Полное имя Луи Анри Буссенар; 1847–1910) — КиберПедия 

Механическое удерживание земляных масс: Механическое удерживание земляных масс на склоне обеспечивают контрфорсными сооружениями различных конструкций...

Эмиссия газов от очистных сооружений канализации: В последние годы внимание мирового сообщества сосредоточено на экологических проблемах...

Полное имя Луи Анри Буссенар; 1847–1910)

2021-05-27 30
Полное имя Луи Анри Буссенар; 1847–1910) 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

Сила факира

 

Как‑то раз меня с моими пятью спутниками в тропическом девственном лесу застигла ночь. Я немного было струсил, но, видя, что мои спутники (кайеннские негры[246] Морган и Даниель, индийские факиры Сами и Гроводо и китаец Ли) относятся к этой ночевке в лесу совершенно равнодушно, постарался тоже успокоиться.

Мы выбрали небольшую поляну, окруженную громадными вековыми деревьями, точно гигантскими колоннами, переплетенными сетью лиан и гирляндами чудных орхидей и других ярких цветов самых причудливых форм. Здесь мои спутники развели костер и на одном из деревьев повесили для меня гамак. К несчастью, наша провизия истощилась; оставалось только немного риса да несколько сухих плодов. Этого было вполне достаточно для моих неприхотливых спутников, но никак уж не для меня, цивилизованного европейца, привыкшего питаться мясом. Правда, китаец Ли, исполнявший в моей свите обязанности повара, предлагал мне еще днем, когда мы проходили вдоль реки, поймать для меня черепаху, маленького крокодильчика или пару хорошеньких змеек из тех, которые водятся около воды, но я отказался от всех этих «лакомств».

Ночь наступила мгновенно и раньше, чем можно было ожидать, потому что с запада надвигалась громадная черная грозовая туча, быстро затянувшая весь небосклон.

Где‑то в отдалении слышались крики, вой и рев зверей, то есть тот ужасающий ночной концерт дремучих индийских лесов, от которого у меня тотчас же поднялись дыбом волосы, на лбу выступил холодный пот, зубы стали выбивать барабанную дробь, а в жилах застыла кровь. Я впервые тогда находился ночью в девственном тропическом лесу – в этом царстве хищных зверей, поэтому немудрено, что я так скверно себя чувствовал.

– Саиб, – раздался возле моего уха мягкий, проникающий в душу голос индуса Сами, молодого красавца со жгучими пронзительно‑черными глазами на бледном лице, – не тревожься, пожалуйста, эти звери если и подойдут сюда, то вреда тебе никакого не сделают.

– Понятно, – воскликнул я с напускной храбростью, а у самого, как говорится, душа уходила в пятки, – ведь у нас есть ружья! Мое ружье даже такое, что из нею сразу можно уложить несколько львов и тигров, – хвастливо добавил я, думая удивить этим «дикаря».

Но тот только пожал плечами, усмехнулся и проговорил:

– О саиб, что значат твои ружья против рати зверей под предводительством льва!.. Слышишь, они все идут сюда?.. Но, повторяю, не бойся. Брось свои ружья: они бесполезны; я остановлю всех зверей и без оружия.

Концерт, в самом деле, с каждой минутой становился громче; слышался уже и треск сухих сучьев, ломавшихся под ногами животных; не слышно было только топота ног, потому что стремившиеся к нам животные были из тех, что на ходу почти не касаются земли, а точно носятся над нею.

Вдруг пламя нашего костра со страшным треском высоко взметнулось и, поднимаясь в течение нескольких секунд все выше и выше, так же внезапно погасло. Я все‑таки успел разглядеть, что негры и китаец, растянувшись на траве, крепко спали. Гроводо, весь как‑то сжавшись и закрыв лицо руками, молча сидел под деревом, а что касается Сами, то он стоял около этого дерева совершенно неподвижно, скрестив на груди руки и устремив свои большие сверкающие глаза в глубину леса.

Между тем рев и вой становились прямо‑таки оглушительными; мрак сделался такой, что, как говорится, хоть глаз выколи; только глаза Сами горели в этом мраке как раскаленные угли. Я провел рукою по лбу и даже ущипнул себя, чтобы удостовериться, что я не сплю и не сделался жертвою кошмара; но вскрикнуть или сказать что‑нибудь я не мог; язык мне не повиновался. Для внушения себе бодрости я хотел было закурить сигару и стал доставать из кармана портсигар и спички.

– Саиб, – сказал мне в это время Сами, – ты сейчас будешь не в состоянии поднять руку, Но ты не бойся этого: когда будет нужно, ты снова получишь способность владеть руками.

Я про себя улыбнулся, вынул сигару и коробок спичек. Взяв сигару в рот, я зажег спичку и хотел поднести ее ко рту, чтобы прикурить, но рука и вправду оказалась точно свинцовая и тяжело опустилась вдоль тела, пальцы как бы онемели, спичка из них выскользнула, упала на землю и погасла. Потом я не только не мог поднять руку или ногу, но не мог даже пошевелиться.

