Фрагмент из «Афганской певчей птицы», — КиберПедия 

Общие условия выбора системы дренажа: Система дренажа выбирается в зависимости от характера защищаемого...

Особенности сооружения опор в сложных условиях: Сооружение ВЛ в районах с суровыми климатическими и тяжелыми геологическими условиями...

Фрагмент из «Афганской певчей птицы»,

2023-02-03 26
Фрагмент из «Афганской певчей птицы», 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

Интервью с Нилой Вахдати

Этьенн Бустуле

«Параллакс‑84» (Зима, 1974), стр. 38

 

 

ЭБ. Вы французский здесь выучили?

НВ. Мама учила меня в Кабуле, когда я была маленькой. Она со мной говорила только по‑французски. Каждый день занятия. Когда она уехала из Кабула, мне было очень тяжко.

ЭБ. Она уехала во Францию.

НВ. Да. Мои родители развелись в 1939‑м, когда мне было десять. Я у отца единственный ребенок. Мой отъезд с ней даже не обсуждался. И я осталась, а она уехала в Париж к своей сестре Агнес. Отец попытался смягчить для меня эту потерю – занял меня частным преподавателем, верховой ездой и уроками живописи. Но мать ничто не заменит.

ЭБ. Что с ней сталось?

НВ. О, она умерла. Когда нацисты пришли в Париж. Ее не убили. Убили Агнес. А мама, она умерла от пневмонии. Отец не говорил мне, пока союзники не освободили Париж, но тогда я уже знала. Знала – и все тут.

ЭБ. Трудно, наверное.

НВ. Невыносимо. Я любила мать. Я собиралась жить с ней во Франции после войны.

ЭБ. Полагаю, вы с отцом не очень ладили.

НВ. Между нами существовало напряжение. Мы ссорились. Довольно много, что для него было внове. Он не привык, когда ему перечат, тем более женщины. Мы ругались из‑за того, что я ношу, куда иду, что говорю, как говорю, кому говорю. Я становилась все дерзче и наглей, а он – все аскетичнее и эмоционально суровее. Мы превратились в естественные противоположности.

Она хмыкает, затягивает узел банданы на голове.

НВ. А тут я еще и принялась влюбляться. Часто, безнадежно и, к ужасу моего отца, не в тех, в кого надо. То в сына домработницы, то в какого‑то безродного госслужащего, возившегося с отцовыми делами. Безрассудные, беспутные страсти, все обреченные с самого начала. Я организовывала тайные встречи, смывалась из дома, но, конечно же, кто‑нибудь непременно сообщал отцу, что меня видели где‑то на улицах. Ему говорили, что я развлекалась, – всегда им нравилось это слово; я‑де «развлекалась». Или еще говорили, что я «выставляюсь напоказ». Отец отправлял за мной поисковую партию. Сажал меня под замок. На несколько дней. Говорил мне из‑за двери: «Ты меня унижаешь. Зачем ты меня унижаешь? Что мне с тобой сделать?» Иногда отвечал сам себе на этот вопрос – ремнем или кулаком. Гонялся за мной по комнате. Видимо, думал, ему удастся испугать меня и так покорить. Я много писала в то время – длинные скандальные стихи, истекавшие подростковой страстью. Довольно мелодраматические да и истеричные к тому же, увы. Всякие птицы в клетках, любовники в кандалах – вроде того. Не горжусь ими.

Есть ощущение, что ложная скромность – не ее стихия, а значит, такова ее честная оценка тех ранних работ. Если так, она изуверски строга к себе. Ее стихи того периода поразительны даже в переводе, особенно с учетом ее тогдашнего возраста. Они трогают, они богаты образами, чувствами, проницательностью и выразительным изяществом. Они великолепно говорят об одиночестве и неудержимой печали. Они описывают ее разочарования, взлеты и падения юношеской любви во всем ее блеске, обещаниях и ловушках. И в них же часто проявляется ощущение запредельной клаустрофобии, схлопывающегося горизонта и всегда – борьбы с диктатурой обстоятельств, часто изображенной в виде безымянной устрашающей мужской фигуры. Нетрудно разглядеть в ней не слишком завуалированную аллюзию на отца. Говорю ей все это.

ЭБ. В своих стихах вы ломаете рифму, ритм и размер того, что, насколько я понимаю, есть классическая персидская поэзия. Вы применяете свободный поток образов. Возвышаете случайные, повседневные детали. Насколько я могу судить, тогда это было вполне революционно. Справедливо ли будет сказать, что, родись вы в стране побогаче, скажем, в Иране, – могли бы почти наверняка прославиться как литературный новатор?

Она сдержанно улыбается.

НВ. Представьте себе.

ЭБ. И все же меня довольно сильно поразило то, что вы сказали ранее. Что вы не гордитесь теми стихами. А вам вообще ваши работы нравятся?

НВ. Опасный это вопрос. Наверное, я бы ответила утвердительно, если б могла отделить их от самого творческого процесса.

