухе, слишком пустом для дыхания, пальцы глухонемых с возрастающей быстротой плели свой узор, и Лизавин сейчас мог бы отвечать им на их языке. Я сейчас и ее мог бы так же понять, подумал вдруг он. Я все наконец понимаю, все могу объяснить. Что такое масло дезодорированное? Дезодорированное — без запаха, значит. Нет, не импортное, наше. Из чего делается, не скажу, но запаха в самом деле нет, я пробовал. На вкус отдает машинным. Резкая боль в животе заставила Антона согнуться. Возможно, из-за нее он плохо соображал. Как будто кто-то ударил. Вокруг действительно разгоралась суматоха, он до сих пор игнорировал ее, оглушенный беззвучной ясностью, теперь затягивало внутрь. Сделал шаг в сторону, поскользнулся на глине. Гирлянда на шее потянула вниз, портфель выпал из рук. В живот что-то толкнуло. А был ли то посторонний удар, или последствие злополучного бифштекса, или то и другое вместе, кандидату наук не суждено было достоверно узнать, опыт, как выражались потом специалисты, был поставлен нечисто — яркая вспышка пронзила вдруг до самого позвоночника.

 

 

Ормузд и Ариман

 

 

Сквозь зыбкие испарения виден был прямиком стоящий рыцарь в пластинчатых доспехах из грязи и польском шлеме.

рогатая голова с человеческими зубами из глазницы торчал сучок хобот, глаза стеклянные

шелестит сухой безводный поток, пересыпаются зерна

булькает в котле варево, входит в рот дым

Остаться там, остаться и не хотеть ничего больше. Вот предел, вот блаженство.

Страх и торжество смешаны, как в первом соитии, когда у мужчин и женщин оживает надежда дополнить свое существо до целого

растекаются ноги, уходят в землю

вся наша жизнь была невольным сопротивлением этой легкости к свободе

 

 

1

 

Ослепительный невесомый покой, напряженное бессильное внимание. Боль существовала особо, в безвоздушном пространстве — первозданная, стерильно-белая. Она рывками тянула свои крючки из неподвижного, постороннего тела. Оттуда, из пространства, пронизанного страданием и немотой, видны были трубки, торчащие из носа, воткнутые в окровавленные запястья. Стеклянно-резиновые лианы тянулись сквозь пустоту к необозримому сооружению из прозрачного, неземного, переливчатого вещества. Внутри пузырилось, булькало, живые сосуды уходили куда-то вверх, где качался и тикал маятник старинных часов с зеленым домиком для кукушки. Там, на краю доступного напряжения, в блеске твердой, как луч, иглы, обитал ужас, тоже отдельный, нестрашный, умственный. Немота натягивалась пронзительной чистой нитью. На зеленом бархате светилась пушинка тополя, подобная безголовому насекомому, за ней проступали, выявляясь, перевернутые лица. Одно из них взгляд узнал, хотя родился как будто впервые и не помнил опыта. Белая косынка низко повязана, щеки затенены. Лицо разбухало, заслоняя трубки, стекло, свет, пустоту. Теплые губы коснулись лба. Он возник от этого прикосновения, легкого, но ужасного, потому что с ним возвратился страх, точно насильственной присоской потянуло из спокойного чрева в боль, чтобы соединить с ней тело.

 

 

2

 

