Последние годы, последние дни — КиберПедия 

Индивидуальные очистные сооружения: К классу индивидуальных очистных сооружений относят сооружения, пропускная способность которых...

Папиллярные узоры пальцев рук - маркер спортивных способностей: дерматоглифические признаки формируются на 3-5 месяце беременности, не изменяются в течение жизни...

Последние годы, последние дни

2020-10-20 101
Последние годы, последние дни 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

Начиная с 1840 года здоровье Шопена, с колебаниями то в ту, то в другую сторону, неуклонно слабело. Несмотря на жестокие переживания, последовавшие за счастливым временем путешествия в Испанию, лучше всего он себя чувствовал в течение тех летних недель, которые проводил ежегодно в Ноане, имении Ж. Санд.

Ему было не по душе общение писательницы с представителями литературных и театральных кругов, актерами и актрисами и с другими лицами, выдающимися по своим заслугам или просто ей приятными, и, естественно, связанные с этим столкновения, пристрастия и трения. Он долго пытался избегать их, закрывать на это глаза, ничего не замечать. Однако подобные случаи, подобные расхождения стали принимать такой оборот, слишком задевая его утонченные чувства и слишком возмущая моральные и социальные привычки человека comme il faut  [порядочного], что пребывание его в Ноане делалось невозможным, хотя сначала казалось, что там он поправлялся лучше, чем в других местах. Он с удовольствием работал там, поскольку мог изолировать себя от окружающих, и всякий год привозил оттуда много сочинений. Однако каждая зима приносила с собой постепенное усиление его болезни. Двигаться ему стало сначала трудно, а затем и вовсе мучительно. С 1846 по 1847 год он почти не ходил, не мог подняться по лестнице, не испытав мучительного удушья; с этого времени его жизнь поддерживалась исключительно предосторожностями и заботами.

К весне 1847 года его состояние, со дня на день ухудшаясь, завершилось болезнью, – по мнению окружающих, почти неизлечимою. В последний раз он был спасен, но это время было отмечено столь тягостной для его сердца мукой, что он тотчас признал ее смертельной. И действительно, он не надолго пережил разрыв своей дружбы с Ж. Санд, который произошел в это время. Мадам Сталь,[192] это великодушное и страстное сердце и широкий, благородный ум (единственным недостатком которого был тяжелый педантический слог, лишенный грации непринужденности), сказала однажды, когда живость эмоций превозмогла в ней женевскую торжественную напыщенность: «В любви бывают только начала!..» Восклицание горького опыта о непостоянстве человеческого сердца, о неосуществимости всего того, о чем грезит воображение, предоставленное самому себе, не удерживаемое в своей орбите отчетливой идеей добра и зла, дозволенного и недозволенного. Несомненно, бывают чувства, которые носятся над краем бездны, именуемой злом,  достаточно владея собой, чтобы не упасть в нее, пусть даже белое девственное платье разорвется о тернии на ее краю и запылится на проезжей дороге! Зияющий кратер зла имеет столько ярусов, что можно рассчитывать спускаться, обрывая цветы по его расщелинам, и не оступиться по дороге, ведущей к солнцу. Но эти дерзновенные вылазки дают, как говорит мадам Сталь, только начала!

Почему? – спросят юные сердца, для которых головокружение таит в себе нервирующую прелесть опьянения. – Почему? – Потому что, как только душа оставит безопасную колею жизни долга, самоотвержения и жертвенной любви и будет трепетно вдыхать благовония, веющие над пропастью, в самозабвении несмело поддаваясь ослеплению, – чувства, рожденные в этих краях, лишились бы сил для дальнейшего здесь существования. Они могли бы дальше жить только отрываясь от земли сопротивляясь земному притяжению, покидая землю и витая в вышине!.. Итак, действительно, бессмертное в этих высоких чувствах навеки остается в этих началах,  однако в преображенном виде! Это – больше, чем любовь; это уже не любовь больше в обычном смысле!