ЭБ. В смысле, отделить результат от средств.

НВ. Творческий процесс – неизбежно занятие воровское. Копните под любое прекрасное литературное произведение, месье Бустуле, – и обнаружите все мыслимые бесчестья. Творчество – намеренное осквернение жизни других людей, превращение их в невольных и нечаянных участников. Вы воруете их желания, мечты, прикарманиваете их недостатки, их страдания. Берете то, что вам не принадлежит. И делаете это осознанно.

ЭБ. И у вас отлично получается.

НВ. Я делала это не ради каких‑то возвышенных представлений об искусстве, а потому что не имела выбора. Потребность была слишком мощна. Если б я ей не сдалась – сошла бы с ума. Вы спрашиваете, горжусь ли я ими. Мне трудно щеголять чем‑то, обретенным сомнительными с моральной точки зрения средствами. Я предоставляю другим решать, хвалить это или нет.

Она допивает вино, выливает остатки из бутылки себе в бокал.

НВ. Скажу вам все же вот что: никто в Кабуле меня не хвалил. Никто в Кабуле не считал то, что я делаю, новаторством или чем бы то ни было еще, лишь дурным вкусом, дебоширством и аморальностью. И не последним – мой отец. Он сказал, что мои работы – вздор шлюхи. Он использовал именно это слово. Сказал, что я необратимо опорочила имя семьи. Сказал, что я его предала. Продолжал спрашивать, почему так трудно вести себя прилично.

ЭБ. И как вы отвечали?

НВ. Я говорила ему, что мне плевать на его представления о приличиях. Сказала, что не имею желания затягивать петлю у себя на шее.

ЭБ. Подозреваю, что его это раздосадовало еще больше.

НВ. Естественно.

Медлю со следующими словами.

ЭБ. Но я могу понять его гнев.

Она вскидывает бровь.

ЭБ. Он же был отцом семейства, верно? А вы бросили вызов всему, что он знал, что было ему дорого. Требовали в некотором смысле – и своей жизнью, и своим творчеством – новых границ для женщин, права самостоятельного слова, узаконенной самости. Вы попрали монополию мужчин – таких, как он, – которую они держали веками. Вы говорили то, что не могло быть произнесено. Вы совершали маленькую единоличную революцию, можно сказать.

НВ. А я‑то все это время думала, что пишу о сексе.

ЭБ. Но это же часть большего, разве нет?

Перелистываю свои заметки, поминаю несколько открыто эротических стихотворений – «Тернии», «Лишь ради ожидания», «Подушка». Признаюсь ей, что они у меня не самые любимые. Говорю, что им недостает тонкости и завуалированности. Они читаются так, будто были написаны исключительно с целью шокировать и скандализировать. Они видятся мне спорными – гневным обвинением тендерного уклада в Афганистане.

НВ. Конечно, я гневалась. Я гневалась из‑за всеобщей позиции, что меня надо защищать от секса. Что меня надо защищать от собственного тела. Потому что я женщина. А женщины, знаете ли, эмоционально, морально и интеллектуально незрелы. Им не хватает самообладания, видите ли, они уязвимы перед плотским искушением. Они гиперсексуальные существа, которых надо держать в узде, иначе они запрыгнут в койку к любому Ахмаду и Махмуду.

ЭБ. Но – простите меня за это – вы же так и делали, верно?

НВ. Исключительно в порядке протеста против этого самого предубеждения.

У нее чудесный смех – хитрый и лукаво‑умный. Она спрашивает, не хочу ли я пообедать. Говорит, что дочь недавно набила ей холодильник, и отправляется готовить что‑то, что в итоге оказывается превосходным сэндвичем с jambon fumé [9]. Делает лишь один. Себе она открывает еще одну бутылку вина и прикуривает очередную сигарету. Усаживается.

НВ. Вы согласны, ради этого разговора, что нам следует оставаться в хороших отношениях, месье Бустуле?

Говорю, что согласен.

НВ. Тогда сделайте мне два одолжения: ешьте сэндвич и прекратите таращиться на мой бокал.

Излишне отмечать, что сказанное пресекает любые вопросы о ней и об алкоголе.

ЭБ. Что же произошло дальше?

НВ. В 1948‑м, когда мне было девятнадцать, я заболела. Всерьез заболела – скажем так и на этом оставим. Отец отвез меня в Дели на лечение. Пробыл со мной все шесть недель, пока врачи за мной ходили. Мне сказали, что я могла умереть. Может, стоило. Смерть – вполне себе карьерный рывок для молодого поэта. Когда мы вернулись, я была слаба и замкнута. Какое там писательство. Меня почти не интересовали ни еда, ни разговоры, ни развлечения. Меня отвращали посетители. Я хотела лишь одного – задернуть шторы и спать весь день, все дни. В основном этим и занималась. Но в конце концов я выбралась из постели и постепенно вернулась к своему обычному распорядку, под которым я понимаю обязательные неизбежности, которые человеку необходимо выполнять, чтобы как‑то функционировать и оставаться условно цивилизованным. Но меня будто стало меньше. Будто что‑то жизненно важное потерялось в Индии.