Ты ходил в костюме, занимал должность, неважно какую, но все-таки кем-то был, что-то значил, успел накопить полный мозг неповторимых воспоминаний, занимал место в самой середке мира, пытался им овладеть — впору было лишь удивляться, как этого мира хватает на всех, претендующих занимать в нем такое же единственное, срединное место. Вдруг что-то в тебе разладилось или, скажем, подобрали тебя, как объяснили позднее, после неудачного падения на арматурный штырь, с проникающим повреждением внутренних органов, разрезали кожу левее пупка, подключили к химическому аппарату — и очнулся бессильный страдающий кусок плоти. Из сокровенного места торчит трубка, называемая катетер, молодые женщины делают с тобой что-то, чего ты не хочешь, а та, которую ты искал, о которой думал издалека, настолько издалека, что она отчасти утрачивала телесность, окруженная перламутровой дымкой, приходит забрать у тебя «утку». Похудевшая и оттого большеротая, в косынке, наполовину скрывавшей лоб, в халате с завязками сзади, с пальцами, красными и опухшими от грубой работы, зрачки расширенные, ласковые и безмолвные. Вид этого лица был теперь связан с пробуждением боли, хотелось, не говоря ничего, вернуться в покой, в бесчувственность, прикрыть глаза, притвориться, как в детстве, еще не проснувшимся. Впрочем, слабость давала право не слишком вникать в подоплеку собственных невольных движений; это потом разговор со стариком соседом что-то ему самому откроет; а пока пусть лежит, бедолага, мы можем и без него оглядеться в палате, где уже хозяйничает другая сменщица, тетя Фрося, с пьяненьким красным носиком, вечно злая на врачей, сестер, но пуще всего на больных, которые все чего-то хотели, как будто рубли, которые она с них брала, были достаточным откупом за эту докуку.

— И лежат, и над собой трясутся — тьфу, Господи,— облегчала она душу, елозя по полу шваброй.— У меня мужик был, царство ему небесное, тоже болел, абсыс это называлось. Так он никуда ложиться не захотел. Лучше, говорит, полгода в крови погуляю, чем год валяться в говне. И погулял же, сволочь, и кровушки моей попил, царство ему небесное!

 

 

3

 

Трое ходячих могли, если хотели, не слушать ее, они покидали палату. Один был здоровенного сложения парень с рябым грубым лицом, другой — бледный, отечный мальчик лет двенадцати, третий удивительно походил на бывшего лизавинского соседа Титько, даже пижамой — двойник, право двойник. Оставался, кроме новичка Антона, старик с беззубым проваленным ртом и тусклым потерянным взглядом. С ним что-то случилось, говорят, после операции. Сама операция была из рядовых, возрастная аденома, не более. Но вроде бы забыли у него извлечь вовремя изо рта протез, спохватились уже в операционной, вынули да куда-то затеряли. А потом тоже не оказалось на месте, что ли, кастелянши, чтобы выдать вовремя рубаху, одеть голого человека. Видно, что-то старику примерещилось, когда он очнулся один в палате, без зубов и вообще без ничего; врачам, впрочем, известно явление, называемое «послеоперационный психоз». Словом, он стал вдруг кричать, коротко, бессмысленно и жутко, скорчив над грудной клеткой безумные дрожащие пальцы, и успокоить его сумела лишь случившаяся поблизости санитарка. Она подоспела прежде врачей (да никто, кажется, к нему и не спешил), стала гладить бедняге руку, губами трогая белый, в испарине, висок, приговаривала что-то неслышное, бессмысленное, ласковое. И успокоился тот, затих, зрачки помалу навелись на резкость, как объектив бинокля. Она же потом раздобыла для него рубаху, даже разыскала утраченный протез (в баке для грязного белья). Но какой-то сдвиг в психике у него все же держался. Опасаясь приступов — чтобы не прикусил себе язык,— протез ему во рту не оставляли, хранили в дальней тумбочке, до которой сам лежачий не мог дотянуться. А ведь был когда-то врач, и звали его Манин Яков Ильич,— Титько все, что надо, про него выяснил.

 

 

4

 