Такою редко бывает судьба любви, рожденной на краю пропасти, где, спускаясь со ступеньки на ступеньку, можно дойти до мертвенной грязи. Стоит только внезапным влечениям, рожденным в смежной области – the borderlands,  как говорят англичане, получить больше жгучести огня, чем сияния света, стоит им получить больше самонадеянной силы, чем мягкой нежности, выказать больше плотских вожделений, чем сильных устремлений, больше алчных желаний, чем искреннего обожания, больше похоти и идолопоклонства, чем доброты и великодушия… – как равновесие теряется, и… тот, кто думал, что никогда не оставит высших ступеней, в один прекрасный день видит себя забрызганным грязью со дна этой пропасти! Понемногу его перестает освещать лучезарная любовь, остающаяся чистой, пока ее скрывают, пока она сама себя не знает; поэт хорошо это знает, он говорит: люблю!  тогда лишь, когда, исчерпав все прочие слова и выражения, он испытывает скорее вожделение, чем нежную любовь. Дни, следующие за этими первыми тенями, неизвестно как появившимися на каком-то углублении ужасной пропасти, проникнуты ферментом, будто бы приятным; однако, чуть его отведают, он превращается в безобразную тошнотворную грязь, навсегда оскверняющую сердце, если ее тотчас не отшвырнуть с проклятием. Такая любовь тоже имела лишь начало!

Но так как подобная любовь возвышенного происхождения, рожденная в краях, благоухающих цветами, возникает только в двух сразу сердцах, одно из них обычно больше рискует на этой благоуханной и скользкой почве и меньше времени задерживается в зоне света, начинает оступаться, клониться книзу, падает, тщетно пытается подняться, катится все ниже и ниже, оставляет высокий идеал ради лихорадочной реальности, переходит от одной горячки к другой, которая влечет к безумию или психозу, к состоянию отвращения и пресыщения, безразличия, забвения другого и становится его вечной мукой, если не вечным ужасом. Впрочем, у любви было лишь начало!..  Но если любовь у одного остается постоянно возвышенной, постоянно безупречной по отношению к тому, кто не пятится назад перед низким, вульгарным, – она становится воспоминанием или сожалением, которое, Не будучи угрызением совести, хотя и похоже на него превращается в тоску гложущую. Ее беспощадное жало впивается в сердце, заставляет его истекать кровью, пока последнее дыхание не угаснет в последней судороге боли.

Между польским артистом и французской писательницей давно уже были исчерпаны начала, о которых говорила мадам Сталь. Они не замерли: у одного – лишь в силу обаяния некогда блистательного идеала, у другой – из-за ложного стыда, софистически мнившего сохранить постоянство без верности. Настал момент, когда эта неестественность создавшегося положения, которого, по мнению чуткого артиста, нельзя было изменить, перешла, как ему казалось, границы незазорного для его чести. Никто не знал, что было причиной или поводом внезапного разрыва; известно только, что после бурного протеста против замужества дочери Ж. Санд Шопен вдруг покинул Ноан и больше туда не возвращался.[193]

Несмотря на это, он и тогда и потом говорил о Ж. Санд без горечи и укоризны. Он вспоминал, но никогда ничего не рассказывал. Он беспрестанно вспоминал ее действия, привычки, высказывания, ее излюбленные выражения. Не раз его глаза наполнялись слезами, когда он говорил об этой женщине, с мыслью о которой не мог расстаться и которую решил покинуть. Допуская, что он сравнивал начальные чарующие впечатления, положившие начало его страсти, с античным кортежем прекрасных жриц канефор[194] с цветами в руках для украшения жертвы, можно было подумать, что в последние минуты жертвы перед смертью он с некоторой гордостью забывал конвульсии агонии, а замечал только цветы, украшавшие ее незадолго до того. Он, так сказать, хотел вновь уловить их пьянящий запах, созерцая их лепестки, уже увядшие, но хранящие еще следы ее горячего дыхания; они не утоляли жажды воспаленных уст своим прикосновением, но лишь обостряли желания.