ЭБ. Ваш отец беспокоился?

НВ. Напротив. Он воодушевился. Он счел, что моя встреча со смертью выбьет из меня незрелость и беспутство. Он не понимал, что я чувствовала себя потерянной. Я читала, месье Бустуле, что если человека накрывает снежной лавиной и он лежит под толщей снега, ему не понять, где верх, а где низ. Хочешь выбраться, рвешься не в ту сторону и выкапываешь собственную погибель. Вот так я себя ощущала – дезориентированной, подвешенной в смятении, лишенной компаса. И невероятно подавленной. А в таком состоянии человек уязвим. Видимо, поэтому я и сказала «да» на следующий, 1949 год, когда Сулейман Вахдати попросил у отца моей руки.

ЭБ. Вам было двадцать.

НВ. А ему нет.

Она предлагает мне еще один сэндвич, но это предложение я отклоняю, и чашку кофе, на что я соглашаюсь. Она ставит кипятить воду, спрашивает меня, женат ли я. Отвечаю, что не женат и сомневаюсь, что когда‑либо буду. Она смотрит на меня через плечо, взгляд задерживается, она улыбается.

НВ. А. Обычно я могу распознать.

ЭБ. Сюрприз!

НВ. Может, это из‑за сотрясения. (Указывает на бандану.) Это не демонстрация мод. Я поскользнулась и упала пару дней назад, рассекла лоб. И все же я могла бы распознать. В вас, в смысле. По моему опыту, мужчины, понимающие женщин так хорошо, как, похоже, вы, редко хотят иметь с ними дела.

Она подает мне кофе, закуривает сигарету, усаживается.

НВ. У меня есть теория о браке, месье Бустуле. Заключается она в следующем: почти всегда можно понять, получится или нет, в течение первых двух недель. Поразительно, как много людей годами или даже десятилетиями остаются в кандалах, в протяженном обоюдном состоянии самообмана и ложных надежд, тогда как ответ им дается в первые две недели. А мне‑то и столько не нужно. Мой муж был достойным человеком. Но слишком серьезным, отстраненным и неинтересным. К тому же он был влюблен в шофера.

ЭБ. А. Это, вероятно, оказалось довольно неожиданным.

НВ. Ну, сюжет, как говорится, от этого острее не стал. (Она улыбается с легкой грустью.) Обычно мне его было жалко. Не мог он выбрать хуже времени и места, чтобы родиться таким, как он. Умер от инсульта, когда нашей дочери было шесть. Тогда я еще могла остаться в Кабуле. У меня был дом и мужнино состояние. Садовник и вышеупомянутый шофер. Вполне удобная жизнь. Но я собрала вещи и перевезла нас с Пари во Францию.

ЭБ. Что вы сделали, как уже отметили, ради ее блага.

НВ. Все, что я предпринимала, месье Бустуле, – все ради дочери. Правда, она не понимает и не ценит в полной мере того, что я для нее сделала. Она, моя дочь, может быть ошеломительно беспечной. Если б знала она, какая жизнь могла выпасть на ее долю, если бы не я…

ЭБ. Вы разочарованы в дочери?

НВ. Месье Бустуле, я теперь думаю, что она – мое наказание.

 

 

Однажды в 1975‑м Пари приходит в свою новую квартиру и обнаруживает на кровати небольшой сверток. Прошел год с тех пор, как она забрала мать из «скорой», и девять месяцев после расставания с Жюльеном. Пари живет теперь со студенткой‑медиком по имени Захия – молодой алжиркой в темных кудрях и с зелеными глазами. Самостоятельная девушка, жизнерадостная и неунывающая, им легко жить вместе, хотя Захия помолвлена теперь со своим молодым человеком, Сами, и собирается переехать к нему в конце семестра.

Рядом со свертком – сложенная бумажка. «Пришло для тебя. Я останусь на ночь у Сами. До завтра. Je t'embrasse [10]. Захия».

Пари срывает обертку. Внутри – журнал, а к нему пришпилена еще одна записка – знакомым, почти по‑женски изящным почерком. «Это было отправлено Ниле, а потом паре, что живет в старой квартире Коллетт, затем – мне. Тебе стоит обновить свой адрес для пересылок. Читай на свой страх и риск. Никто из нас тут хорошо не выглядит, увы. Жюльен».

Пари бросает журнал на кровать, делает себе салат из шпината, накладывает кускус . Переодевается в пижаму, ест у маленького черно‑белого телевизора, взятого напрокат. Рассеянно глядит на картинки воздушной эвакуации беженцев с юга Вьетнама на Гуам. Думает о Коллетт, которая бастовала на улицах против американской войны во Вьетнаме. О Коллетт – она принесла венок из георгинов и маргариток на поминки, обнимала и целовала Пари и с подиума чудесно продекламировала одно стихотворение маман.