Да, никакой не двойник, а собственной персоной Титько Федор Фомич оказался в той же палате, активист культуры и просвещения, общественный деятель все укрупнявшегося масштаба, а теперь и пациент незаурядный. Может, кому другому казалось, что добольничные обстоятельства теряли здесь цену. Отнюдь! Сама болезнь, которую Титько имел предъявить науке, до сих пор не описанная и загадочная, была, очевидно, связана именно с общественным взлетом пациента, с его новоприобретенными жизненными возможностями, так что и обсуждать ее по-настоящему предполагалось только на высшем уровне, а именно на четвертом этаже главного корпуса, где размещались особые, не всем известные палаты, именуемые в обиходе «люкс». Туда по утрам, до врачебных обходов, наведывались косметички и массажистки, туда.специальные санитарки таскали тяжелые сумки, там за полночь горел свет и звучала заграничная музыка, намекавшая, что сами болезни на таком этаже приобретали особое, не столь тревожное качество. Человек, попадавший туда, уже как бы получал гарантию неопасного случая. Титько место в «люксе» было обещано, но то ли протиснулся кто-то вместо него без очереди, то ли надумали вытянуть из него побольше — супруга Эльфрида Потаповна каждый день наведывалась в нужный кабинет, а Федор Фомич все торчал в простой палате, не начиная даже обследования. Конечно, в больнице, где койки теснились по коридорам, пятиместную палату можно было считать временной привилегией, но Титько уже нервничал, не водят ли его за нос. Вот этого он допустить не хотел. Потому что важнейшим его приобретением было знание о порядке, которым определялись права и возможности на каждой ступени жизни; это был научный, если угодно, порядок, с точно дозированным для каждого случая процентом импортного и отечественного обслуживания, порядок, а не волюнтаризм, не жульничество, не бардак, если уж выражаться своими словами, и главным в этом порядке была необходимость и способность выделять своих среди прочих, лишь на поверхностный взгляд похожих, как волка среди собак — у них и мясо на костях было другое, и запах, и повадка, позволявшая нигде не считаться с очередью; их можно было узнать, даже когда они, загремев по стечению обстоятельств, оказывались хоть в тюрьме, хоть в лагере — и Федор Фомич умел различать. Но после того как однажды на себе довелось испытать несправедливость, он чувствовал себя немного сбитым с толку; времена менялись, породы смешивались; среди людей с крепкими шеями и хорошей посадкой головы затесывался какой-нибудь хиляк, и оказывалось, его тоже надо уважать, как, допустим, журналиста; ненадежен был даже костюм. Поэтому он на всякий случай поначалу бывал осторожен, он даже на бывшего соседа посматривал сейчас с новым интересом, на этого скользкого тихоню, который не просто ухитрился попасть в лучшую областную клинику, но и оказался обслужен на уровне мировых достижений, с применением новейшего аппарата «искусственная почка», с участием самого Фейнберга, к которому даже наверху, говорят, надо было еще искать подступы через сложную систему ходов и связей. А за стариком Маниным, почему-то умолчавшим о своей медицинской профессии, подозревал вначале чуть ли не инкогнито. Врач в больнице был все-таки своим, как продавец в магазине. После операции подозрения, конечно, отпали. Чтобы извлечь хоть какую-то прибыль из вынужденного соседства, Титько иногда пробовал вставлять старику зубы и мучил медицинскими вопросами о лечении сырыми крупами, иглоукалывании, о прочих особенных новинках; но толку с Манина было мало. Титько сидел, сопел беспокойно, глаз же его, лишь на вид заплывший свинячьим веком с белобрысой щетинкой ресниц, а на деле прищуренный глаз бывшего стрелка, продолжал ревниво оценивать окружающих.

 

 

5

 

Богатырев Игорь, из Москвы, был в соответствии с фамилией спортсмен, мастер по какой-то борьбе или боксу, вроде даже член сборной. За границу выезжал. У него и вид был понятный, и грубый рот, приспособленный говорить слово «падла», с ним было сравнительно ясно — если не считать, конечно, истории, приведшей его в больницу. Он попал сюда с ножевым ранением в живот. Дважды наведывался в палату милицейский следователь, но москвич сообщил лишь, что напали на него сзади (это он подчеркивал не без уязвленной гордости борца или, может, боксера: а то бы, дескать, дался!), человека три, лиц разглядеть не успел. Поскольку у него не взяли ничего, даже двухсот оказавшихся в кармане рублей и заграничных швейцарских часов, туманным оставался мотив преступления. Непонятно было также, что занесло спортсмена в Заречный район, когда он должен был на аэродроме дожидаться с командой продолжения рейса. Уже дозванивались до больницы из Москвы, по разговору можно было понять, что отлучился он самовольно, запорол важные соревнования. Похоже, спортивная карьера для него закрыта была теперь не только по медицинским соображениям. Титько нюхом чуял здесь падение, и то, что шмякался человек с такой высоты, тешило чувство справедливости. Тем более, москвич позволил себе грубость, когда Федор Фомич значительно намекнул на особый, высокопоставленный характер своей болезни. Геморрой, спросил, что ли? — и сразу нажил себе врага. В то же время Богатырев был уже ходячий и силу физическую не вполне утерял, так что Титько пока лишь заочно позволял себе пройтись насчет людей, которые получают деньги и привилегии, не принося обществу производительной пользы.