Несмотря на все ухищрения друзей направить его мысли в сторону от этих тягостных воспоминаний, он любил к ним возвращаться, как будто хотел задохнуться от этого смертельного бальзама и дать разрушить свою жизнь тем же чувствам, что некогда ее воодушевляли! С какой-то сладкой мукой он предавался отравленным горечью воспоминаниям э былых днях, померкших ныне. Его последней отрадой при виде последнего крушения своих последних надежд было предчувствие кончины. Тщетно пытались отвлечь его от этих мыслей; он постоянно вновь заговаривал об этом; а если и не говорил, то разве переставал об этом думать? Казалось, он жадно вдыхал в себя эту оправу, чтобы ему уже не долго оставалось ею дышать.

Сожалеть ли об этом или изумляться? И сожалеть и изумляться вместе. Прежде сожалеть. Ибо античные сирены, как и Мелюзины средневековья, всегда прельщали несчастных, проезжавших мимо рифов и сбившихся с пути пленительными голосами, красотой, чарующей изумленный взор лилейной белизной, волосами, причесанными гребнем из лучей зимнего прохладного и ласкового солнца… Те, кто никогда не знал обольстительной сирены и злой феи, не понимают, как надо сожалеть о смертном в их предательском объятии, когда он, склонившийся к нечеловеческому сердцу, лелеемый на коленях ног, утративших свою былую форму, вдруг, к своему ужасу, видит, что его человеческая природа и духовный облик преображаются в унизительное животное состояние!

А изумляться надо потому, что между тысячами людей, испустивших свое последнее дыхание в постыдном наслаждении, с неистовым проклятьем или робким заклинанием на устах, очень немногие сумели сохранить самоуважение, когда высоко ценишь память о том, что так любил напрасно, но достойною любовью, и уважение к своей чести, когда рвешь связь, которая становится зазорной! Это требует огромного мужества, каким не обладали многие мужественные герои. Шопен обнаружил его и выказал себя подлинным рыцарем, достойным общества, выпестовавшего его, достойным тех женщин, лучисто-лежный взор которых так часто пронзал его насквозь. На обиды он не отвечал тем же, он не позволил себе входить ни в какие пререкания. Удаляя от досадной действительности идеал, который он носил в себе, он был столь же непреклонен в своем решении, как нежен к памяти о том, что любил!

Шопен чувствовал и часто повторял, что разрыв этой длительной, этой сильной привязанности прервет и его жизнь. Не лучше ли было бы ему обнаружить больше опытности и рассудительности, лучше вооружиться против обманчивых соблазнов, следовать истинным склонностям своего характера, благородным привычкам своей души, твердо, с мужественной силой отказываясь от этих мимолетных радостей, кратковременных иллюзий, сопряженных с гложущими муками, получившими такой прекрасный образ в древности (они ей тоже были ведомы!) в виде пресловутого платья Деяниры, въедавшегося в тело несчастного героя и так плачевно его губившего?[195] Если женщина могла лишить жизни славного Геркулеса посредством тонкой ткани подарка на память, то как подобной сетью воспоминаний женщина не привела бы к смерти такое хрупкое существо, каким был наш поэт-музыкант?

За время болезни Шопена в 1847 году в течение нескольких дней уже теряли надежду На его выздоровление. Гутман,[196] один из лучших его учеников и интимнейших друзей за последние годы, выказал тут всю свою привязанность, окружив его своими исключительными заботами и услугами. Когда приходила кн. Марцелина Чарторыская, ежедневно навещавшая Шопена и не раз боявшаяся не застать его в живых на следующий день, больной робко спрашивал ее, со свойственной ему деликатностью: «Не слишком ли утомился Гутман?…» Его присутствие было для него приятнее, чем всех прочих, он боялся потерять его, и предпочел бы обходиться без него, чем решился бы злоупотреблять его силами. Выздоровление подвигалось медленно и трудно; он был почти при смерти. Он изменился в это время до неузнаваемости. Следующее лето принесло ему то ненадежное улучшение, какое обычно испытывают больные в лучшую пору года. Чтобы не ездить в Ноан или, отправившись в другое место, не получить явственной уверенности, что Ноан закрыт для него по собственной его воле, непреклонной по его внутреннему убеждению, – он не хотел оставлять Париж. Он лишил себя, таким образом, чистого воздуха на лоне природы и его живительного благотворного влияния.