Жюльен на службу не пришел. Позвонил и нерешительно сообщил, что не выносит поминок – считает их депрессивными.

А кто не считает? – спросила тогда Пари.

Думаю, будет лучше, если я воздержусь.

Как хочешь, – сказала она в трубку, а сама подумала: это не даст тебе искупления, не надейся. Так же, как присутствие на поминках не даст искупления мне. Искупления нашего безрассудства. Бездумности. О боже. Пари повесила трубку, зная, что ее роман с Жюльеном оказался для маман последней каплей. Она повесила трубку, зная, что весь остаток дней будет возвращаться к ней в случайные мгновенья – к этой вине, а чудовищное раскаяние будет заставать ее врасплох и ранить до самых костей. Она будет с этим бороться – до конца своих дней. Подтекающий кран на задворках сознания.

Перед ужином она принимает ванну, просматривает свои конспекты к предстоящему экзамену. Еще немного пялится в телевизор, моет и сушит посуду, подметает пол в кухне. Но все без толку. Никак себя не отвлечь. Журнал лежит на кровати и зовет к себе, как низкочастотное гудение передатчика.

Потом она набрасывает плащ поверх пижамы и отправляется погулять по бульвару Ла Шапель, несколько кварталов от дома. Воздух холоден, капли дождя плюхают в мостовую и витрины, но в квартире нет покоя. Ей нужен холодный влажный воздух, открытое пространство.

Пари помнит: маленькой она без конца сыпала вопросами. А у меня есть двоюродные братья и сестры в Кабуле, маман? А тети и дяди? А бабушки и дедушки, есть у меня grand‑père и grand‑maman? Почему никогда не приезжают в гости? Можно написать им письмо? Пожалуйста, давай к ним съездим.

Большинство ее вопросов касались отца. Какой у него был любимый цвет, маман? Скажи, маман, а он хорошо плавал? Он много знал анекдотов? Она помнит, как он гоняется за ней по комнате. Катает ее по ковру, щекочет ей пятки и живот. Помнит запах лавандового мыла и блеск высокого лба, длинные пальцы. Овальные лазуритовые запонки, стрелки на брюках. Почти видит, как вместе они с отцом вышибают из ковра пылинки.

Пари всегда хотела от матери того самого клея, который бы связал воедино ее рыхлые, разрозненные ошметки воспоминаний, чтобы превратились они в некое подобие связной истории. Но маман всегда говорила немного. Неизменно оставляла при себе подробности ее жизни – и их жизни вместе – в Кабуле. Держала Пари подальше от их общего прошлого – и Пари в конце концов бросила спрашивать.

А теперь выясняется, что маман рассказала о себе и своей жизни этому журналисту, этому Этьенну Бустуле, больше, чем собственной дочери.

Или нет?

Пари прочитала материал трижды. И не знает теперь, что думать, чему верить. Столь многое в сказанном кажется ложью. Часть читается как пародия. Мрачная мелодрама закованных в кандалы красавиц, обреченных романов и вездесущего подавления, рассказанная эдак высокопарно, с придыханием.

Пари направляется на запад, к Пигаль, идет быстро, руки в карманах плаща. Небо быстро темнеет, а дождь хлещет ей в лицо все гуще и настойчивей, окна расплываются, размазываются огни машин. Пари не помнит, чтоб когда‑либо встречалась с этим человеком, ее дедом, отцом маман, она видела одну его фотографию – как он читает за столом, – но сомневается, что был он таким вот усатым злодеем, какого маман из него сделала. Пари думает, что видит ее историю насквозь. У нее свои представления. По ее версии, его закономерно беспокоило благополучие глубоко несчастной и саморазрушительной дочери, которая волей‑неволей портит себе жизнь. Его унижают, все время попирают его достоинство, но он по‑прежнему стоит за дочь, отвозит ее в Индию, когда та болеет, остается подле нее шесть недель. И кстати, что такое стряслось с маман? Что они с ней сделали в Индии? Пари думает о том вертикальном шраме – Пари спрашивала, и Захия сказала ей, что кесарево сечение делают горизонтально.

К тому же маман сказала в интервью о своем муже, отце Пари. Не навет ли это? Он правда любил Наби, шофера? А если так, зачем раскрывать это после стольких‑то лет, если не запутать, унизить и, возможно, ранить? В таком случае – кого?

Саму Пари не удивляет то нелестное описание, что маман припасла для нее, – особенно после Жюльена; не удивляет и избирательный, стерилизованный рассказ маман о ее материнстве.

Враки?

И все же…

Маман была одаренным писателем. Пари прочитала каждое слово, написанное маман на французском, и каждое стихотворение, которое она перевела с фарси. Сила и красота ее письма бесспорны. Но если отчет о своей жизни, который маман дала в интервью, – вранье, откуда она тогда брала образы для своих работ? Где он, этот источник слов, искренних, прекрасных, свирепых, печальных? Она что – лишь одаренная пройдоха? Фокусница с пером вместо волшебной палочки, способным трогать публику, колдуя чувства, каких никогда сама не переживала? Возможно ли такое вообще?