 

 

6

 

Кто был ясен сразу без вопросов, так это Коля Язик, деревенский заика. Этот в палату попал разве что по привилегии больничного старожила. Коля покалечился лет девять назад, спасая из-под наезжавшего грузовика младшего брата, и с тех пор странствовал по лечебным учреждениям, где безнадежно, скорей из научного интереса, пытались подлатать то одну, то другую деталь его устройства, обновляя и обманывая его надежду на какую-то решающую операцию. О своей нечаянной самоотверженности он вспоминал без охоты. «П-просто не успел я ничего п-подумать,— объяснял он, заикаясь.— П-подумал бы, разве полез?» Больше всего Коля переживал из-за поврежденного мочевого пузыря, и не из-за самой болезни, когда зимой на ногах намерзали ледяные корочки и кости ныли, как от ревматизма, а из-за насмешек и запаха. Федор Фомич отдавал ему, вечно голодному, свои больничные порции, поскольку питался домашним, и оправдывал его пребывание в палате, используя для разных услуг — скажем, в киоск за газетами сбегать. Однажды Коля ни с того ни с сего брякнул Титько: «Жена у вас толстая».— «Ну и что?» — насторожился Федор Фомич. «Толстые добрые»,— мечтательно произнес паренек и не смутился общего смеха, помешавшего всем додумать, почему в русском языке и впрямь так странно сближены два эти слова.

 

 

7

 

Когда Коля проходил мимо Лизавина, обдавая запахом мочи, Антона Андреевича касалось тягостное чувство, для которого он не мог найти слов — как бывает, не можешь вспомнить чего-то. Это была не просто жалость к бедняге с испорченным телом и исковерканной судьбой, детдомовскому вонючке, научившемуся исхитряться в самозащите, искать покровительства сильных и даже нравиться им. Как-то Федор Фомич стал прохаживаться насчет его брата: ты, дескать, из-за него покалечился, а он тебе даже не помогает — и Язик с готовностью подхватил: проехала бы сейчас машина, сам бы толкнул. Спасенный братишка уже кончал техникум, ему было семнадцать лет, а Коле двадцать, он просто выглядел двенадцатилетним: на белых щеках лишь у подбородка лезли кое-где бесцветные волоски, которые можно было не брить — выщипывать ногтями. В тот день Титько нашел у него под подушкой книгу «Половая гигиена» и, гогоча, вслух прочитал название. Язик чужим голосом взвизгнул: «Положь!» — и даже замахнулся своей палочкой, но не ударил (где уж!), только зашелся в истерике. Плач у него был неумелый, как у подростков, с подвыванием. «Да ладно,— говорил Титько примирительно— Вон, обратно кладу; я ж ничего не говорю. Дело нужное. Ты давай вон с Зинкой попробуй, с санитаркой»,— а старик Манин беспокоился и мычал, как будто просил о зубах, чтобы высказаться, и невозможно было вмешаться, подать голос, только закрыть глаза, отгородиться от этого мучительного бреда. Антон уже понял, кого отставной капитан зовет Зинкой, было очевидно, что он ее не узнал в этом наряде — и слава Богу,— думал почему-то он — как будто боялся вновь очутиться нагим перед этим прищуренным взглядом. Прикрыть глаза, ничего не хотеть. Он не знал, в какой момент она появилась в дверях — сперва повеяло воздухом, донеслись голоса из коридора, вошел Игорь Богатырев сказать, что Язика вызывают к врачу. «Но конкуренция у тебя, конечно, будет сильная,— завершал свою мысль Титько вслед уходящему, обращаясь уже косвенно к спортсмену, хотя тот и не слышал начала.— Бабы любят, чтоб был поздоровее. Думаешь, Зинка ради кого все к нам заглядывает? Вон, смотри»,— и тут вдруг, открыв глаза, он встретил ее взгляд; она смотрела от дверей прямо на него, и от неожиданности он на миг вновь опустил веки, как будто наткнулся на внезапный свет. Всего на миг — в буквальном смысле, это было время, потребное для мигания. Язик заслонил, обдал его, проходя, запахом мочи. (Запах детства сладок нюху.)  «А чт-то,— выдавил он, задержавшись.— Й-я ее уже за сиськи держал».— «Вжевжа»,— мучился на своей кровати Манин; мятый, маленький лоскуток нижней губы шевелился слюняво — а в дверях, как в сменившемся кинокадре, стояла уже посетительница с букетом дорогих оранжерейных тюльпанов; белокурые волосы ниспадали на щеки, вызывая мысль о картинках в журнале мод, где достаточно лишь наметить овал лица, чтобы нос, губы, глаза стали даже не обязательны, ясно и так, что они образцовые; Игорь Богатырев пошел ей навстречу...