Зима 1847/48 года прошла в тягостной и беспрерывной смене улучшений и ухудшений здоровья. Тем не менее он решил исполнить весной свое давнишнее намерение отправиться в Лондон, в надежде отделаться в его северном и туманном климате от неотступного преследования полуденных и солнечных воспоминаний. Когда вспыхнула февральская революция, он был еще болен и лежал в постели; он, казалось, силился интересоваться событиями дня и говорил о них больше, чем обычно. Однако единственно искусство сохраняло над ним свою неограниченную власть. В моменты, псе более короткие, когда ему можно было заниматься музыкой, она захватывала его так же, как в дни, когда он был исполнен жизни и надежд. Гутман был попрежнему самым интимным и частым его посетителем; его заботы он предпочитал всяким другим до самой кончины.

В апреле, почувствовав себя лучше, он решил осуществить свое путешествие и посетить страну, куда он задумал отправиться тогда еще, когда молодость и жизнь открывали перед ним радужные перспективы. Перед отъездом из Парижа он дал концерт в залах Плейеля, одного из самых близких, постоянных и сердечных его друзей, ныне отдающего достойным образом долг его памяти и своей дружбы, ревностно и деятельно заботясь о сооружении ему надгробного памятника. На этом концерте избранная и верная ему публика слушала его в последний раз. После него он спешно выехал в Англию,[197] не дожидаясь даже откликов на свое последнее выступление. Он не хотел, казалось, ни расстраиваться при мысли о последнем прости, ни вновь привязывать себя бесплодными сожалениями к тому, что оставлял. В Лондоне его произведения уже нашли себе понимающую публику; их всюду знали и восхищались ими.[198]

Он оставил Францию в настроении духа, которое англичане называют lov spirits  [смиренные умы]. Минутный, внушений себе интерес к политическим событиям полностью исчез. Он стал еще молчаливее, чем обычно, и только по рассеянности ронял несколько слов. – восклицаний сожаления. При расставании его чувства к небольшому кругу лиц, с которыми он продолжал встречаться, принимали скорбный оттенок чувств, предваряющие предсмертное прощание. Он становился все более безразличен ко всему остальному.

В Лондоне Шопен встретил радушие, которое его наэлектризовало и поколебало его печаль; можно было даже думать, что все его уныние рассеется. Он сам, должно быть, верил, или делал вид, что верит, в возможность преодолеть его, если предать забвению, пренебречь всеми предписаниями врачей, напоминавшими ему о его болезни. Он два раза выступал публично и несколько раз играл на частных вечерах. У герцогини Сутерлендской он был представлен королеве, после этого все лучшие салоны еще усиленнее стали стремиться заполучить его. Он много бывал в свете, поздно возвращался, уставал, не обращал вовсе внимания да состояние здоровья. Хотел ли он таким образом незаметно покончить с жизнью? Умереть так, чтобы никто не испытал ни угрызений совести, ни облегчения?

Он наконец поехал в Эдинбург, климат которого был для него особенно вреден. После возвращения из Шотландии он почувствовал большую слабость: врачи советовали ему как можно скорее оставить Англию, но он долго откладывал свой отъезд. Кто мог бы разгадать чувства, побуждавшие его к такой медлительности?… Он выступил еще в концерте в пользу поляков. Последний знак любви, посланный на родину, последний взгляд, последний вздох, последнее сочувствие! Его чествовали, ему рукоплескали, он был среди своих. Он всем сказал прости, и никому еще не верилось, что этому прощанию суждено быть прощанием навеки.