Пари не знает, – не знает, и все тут. И может, таково и было подлинное намерение маман – поколебать самую почву под ногами Пари. Намеренно сбить ее с толку, лишить корней, сделать ее чужим человеком, навалить на ее сознание груз сомнений – обо всем, что, как Пари казалось, она знает о своей жизни, – заставить ее ощутить растерянность, будто идет она по ночной пустыне, а вокруг лишь тьма и неизвестность, истина зыбка, будто одинокий малюсенький проблеск света вдали, то видно, то нет, и он все время движется, прочь от нее.

Может, думает Пари, такова месть маман. Не только за Жюльена, который должен был, по ее замыслу, положить конец питию, мужчинам, годам, растраченным в отчаянных рывках к счастью. Все тупики обойдены и заброшены. Каждый удар разочарования – и маман все больше сломлена, потерянна, а счастье – оно все более призрачно. Чем была я, маман? – думает Пари. – Чем я должна была стать, возникнув в твоей утробе, – если в твоей утробе я вообще была зачата? Семенем надежды? Билетом, по которому ты выедешь из тьмы? Повязкой на рану, какую ты носила в сердце? Если так, меня не хватило. И близко даже. Не бальзам я для твоих страданий, а лишь еще один тупик, еще одно бремя, и ты это увидела еще вначале. Ты это наверняка осознала. Но что ты могла сделать? Не могла же ты пойти в ломбард и заложить меня.

Может, это интервью – последняя шутка маман.

Пари входит под маркизу булочной – прячется от дождя в нескольких кварталах от больницы, где проходит практику Захия. Закуривает. Надо позвонить Коллетт, думает она. С поминок они разговаривали всего раз или два. Когда были маленькими, напихивали полный рот жвачки и жевали, пока не начинали болеть челюсти, а потом усаживались перед трюмо маман и возились с волосами, делали друг дружке прически. Пари замечает пожилую даму через дорогу, на ней целлофановый капор от дождя, она бредет по тротуару, за ней семенит бурый терьерчик. Не впервые от соборного тумана воспоминаний Пари отрывается облачко и постепенно принимает форму собаки. Не маленькой игрушечной, как у этой старухи, а большой злобной зверюги, лохматой, грязной, с обрубленным хвостом и ушами. Пари не уверена, воспоминание ли это на самом деле, призрак воспоминаний или ни то ни другое. Она как‑то спрашивала маман, не было ли у них собаки в Кабуле, и маман ответила: Ты же знаешь, я не люблю собак. У них никакого самоуважения. Ты ее бьешь, а она тебя все равно любит. Это угнетает.

И маман вот еще что говорила:

Я не вижу себя в тебе. Я не знаю, кто ты.

Пари отшвыривает сигарету. Решает позвонить Коллетт. Надо встретиться где‑нибудь за чаем. Узнать, как у нее дела. С кем встречается. Пойти вместе поглазеть на витрины, как некогда.

Узнать, не собирается ли по‑прежнему ее старая подруга в Афганистан.

 

Да, Пари видится с Коллетт. Они встречаются в людном баре с марокканским интерьером, всюду фиолетовые драпировки и оранжевые подушки, на маленькой сцене курчавый музыкант играет на уде. Коллетт не одна. С ней молодой человек. Его зовут Эрик Лакомб. Преподает актерское мастерство семи‑ и восьмиклассникам в лицее в 18‑м аррондисмане. Он говорит Пари, что они уже встречались несколько лет назад, на студенческой демонстрации против охоты на тюленей. Пари не может с ходу вспомнить, а потом у нее получается: тот самый, на кого за низкую явку так рассердилась Коллетт, в чью грудь она колотила. Они садятся на пол поверх пухлых мангово‑желтых подушек, заказывают выпить. Поначалу у Пари складывается впечатление, что Коллетт с Эриком – пара, но Коллетт все нахваливает Эрика, и Пари вскоре понимает, что его сюда пригласили ради нее. Неловкость, какая обычно охватывает ее в подобной ситуации, зеркальна заметному смущению Эрика и от этого смягчается. Пари забавляет и даже трогает, как он то и дело заливается краской и трясет головой, маясь, извиняясь. За хлебом с тапенадой из маслин Пари украдкой взглядывает на него. Красивым не назовешь. Волосы длинные, обвисшие, на затылке стянуты резинкой в хвост. У него маленькие руки и бледная кожа. Нос слишком узкий, лоб слишком выпуклый, подбородок почти отсутствует, но у него ясная улыбка, а в конце каждой фразы он смотрит выжидательно, точно ставит счастливый вопросительный знак. И хотя его лицо не завораживает Пари, как когда‑то Жюльеново, оно намного добрее – внешний вестник, как Пари вскоре поймет, внимательности, бессловесного долготерпения и глубокой порядочности, что живут в Эрике.