– Что, саиб, разве не говорил я тебе, – опять послышался голос индуса. – Возьми теперь ружье и попытайся выстрелить, – продолжал он. – Рука твоя будет действовать, но курка у ружья ты не спустишь.

В самом деле, я вдруг почувствовал, что вновь получил способность двигать всеми своими членами. Схватив лежавшее около меня ружье, я приложил его к плечу и хотел нажать на курок; однако он не двинулся с места, несмотря на все мои усилия.

Я положительно оцепенел от удивления и ужаса. Прямо передо мною горели глаза индуса; кругом слышался оглушающий концерт зверей, треск валежника, и всюду сверкали многочисленные красные, желтые и зеленые огненные шарики.

Я понял, что вокруг нас, точно прикованные к земле, стоят страшные звери, удерживаемые властным взглядом одного человека.

Картина была до такой степени страшная, что, право, не знаю, как я еще остался жив!

Вероятно, Сами понял, что мне не вынести долго этого ужасного состояния, поэтому он вдруг испустил короткий резкий крик; сверкавшие повсюду огненные шарики внезапно исчезли, рев, вой и треск валежника, умолкшие было на минуту, возобновились, и костер снова вспыхнул. Вскоре, однако, весь этот шум затих. Сами подошел ко мне и с улыбкою сказал:

– Ну, саиб, ты можешь теперь совершенно успокоиться: звери сюда больше не придут. А видишь вон там на дереве, над твоею головой, обезьяну? Она из той породы, мясо которой белые употребляют в пищу. Ты ведь голоден, саиб?

– Да, – ответил я. – Я сейчас застрелю ее.

Я поднял ружье и прицелился в обезьяну. Но индус остановил меня.

– Не трудись, саиб. Я сейчас покажу тебе еще кое‑что… Смотри! – прибавил он, указав на дерево, где сидела большая черная обезьяна.

Я поднял глаза и увидел, как животное с заметным ужасом смотрело прямо в глаза Сами. Вдруг он сделал какое‑то неуловимое движение рукою, обезьяна испустила громкий болезненный крик и тяжело рухнула на землю, прямо к моим ногам. Я подошел и взглянул на нее; она была мертва.

– И ты много можешь делать таких… фокусов? – спросил я у индуса, когда прошла первая минута изумления.

– Много, саиб, – ответил тот.

– А не можешь ли ты мне объяснить… – начал было я.

– Нет, саиб! – поспешно перебил он.

По тону его голоса я понял, что настаивать бесполезно, и замолчал.

Мой повар‑китаец зажарил хороший кусок обезьяньего мяса, которое показалось мне довольно вкусным. Утолив голод, я улегся в свой гамак и благополучно проспал до утра. Утром мы продолжили свой путь.

 

© Переводчик неизвестен

 

 

Новелла «Сила факира» (год первой публикации неизвестен) печатается по изд.: «Двадцатый век», 1913, № 3.

 

КЛОД ФАРРЕР

(Настоящее имя Фредерик Шарль Эдуар Баргон; 1876–1957)

 

Идол

 

Боги умерли…

 

Идол, о котором идет речь, – это индусская фигурка из слоновой кости, которую мне продал когда‑то один сингалец[247] за тридцать рупий, в Монте‑Лавинии на Цейлоне, на террасе знаменитой гостиницы, где едят лучшее в мире кюрри. Вещица эта представляет собою толстую женщину, которая сидит на корточках и, жестикулируя, потрясает шестью головами, сжимая их за горло своими руками. Она имеет вид своего рода Танагры,[248] в азиатском вкусе – в достаточной мере устрашающей. Но я полагаю, что вы нисколько не верите в россказни о переселении душ и метампсихозах.

В таком случае, бросьте думать о моем идоле: в плоскости рациональной он не имеет никакого отношения к приключению, которое я собираюсь рассказать.

Приключение это произошло тринадцать лет тому назад, точнее говоря – в понедельник 2 марта 1903 года, в Салониках,[249] в Македонии, в одном тупике верхнего еврейского квартала. Ни за что в жизни не предал бы я его гласности при жизни Шурах‑Сунга, который был его героем наряду со мной. Но Щурах‑Сунг умер до войны в своей Сахараджонпурской столице, – умер бездетным.

Стало быть, не все ли равно, хранить ли молчание или нарушить его?

Шурах‑Сунг, как это знает всякий, был перед своей кончиною Рао Сахараджонпура,[250] под суверенитетом короля Индии. Но в 1903 году он был еще только наследным принцем и в моем обществе совершал путешествие по Европе. Мы сблизились шестью годами раньше, на Цейлоне… А ведь вправду, это случилось в тот самый день, в Монте‑Лавинии, когда я купил идола… За завтраком Шурах‑Сунгу, имевшему изящный вид в костюме путешествующего принца и узорчатом тюрбане, не удавалось сговориться с туземными метрдотелями, растерявшимися и озадаченными.

– Рао Сахиб, – сказал я на наречии урд у  ,[251] – не нужен ли вам переводчик?