Какая мысль владела его умом, когда он пересекал море на обратном пути в Париж?… В Париж, совсем другой, чем найденный им, без поисков, в 1831 году?… Доктор Молен, чьи советы и разумная помощь спасли ему жизнь уже зимой 1847 года, кому единственно он верил, кому, по его мнению, он был обязан продлением своей жизни на несколько лет, умер. Эта утрата была для него более чем. тягостна: Она принесла с собой тот окончательный упадок духа, столь опасный в моменты, когда настроение оказывает такое могучее воздействие на течение болезни. Шопен тотчас заявил, что никто не может возместить попечения Молена. Он постоянно менял врачей, был недоволен ими, не верил в их знания. Им овладело какое-то неизлечимое изнеможение; можно было бы сказать, что он дошел уже до конца, исчерпал последние источники жизни, что никакая привязанность, более сильная, чем жизнь, никакая любовь, сильная, как смерть; не противоборствует уже этой горькой апатии.

Начиная с зимы 1848 года Шопен уже не мог планомерно работать. Он подправлял время от времени прежние наброски, но ему не удавалось сосредоточить свои мысли. Благоговейная забота о своей славе подсказала ему желание видеть их сожженными, чтобы помешать их резать, калечить, переиначить в посмертные произведения, мало его достойные. Он не оставил после себя законченных рукописей, кроме последнего ноктюрна  и очень короткого, как обрывок воспоминания, вальса. [199]

Последнее время его занимал план написания школы для фортепиано,[200] в которой он собирался подвести итоги своим мыслям о теории и технике своего искусства, своим длительным трудам, своим счастливым нововведениям, своему глубокому опыту. Задача была серьезная и требовала двойного напряжения сил, даже для такого усердного труженика, как Шопен. Ища себе прибежища в этих сухих материях, он, может быть, хотел бежать от всего, вплоть до эмоций искусства, которому, ясность, уединение, тайные, мучительные драмы, радость или омрачение сердца дают такой многообразный вид! Он искал в нем только занятия неизменного и всепоглощающего, требуя от него только того, чего тщетно домогался Манфред от магических сил: забвения!..  Забвения, которого не дают ни развлечения, ни дурман, которые, напротив, с коварством, полным яда, возмещают интенсивностью время, отнятое от страданий. Он хотел искать забвения в том каждодневном труде, который «заклинает душевные бури» – «der Seele Sturm beschwфrt» – усыпляет память, если не может ее уничтожить. Шиллер, также жертва безутешной меланхолии, в ожидании безвременной кончины тоже искал успокоения от унылых сожалений в труде, на который он указывает, как на последнее прибежище от жизненной горечи, в конце своей мужественной элегии «Идеалы»:

 

«Beschäftigung, d'e nie ermattet,

Die langsam schafft, doch nie zerstört,

Die zu dem Bau der Ewigkeiten

Zwar Sandkorn nur für Sandkorn reicht,

Doch von der grossen Schuld der Zeiten

Minuten. Tage, Jahre streicht».

 

«Ты, труд, души покой хранишь

Ты никогда не изнуряешь,

Не разрушая, ты творишь;

Кладешь ты в вечный строй природы

Песчинку за песчинкой вновь.

Несешь минуты, дни и годы

В платеж за тяжкий долг веков»][201]

 

Однако у Шопена для задуманного недоставало сил; это занятие было слишком утомительно. Мысленно в общих чертах он составил себе проект, он в разговорах не раз s нему возвращался, но выполнить его не смог. Он набросал лишь несколько страниц своей школы; они были уничтожены вместе со всем другим.