Они женятся холодным весенним днем 1977 года, через несколько месяцев после присяги Джимми Картера. Против желания родителей Эрик настаивает на скромной гражданской церемонии, в которой участвуют лишь они двое и Коллетт как свидетельница. Он говорит, что традиционная свадьба – излишество, которое им не по карману. Его отец, состоятельный банкир, предлагает все оплатить. Эрик, в конце концов, у них один. Сначала отец предлагает это в подарок, потом – как заем. Но Эрик отказывается. Он никогда этого не говорит, но Пари знает, что так он сберег ее от неловкости церемонии, на которой она будет одна, никто из ее семьи не будет сидеть среди гостей, некому будет отвести ее к венцу, никто не прольет по ней счастливых слез.

Когда она рассказывает ему о своих планах съездить в Афганистан, он понимает это так, как Жюльен, думает Пари, никогда бы не понял. А еще так, как Пари сама никогда в открытую не могла себе признаться.

– Тебе кажется, что тебя удочерили, – говорит он.

– Поедешь со мной?

Они решают отправиться туда тем же летом, когда у Эрика закончится учебный год, а Пари сможет ненадолго отвлечься от своей докторской. Эрик записывает их обоих к преподавателю фарси, которого он нашел через мать одного своего учеников. Пари часто видит его на диване в наушниках, на груди – плеер с кассетой, глаза сосредоточенно закрыты, он бормочет с сильным акцентом «спасибы», «приветы» и «как дела?» на фарси.

За несколько недель до лета, как раз когда Эрик принимается подбирать им авиабилеты и жилье, Пари обнаруживает, что беременна.

– Мы все равно можем поехать, – говорит Эрик. – Нам же все равно надо.

Решает не ехать именно Пари.

– Это безответственно, – говорит она. Они все еще живут в студии с паршивым отоплением, подтекающими трубами, без кондиционера и с разношерстным набором помойной мебели. – Здесь не место для ребенка, – говорит она.

Эрик берет подработку – учит игре на фортепиано, чем он коротко занимался до того, как увлекся театром, и к рождению Изабель – милой светлокожей Изабель с глазами цвета карамели – они переезжают в небольшую трехкомнатную квартиру недалеко от Люксембургского сада, на сей раз – при финансовой поддержке Эрикова отца, и на сей раз они ее принимают на условиях займа.

Пари берет три месяца по уходу за ребенком. Проводит дни с Изабель. Рядом с ней Пари чувствует себя невесомой. Она будто светится, когда Изабель обращает на нее взгляд. Эрик, возвращаясь из лицея домой, первым делом сбрасывает пальто и портфель на пол у входной двери, падает на диван, вытягивает руки и шевелит пальцами.

– Дай ее мне, Пари. Дай ее мне.

Он нянчит Изабель, а Пари выкладывает ему всякие мелочи дня: сколько молока Изабель выпила, сколько раз поспала, что они с ней смотрели по телевизору, во что играли, какие у нее новые звуки. Эрик никогда не устает это слушать.

Поездку в Афганистан отложили. По правде сказать, Пари больше не чувствует в себе той пронзительной потребности искать ответы и корни. Из‑за Эрика – он сам по себе ее как‑то поддерживает и успокаивает. А также из‑за Изабель – она утвердила землю у Пари под ногами, пусть в почве этой и остались еще расщелины и слепые пятна, все неотвеченные вопросы, все то, что маман ей не уступила. Они‑то никуда не делись. Но Пари больше не алчет ответов, как прежде.

И то очищение, что было с нею всегда: в ее жизни есть некое отсутствие чего‑то или кого‑то необходимого, – оно притупилось. Время от времени возвращается по‑прежнему, но не так часто, как раньше. Никогда Пари не была такой довольной, никогда не чувствовала себя столь счастливо пришвартованной.

В 1981 году, когда Изабель три года, уже беременная Аленом, Пари должна ехать на конференцию в Мюнхен. Там она представит сделанную в соавторстве работу по модулярным формам вне теории чисел, особенно в топологии и теоретической физике. Доклад принимают благосклонно, а затем Пари и несколько других ученых отправляются в шумный бар выпить пива с претцелями и Weisswurst [11]. Она возвращается в гостиничный номер до полуночи, валится спать не раздеваясь, не умываясь. Телефон будит ее в 2.30 ночи. Эрик, звонит из Парижа.