 

 

8

 

О, как вдруг защемило в душе! — словно чувство ошибки, неточности или вины. Она могла что-то не так понять, надо было поскорее объясниться, исправить. Между ними еще не было произнесено ни слова, вот ведь что, для нее в этом не было, как всегда, нужды, а он не вполне пришел в себя, чтобы даже взглянуть, чтобы выразить то, что хотел недавно, издалека. Почему оказалось так трудно? Он, наконец, будто очнулся — надо было только дождаться, пока она снова войдет в палату; не страшился же он в самом деле свинячьего взгляда Титько? Он ждал, прислушиваясь к голосам и шагам в коридоре, ждал, когда вернулся Язик, сраженный известием, что его выписывают; бедняга надеялся на операцию, но врач стал объяснять, что для операции он все еще слабоват. «Погуляй, наберись на свежем воздухе сил».— «Я не слабый,— пробовал еще цепляться Коля.— Я как больная кошка, знаете? они ведь самые живучие»,— но в душе уже чувствовал, что проситься бесполезно, придется, на несколько месяцев опять распрощаться со здешней сытостью, подкармливаться в инвалидной артели, изготовлявшей бельевые прищепки, от которых так побивались пальцы с широкими ногтями, белыми, как после бани, когда они бывают не твердые, а распаренные. Лизавин ждал; он вздрогнул, когда вошел, хлопнув дверью, Богатырев, взял с кровати, как веник, брошенный букет: «Цветочки уже носят, а? — показал, ни к кому не обращаясь.— Как к покойнику на могилу».— «Может, тебе к главному пойти? — советовал лениво Титько.— Сказать: как же, мол, так, обещали же?» — а Манин, мучаясь кашей во рту, просился в разговор, но на него не обращали внимания. «Я м-могу сказать,— храбрился Язик.— Не б-будете оперировать, вырву сейчас вам п-прямо на стол».— «Пришла убедиться,— усмехался сам себе Игорь, кривя твёрдый рот, приспособленный говорить слово «падла».— Понюхать, стою ли я еще чего-нибудь». Титько, смилостившись наконец над стариком, достал ему протез: «Ну, что?» Лизавин ждал, слушая голоса. «Видели ее? — сказал спортсмен.— Не женщина — приз для победителя».— «Не так... нельзя так,— пробовал пробиться старик; видно, что-то во рту устроилось у него неловко, приходилось наспех, с трудом ворочать, сглатывая через каждое слово.— О чем вы, когда нельзя... тут другое».— «Это, что ли?» — поторопил Федор Фомич, мусоленьем пальцев показывая деньги. «Не это»,— Манин разволновался и оттого стал еще невнятней. Разочарованный в его вмешательстве Титько ловко изъял у старика бесполезный протез. «То-то и оно, что ничего у него нету. А вырвать — подумаешь! Ту же Зинку пошлют подтереть».— «Посмотрим,— криво усмехнулся Богатырев.— Может, мне еще рано цветочки-то носить, а?»