Наконец, болезнь усилилась так явно, что опасения друзей стали принимать характер безнадежности. Шопен не оставлял постели и почти не разговаривал. Его сестра, поспешившая приехать из Варшавы, получив об этом весть, не отходила от изголовья его постели. Он замечал, как растет грусть окружающих, их тревога, сознавал, что это значит, и ничем не обнаруживал своих переживаний. Он говорил о своем конце со спокойствием и мужественной покорностью судьбе, желая скрыть от всех, а может быть, и от себя самого, что сам мог вызвать его или ускорить. Со своими друзьями он никогда не переставал строить планы будущего. Он всегда любил менять место жительства; он и сейчас решил переменить квартиру, так как занимаемая им казалась ему неудобной; он переставил мебель по-новому и очень внимательно отнесся к этому мероприятию. Хотя он чувствовал себя очень плохо и не питал никаких иллюзий относительно своего положения, он упорно отказывался отменить свое распоряжение относительно переезда в новое помещение. Вскоре приступили уже к перевозке некоторых предметов, и случилось так, что в самый день его кончины перевозили часть мебели в комнаты, куда ему уже не суждено было войти!

Боялся ли он, что смерть не исполнит своих обещаний и, уже коснувшись его своим перстом, оставит его на земле? Что жизнь поступит с ним еще жесточе, если он вновь вернется к ней, уже порвав все связующие нити? Испытывал ли он двойственное состояние, ощущаемое некоторыми высшими натурами накануне событий, решающих их судьбу, – то явное противоречие между сердцем, чующим тайну грядущего, и разумом, не смеющим ее прозревать? То полное несходство между одновременными прозрениями, вследствие которого действия самых положительных умов иногда кажутся противоречащими их словам, хотя вытекают из одинакового убеждения? Мы полагали бы скорее, что, испытав непреоборимое желание оставить эту жизнь и сделав в Англии всё, что могло бы сократить его последние дни, он хотел устранить всё, что могло бы дать повод подозревать об этой слабости и что в другом он, с его мировоззрением, осудил бы как романтическое, театральное, смешное. Он покраснел бы, поступая, как герои мелодрам; он их ненавидел, как Бокажа[202] на сцене, как героев модного романа, которых он глубоко презирал. Если, несмотря на эту ненависть, это презрение, он не мог устоять перед огромным соблазном смерти[203] – последнего успокоения тех, кого отравило своим горьким, головокружительным зелием отчаяние, – он рассчитывал, должно быть, что никто не догадается об этой слабости, общей всем, кто ранен был женщиной такою раной, от которой излечиться можно только смертью!

Узнав о его тяжелом состоянии,[204] аббат Александр Еловицкий, один из самых видных представителей польской эмиграции, ввиду отсутствия польского священника, бывшего некогда духовником Шопена, посетил его, хотя их отношения в последние годы были натянутыми. Он трижды не был принят окружающими Шопена лицами, но слишком хорошо знал Шопена и не потерял терпения и уверенности, что увидит его, как только больной узнает о его приходе. И правда, когда он нашел средство дать знать больному о своем присутствии, он был немедленно принят. Сначала в его приеме бедным другом, умирающим, разбитым, исходящим кровью, задыхающимся, изнемогающим от страданий, чувствовался некоторый холодок, или, вернее, некоторое замешательство, объяснимое той робостью, тем внутренним трепетом, который мы испытываем всегда, когда, веря в бога и прервав с ним сношения, очутимся лицом к лицу с его служителем, один вид которого напоминает нам об отеческой его благости и неблагодарности нашего забвения.

Аббат Еловицкий пришел вновь на следующий день, затем являлся ежедневно в один и тот же час, как бы не замечая, не понимая, не допуская ни малейших изменений в их отношениях. Он говорил с Шопеном всегда по-польски, как если бы они виделись только накануне, как если бы в промежуток времени ничего не произошло, как если бы они жили не в Париже, а в Варшаве. Он рассказывал Шопену о подробностях жизни группы церковников-эмигрантов, о новых гонениях на религию в Польше, о закрытии церквей, о тысячах священников, сосланных в Сибирь за то, что не хотели отречься от своего бога, о многих мучениках, умерших под кнутом или расстрелянных за то, что отказались отречься от своей веры!.. Легко догадаться, как долго могли продолжаться подобные рассказы! Они изобиловали волнующими подробностями, одни других разительнее, трагичнее, ужаснее.