– Изабель, – говорит он. У нее жар. Десны вдруг распухли и покраснели. Обильно кровят при малейшем прикосновении. – У нее еле зубы видно, Пари. Я не знаю, что делать. Я где‑то читал, что это может быть…

Она хочет, чтобы он замолчал. Она хочет сказать ему, чтобы он заткнулся, что она не в силах это слышать, но поздно. «Детская лейкемия» или, может, он сказал «лимфома», но какая разница? Пари садится на край кровати, сидит как каменная, голова пульсирует, она вся в поту. Пари в бешенстве на Эрика – за то, что вложил настолько чудовищную мысль ей в голову посреди ночи, когда она в семистах километрах от дома, беспомощна. Она в бешенстве на себя – за собственный идиотизм. Ввергнуть себя, добровольно, в целую жизнь беспокойств и терзаний. Это было безумие. Чистое помешательство. Феноменально дурацкая, безосновательная вера, что, в какую бы невообразимую сторону ни развернуло, этот мир, который не контролируешь, не отнимет у тебя то единственное, потерю чего ты не переживешь. Вера, что мир тебя не раздавит. Я не сдюжу . Она говорит это вслух, еле слышно. Я не сдюжу . В этот миг она не может представить себе более безрассудного, неразумного поступка, чем быть родителем.

И что‑то еще внутри нее: Господи, помоги мне , – думает она, – Господи, прости меня за это , – что‑то еще в бешенстве от Изабель – за то, что она так поступает, заставляет ее так страдать.

– Эрик. Эрик! Écoute moi [12]. Я тебе перезвоню. Сейчас мне надо прерваться.

Она вытряхивает содержимое сумочки на кровать, находит бордовую записную книжку с телефонами. Заказывает звонок в Лион. В Лионе живет Коллетт с мужем, Дидье, она там открыла маленькое турагентство. Дидье учится на врача. Дидье снимает трубку.

– Ты же знаешь, я учусь на психиатра, Пари, верно? – говорит он.

– Знаю. Знаю. Я просто подумала…

Он задает кое‑какие вопросы. Изабель сколько‑нибудь похудела? Ночная потливость, неожиданные синяки, усталость, хронический жар?

Наконец он говорит, что Эрику надо сводить ее утром к врачу. Но, если он правильно помнит общие знания из мединститута, похоже на острый гингиво‑стоматит.

Пари так вцепляется в трубку, что у нее ломит запястье.

– Прошу тебя, – просит она терпеливо, – Дидье.

– Ой, извини. В смысле, похоже на первые симптомы простого герпеса.

– Простого герпеса.

А затем он добавляет счастливейшие слова из всех, какие Пари доводилось слышать за всю жизнь:

– Думаю, все с ней будет хорошо.

Пари виделась с Дидье лишь дважды – один раз до и один раз после свадьбы Коллетт. Но в этот миг она его любит всем сердцем. Говорит ему это, рыдая в трубку. Она говорит ему, что любит его, – несколько раз, – а он смеется и желает ей доброй ночи. Пари перезванивает Эрику, тот утром отвезет Изабель к доктору Перрену. После этого Пари лежит на кровати, в ушах у нее звенит, она смотрит, как уличный свет сочится в комнату через блекло‑зеленые деревянные ставни. Думает о том, как ее забрали в больницу с пневмонией, когда ей было восемь, и как маман отказывалась уходить домой, настаивала, что будет спать на стуле у ее койки, и сейчас она вдруг чувствует заново неожиданную запоздалую связь с матерью. Много раз за эти несколько лет она скучала по ней. На свадьбе, само собой. При рождении Изабель. И еще в мириаде случаев. Но никогда так сильно, как в эту ужасную и чудесную ночь в гостиничном номере в Мюнхене.

Вернувшись на следующий день в Париж, она говорит Эрику, что после рождения Алена им больше не надо рожать детей. Так лишь усиливается вероятность сердечных страданий.

В 1985‑м, когда Изабель семь, Алену – четыре, а маленькому Тьери – два, Пари принимает предложение преподавать в одном знаменитом парижском университете. Она временно становится объектом ожидаемой подковерной возни и мелочности академических кругов, что не поразительно: ей всего тридцать шесть, она – самый молодой профессор на факультете и одна из двух преподавателей‑женщин. Она сносит это так, как маман, кажется, не смогла и не пожелала бы. Не льстит и не подмасливает. Ни с кем не бодается, не кляузничает. На нее всегда найдутся скептики. Но с падением Берлинской стены падают и стены ее академической жизни: она постепенно завоевала расположение большинства коллег – своим разумным поведением и обезоруживающей общительностью. На факультете у нее есть друзья – да и на других факультетах тоже, она посещает университетские сборища, благотворительные события, иногда ходит на коктейли и званые ужины. На такие вечерние мероприятия с ней ходит и Эрик. В порядке любимой внутренней шутки он всякий раз облачается в один и тот же вязаный галстук и вельветовый пиджак с заплатами на локтях. Бродит по людной комнате, пробует закуски, попивает вино и в целом выглядит радостным и потерянным, и Пари иногда вынуждена приходить на помощь и вызволять его из какой‑нибудь компании математиков прежде, чем он выразит свое мнение по поводу трехмерного многообразия и диофантова приближения.