 

 

9

 

Поздние сумерки сгустились в палате, когда Лизавин понял, что ждать придется теперь целые сутки, до новой смены, и впал в полудрему. Верхушки старинных лип за окном сияли неестественной электрической зеленью, освещенные огнями четвертого вознесшегося этажа. А тут, на втором, у Федора Фомича Титько болело сердце, приходилось всерьез глотать лекарства и дышать осторожно, в полгруди, чтоб не кольнуло сильней. Борьба за право предъявить исключительный случай организма на высшем уровне и там успокоиться, грозила обернуться заурядным, здешним приступом. Он ощущал болезнь, как тягостный нарост внутри, за грудиной, как слизня тоски, мешавшего дышать. Господи, да за что же! Сколько сил, сколько пота и крови потребовалось, чтобы выбиться в жизнь, воспрянуть после несправедливости, получить хоть то, что имеют другие, включая возможность потреблять на бесплатных мероприятиях икру обоих цветов, угощаться коньяком, случалось, что и французским, не таким вредным для слабых почек, зато дававшим сознание, что ты за так принимаешь внутрь организма на полсотни в неделю, а то и больше, то есть в пересчете на месяц... Господи! почему же именно у других все переваривалось нормально, а у тебя именно деликатесные продукты выходили нетронутыми, ну то есть совершенно, икра даже не меняла оттенка. Не то чтобы это доставляло мучения, но и удовольствия физического не получалось, то есть не выделялось даже слюны и других соков полноценного наслаждения. Морально же выходило как-то обидно. Получалось, будто деликатесы не про твою честь. Пирожок какой-нибудь с капустой или огурец соленый — это пожалуйста, это переварится до полной кондиции, с полным удовольствием, а то — хрен тебе. То есть значит, как был ты мужик, черная кость, так и остался, и нечего, мол, соваться. За что, Господи? несправедливо. Другие и жрут, и срут в полное удовольствие, и в «люксе» пристроились, а чем они лучше? Я же их знаю, а ты подавно. Они того не видели, что я, и не натерпелись столько, разве нет? Они поверху все шли, подошв не пачкая, а мне откуда выбираться пришлось? Господи, что тебе говорить, не в звуках же для тебя дело, ты и без них видишь насквозь, я понимать способен и признаю чистосердечно... Господи, то есть именно словами-то, для других, чего не наговоришь, а беззвучно, вот как сейчас, душой, ты же знаешь, я никогда не отказывался. В церковь с бабкой ходил, слова до сих пор помню: отче наш, иже еси на небеси, а если насчет того попа, что в карцере простудился, так он, по-нашему, вовсе не поп, и креста на нем не было, я знать не знал, что важная птица, мне все равны, что поп, что не поп, а жмых воровать у коров никому нельзя, жмых, между прочим, казенный. Вы, Господи, сами, можно сказать, инстанция высшая, руководящая, знаете, с кем приходится управляться, и жизнь эту не я устроил, и людей, между прочим, как они есть, не я создал. То есть я ничего, это без всякой критики, если что, я с себя не снимаю, но меня разве не обижали? Стаж нормальный, и то не дали выслужить — за что? Я ведь еще по-людски, я старался культурно, может, потому и страдал всю жизнь за лишнюю доброту. Моя бы власть, я всех бы устроил по справедливости, я справедливости только прошу, Господи!

 

 

10

 

Утром Яков Ильич вдруг попросил у заглянувшего врача разрешения выкурить сигарету. Они оставались в палате вдвоем с Антоном. Язика выписали, Титько перевели наверх — сработала неслышная миру молитва; спортсмен не вернулся с завтрака, исчез куда-то; посетителей двое одиноких людей не ждали. Пустота, тишина воскресного дня, голоса птиц за окном. Влажный после уборки линолеум отражал свежий квадрат и отсвет зелени в нем. Доктор Фейнберг наведался в палату не по службе, он не был дежурным, но захотел зачем-то посмотреть Манина, долго, прикрыв глаза, прислушивался к пульсу, нащупывая его в разных местах; под его бескостными пальцами пульс был как живое голое тело, выдающее глубокие подкожные тайны. Про Фейнберга ходили легенды, будто он не только пришивал отрезанные пальцы и руки так, что они действовали, как здоровые, но однажды сшил человека, перерезанного пополам циркулярной пилой, и двенадцать дней поддерживал в нем жизнь, а мог бы и больше, если бы печень бедняги не была разрушена циррозом от застарелого алкоголизма.