Частые визиты Еловицкого становились с каждым днем всё интереснее для больного. Они, вполне естественно, без усилий и потрясений, переносили его в родную атмосферу; они связывали настоящее с прошлым, как бы приводили его на родину, в милую сердцу Польшу, которую он видел, как никогда, окровавленной, залитой слезами, бичуемой, растерзанной, унижаемой и оскорбляемой, – но всегда царицей в своей шутовской порфире и терновом венце. Однажды Шопен запросто сказал своему другу, что давно уже не исповедывался и хотел бы это сделать; это тотчас было исполнено, так как исповедник я духовник давно уже, не заговаривая об этом, приготовились к этому величественному и прекрасному моменту.

Лишь только священник и друг произнес последние слова разрешительной молитвы, Шопен испустил глубокий вздох облегчения, с улыбкой обнял его обеими руками «по-польски», воскликнул: «Спасибо, спасибо, дорогой мой! Благодаря тебе я не умру, как свинья (jak swinia)!»  Мы слышали эти подробности из уст самого аббата Еловицкого, впоследствии напечатавшего их в одном из своих «Lettres spirituelles» [ «Духовных писем»]. Он рассказал нам о глубоком впечатлении, произведенном на него этим выражением, столь простонародно-энергичном в устах человека, известного изысканностью и изяществом речи. Это слово, столь странное в его устах, казалось, выбрасывало из его сердца все скопившееся в нем отвращение.

С недели на неделю и вскоре со дня на день роковые тени всё сгущались. Болезнь подходила к последнему концу: боли усиливались, припадки учащались, и каждый из них все приближал последний. Когда они давали ему передышку, он вновь обретал, вплоть до кончины, присутствие духа, не терял живой воли, ясности ума, отчетливого понимания своих намерений. Желания, высказываемые им в эти моменты передышки, свидетельствовали о торжественном спокойствии перед лицом приближающегося конца. Он выразил желание быть погребенным рядом с Беллини, с которым он был связан тесной дружбой во время пребывания последнего в Париже. Могила Беллини[205] находится на кладбище Пер-Ляшез, рядом с могилой Керубини; желание познакомиться с этим большим мастером, в уважении к которому он был воспитан, было одним из мотивов, почему Шопен, направляясь в 1831 году из Вены в Лондон, решил проехать в Париж, не предвидя, что здесь судьба водворит его навсегда. Он лежит теперь между Беллини и Керубини,[206] столь различными гениями, к которым Шопен, однако, в равной мере приближался, отдавая должное знаниям одного и чувствуя симпатию к непосредственности, увлекательной живости, brio  другого. Он жаждал соединить, в широкой и возвышенной манере, воздушную зыбкость непосредственного чувства с достижениями совершенных мастеров: мелодическое чувство автора «Нормы» и гармоническую силу ученого старца, написавшего «Медею».

Оставаясь до конца мало общительным, он не приглашал никого к себе для последнего свидания, однако выказывал растроганность и благодарность по адресу друзей, навещавших его. В первых числах октября не оставалось больше ни сомнений, ни надежд. Близилась роковая минута; не было уверенности ни в следующем дне, ни в часе. Сестра Шопена и Гутман не отлучались от него ни на минуту. Графиня Дельфина Потоцкая,[207] бывшая в отъезде, узнав о грозящей опасности, вернулась в Париж. Все приближавшиеся к умирающему не могли оторваться от созерцания этой души, столь прекрасной, столь великой в этот последний час.

 


Поделиться с друзьями:

Биохимия спиртового брожения: Основу технологии получения пива составляет спиртовое брожение, - при котором сахар превращается...

Индивидуальные и групповые автопоилки: для животных. Схемы и конструкции...

Поперечные профили набережных и береговой полосы: На городских территориях берегоукрепление проектируют с учетом технических и экономических требований, но особое значение придают эстетическим...

Механическое удерживание земляных масс: Механическое удерживание земляных масс на склоне обеспечивают контрфорсными сооружениями различных конструкций...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.049 с.