На таких вечеринках кто‑нибудь неизбежно спрашивает Пари о ее взглядах на ситуацию в Афганистане. Однажды слегка подвыпивший приглашенный профессор по имени Шатлар спрашивает Пари, что, по ее мнению, будет с Афганистаном после ухода советских войск.

– Успокоится ли ваш народ, Madame Professeur ?

– Не могу знать, – отвечает она. – Говоря строго, я афганка только по имени.

– Non mais, quand‑même[13], – говорит он. – Но все‑таки у вас же должен быть некий свой взгляд.

Она улыбается, стараясь сдерживать чувство собственной неполноценности, наползающее на нее в таких разговорах.

– Лишь то, что я читаю в «Le Monde ». Как и вы.

– Но вы же там выросли, non!

– Я уехала из страны совсем маленькой. Вы знакомы с моим мужем? Вон он, с заплатами на локтях.

Она говорит правду. Да, она следит за новостями, читает статьи о войне, о вооружении моджахедов Западом, но Афганистан в ее сознании отдалился. У нее навалом дел по хозяйству – теперь у них милый домик с четырьмя спальнями в Гьянкуре, в двадцати километрах от центра Парижа. Они живут на пригорке за парком с прогулочными тропами и прудами. Эрик уже не только преподает – он еще и пишет пьесы. Одну – разбитной политический фарс – осенью собирается поставить один небольшой театр рядом с парижской мэрией, и ему уже заказали следующую.

Изабель выросла в тихого, но умного и внимательного подростка. Она ведет дневник и читает по роману в неделю. Ей нравится Шинейд О'Коннор. У нее длинные красивые пальцы, она берет уроки виолончели. Через несколько недель ей предстоит играть «Грустную песенку» Чайковского на концерте. Сначала она упрямилась и не хотела заниматься, но Пари взяла несколько уроков вместе с ней, из солидарности. Оказалось, что это и не необходимо, и невыполнимо. Необязательно потому, что Изабель быстро приобщилась к инструменту самостоятельно, а невыполнимо оттого, что от виолончели у Пари болели руки. Уже год по утрам у Пари сводит суставы, и первые полчаса, а иногда и час никак их не расшевелить. Эрик уговаривал ее сходить к врачу, а теперь уже просто настаивает.

– Тебе всего сорок три. Пари, – говорит он. – Это ненормально.

Пари записывается на прием.

У Алена, их среднего сына, озорное плутовское обаяние. Он с ума сходит по восточным единоборствам. Родился недоношенным и все еще мелковат для одиннадцатилетнего мальчишки, но то, чего ему не хватает в росте, он с лихвой восполняет пылом и сметкой. Противников вечно сбивают с толку его щуплость и худые ноги. Они его недооценивают. Пари с Эриком часто, лежа ночью в постели, поражаются его невероятной силе воли и неукротимой энергии. Ни за Изабель, ни за Алена у Пари голова не болит.

А вот Тьери беспокоит. Тьери, который, быть может, на каком‑то темном неосознанном уровне чувствует, что его не ждали, не планировали, не звали. Тьери выказывает склонность мучительно молчать, прищуриваться, возиться и мешкать, когда Пари его о чем‑нибудь просит. Пари кажется, что он перечит ей исключительно лишь бы перечить. Бывают дни, когда над ним собирается туча. Пари это замечает. Она ее почти видит. Туча сгущается и набрякает, пока наконец не разверзается потоками истерики – щеки дрожат, ноги топочут, – и Пари боится их, а Эрик лишь моргает и страдальчески улыбается. Инстинкты подсказывают Пари, что Тьери, как и боль в суставах, останется ее пожизненной заботой.

Она представляет, какой бабушкой была бы маман. Особенно для Тьери. Пари кажется, что маман бы здесь помогла. Что‑то было в нем от нее – хоть и не биологически, понятно, Пари в этом уже какое‑то время уверена. Дети знают о маман. Особенно интересно Изабель. Она читала многие ее стихи.

– Здорово было бы ее знать, – говорит она. – Такая эффектная, – говорит она. – Мне кажется, мы бы с ней подружились. Как думаешь? Читали бы одни и те же книги. Я бы играла ей на виолончели.

– Она бы оценила, – говорит Пари. – В этом я уверена.

Пари не рассказывала детям о самоубийстве. Однажды они, возможно, узнают – да почти наверняка. Но не от нее. Она не заронит в их умы семя мысли, что родитель способен бросить своих детей, сказать им: Тебя недостаточно. Пари ее детей и Эрика всегда хва<


Поделиться с друзьями:

Индивидуальные очистные сооружения: К классу индивидуальных очистных сооружений относят сооружения, пропускная способность которых...

История развития хранилищ для нефти: Первые склады нефти появились в XVII веке. Они представляли собой землянные ямы-амбара глубиной 4…5 м...

Семя – орган полового размножения и расселения растений: наружи у семян имеется плотный покров – кожура...

Типы оградительных сооружений в морском порту: По расположению оградительных сооружений в плане различают волноломы, обе оконечности...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.094 с.