— Напоследок, коллега, одну,— сказал Манин. — Или хоть половину.

— Странный разговор, коллега,— вскинул ироничную бровь доктор; сухощавый, бодрый, корректный.— Вы же понимаете. И что значит: напоследок?

— Именно потому, что понимаю,— Манин прикрыл желтые и тонкие, как птичья пленка, веки.

— Вы меня, кажется, не узнали, Яков Ильич,— сказал Фейнберг.— Я когда-то проходил у вас практику, в Колобовской больнице. Конечно, вы не можете помнить. Однажды к вам привезли девчонку, отравилась эссенцией, потому что кавалер на танцах пригласил не ее, а подружку. Как вы славно ее отчитали, дуреху! Она все поняла. А неделю спустя повторила попытку и уже успешно. Помните? Я был удивлен, как это на вас подействовало. Мы вышли с вами на крыльцо, вы курили и вдруг стали развивать литературный сюжет: как попытка самоубийства наказывается тем, что человека заставляют прожить все сначала, ту же самую жизнь до того же момента. Я хорошо запомнил. Особенно ваши слова, что достоинство, необходимость помнить себя, держаться вопреки всему — не просто личный долг, а требование высшей силы. Что с вами? Вы сами прекрасно знаете, у вас ничего страшного, надо просто прийти в себя.— Он тронул Манина за тощее плечо и вышел, оставив старику протез как бы в подтверждение, что беспокоиться не о чем — да он лично и не имел отношения к этой глупой и унизительной выдумке.

 

 

11

 

Приобретя зубы, лицо Якова Ильича оказывалось не таким уж старым и вовсе не жалким, оно словно вспоминало былой ум и значительность. Расчерченное множеством четких, на редкость ясных морщин, это лицо объясняло, что человек именно с годами обретает цену, как старая вещь, которой удалось пробиться сквозь трудное время, переработать его в себе, обогатившись его отметинами. Ничто так не говорит человеку о предстоящем распаде, как вид беззубого рта; может, потому сам Манин перед операцией не напомнил, хотя и мог, чтобы ему вытащили протезы? — надеялся обойтись, а вышло вон как.

— Я слышал о нем,— медленно рассуждал он теперь, обращаясь ли к соседу у противоположной стены или просто сам с собой, наслаждаясь возможностью говорить вслух. По виску его стекала слеза.— Феноменальный врач. Феноменальный не просто как хирург и диагност. Но тем, как держится, как считает возможным делать свое дело среди здешних склок и развала. Все правильно. Но ведь и я о том же, почему он не понял? Мы так гордимся трезвостью своего ума. Зачем, в самом деле, приговоренному напоследок обед с вином и кофеем? Смешно. Какая разница, поел ты... или даже понял... постиг ли под конец что-нибудь, если через полчаса все будет равно? Ну, пусть через пять часов, через день — все напоследок. Все равно. В том-то и каверза. Через пять лет или через пять минут — нельзя допускать этой щелочки. Я многое испытал. Тюрьму, войну. Меня столько раз могли убить. Просто убить. И я этого не боялся. Но боялся чего-то другого. Всегда. Унижения. Утраты себя. Думал: до последнего мига... только вот выкурить папироску. Он не понял, он просто еще не испытал. Зачем это напоследок? Кто издевается так над нами? — Манин, сглотнув что-то, замолк, и Лизавин от противоположной стены увидел, что Яков Ильич плачет; нет, видно, болезненный сдвиг еще не до конца прошел.— Я отвратительно кричал, да? — справившись с пос


Поделиться с друзьями:

Типы оградительных сооружений в морском порту: По расположению оградительных сооружений в плане различают волноломы, обе оконечности...

Кормораздатчик мобильный электрифицированный: схема и процесс работы устройства...

Типы сооружений для обработки осадков: Септиками называются сооружения, в которых одновременно происходят осветление сточной жидкости...

Адаптации растений и животных к жизни в горах: Большое значение для жизни организмов в горах имеют степень расчленения, крутизна и экспозиционные различия склонов...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.084 с.