Он расхохотался и ответил мне по‑английски:

– Разумеется, нужен! Я ведь пенджабец:[252] я не знаю жаргона этих южных дикарей. Но, клянусь Юпитером, вы, очевидно, говорите на всех языках?

Так мы познакомились. Часом позже я купил идола. И тут уж он, в свою очередь, услужил мне своими познаниями.

– Смотри‑ка! – сказал он, взглянув на фигурку, – смотри‑ка! Моя бабушка!

– Ваша…?

– Конечно, сударь. Это – Кали,[253] шестирукая богиня. А мы, рао Сахараджонпура, происходим от Кали по прямой линии. Хотя, как видите, мы дегенераты.

Он хлопнул себя, смеясь, по плечам, с которых свисали две очень мускулистые руки, но, разумеется, только две.

Это был индусский принц, каких много: воспитанник Сэндхерта, английского офицера; лакированный с ног до головы на английский образец. Вполне индус, тем не менее, вполне; но в смысле внутреннем.

К делу! 2 марта 1903 года, в восемь часов вечера, Шурах‑Сунг и я вышли из своей гостиницы на Параллельной улице, в Салониках, чтобы пойти на обед к генералу, командовавшему международной жандармерией.[254] Прибыли мы в Салоники двумя днями раньше, после того как за наш общий счет совершили экскурсию в округ Митровицы. Восстание комитаджей[255] было в разгаре. Это весьма прожженные бестии, судьбу которых оплакивала Европа, когда у нее еще были слезы в запасе. Во всяком случае, мои статьи, уже появившиеся в «London Herald», привели к тому, что во время этой экскурсии я получил дюжину угрожающих писем и в двух дюймах от меня просвистала ружейная пуля, пущенная из‑за одного забора: комитаджи не переваривали тех истин в сыром виде, которыми я угостил их в «Herald». После ружейного выстрела я предложил Шурах‑Сунгу отделиться от столь опасного спутника, каким я был. Но и отчитал же он меня за это:

– За кого вы меня принимаете, душа моя? Клянусь Юпитером! Я – джентльмен, смею полагать.

Бранился он всегда по‑английски, разумеется… И надо сказать, он был действительно джентльменом безупречным, англичанином, как я уже говорил, до кончиков ногтей, но индусом в душе, индусом до мозга костей.

Итак, в этот вечер мы шли рядом сначала по Параллельной улице, вымощенной широкими плитами, затем по небольшим улочкам, ползущим на верхнюю часть города, вымощенным острыми булыжниками. Вокруг было чернее чем в аду под низко нависшим небом и при полном отсутствии фонарей. Я приблизительно знал дорогу. Но люди, бывавшие в Салониках и знающие, какой это лабиринт, легко поймут, каким образом, полчаса проблуждав на ощупь и вслепую, я заблудился.

– Шурах‑Сунг, – сказал я, опешив, – я совсем перестал понимать, где мы находимся. Нам, пожалуй, лучше всего вскарабкаться на верхние террасы, откуда мы увидим город.

– Что ж, давайте карабкаться, клянусь Юпитером! Досадно, что мы опоздали на обед.

И вправду нам было суждено опоздать. Когда мы пробирались наудачу по одной улочке, которая была темнее и извилистей норы крота, мне сзади был нанесен сильнейший удар по затылку, и я, не пикнув, растянулся во всю свою длину!

Пятью минутами позже я пришел в себя и сразу заметил, что все еще нахожусь на мостовой, на том же месте, но перевязан, как колбаса; и когда я открыл рот, чтобы крикнуть, огромный детина со зверским лицом болгарского типа поднес мне к горлу острие превосходно отточенного ножа. Я умолк.

Я лежал на правом боку, а мой палач сидел на корточках перед моим лицом. Таким образом, я не видел ничего, кроме свирепой морды и ножа. Да по правде сказать, мне больше ничего не нужно было видеть; я ни секунды не сомневался, что попал в руки комитаджей, и нисколько не обольщался насчет своей участи; я ускользнул от них на македонских дорогах, но тут они меня держали цепко, и мне было не ускользнуть.

Прошло четверть часа. Послышались приближающиеся шаги, и свет фонаря отразился на лезвии, все еще упиравшемся в мою шею. Чьи‑то руки схватили меня и прислонили к стене. Первое, что мне бросилось тогда в глаза, – это был Шурах‑Сунг, связанный, как я, и, как я, прислоненный к стенке. Он присел на корточки и – так как его индусская природа освободилась внезапно от английской оболочки, что всегда случается в минуты сильного волнения, – сидел раздвинув колени, скрестив под собой ноги, как умеют сидеть одни только азиаты, – точь‑в‑точь как сидит мой идол…

Я не имел времени как следует об этом поразмыслить. Человек с фонарем осветил мое лицо. А другой – их было всего не то восемь, не то десять – вгляделся в меня. Этот последний был не так грязен, как его сподвижники, и, по‑видимому, больше заботился о соблюдении инкогнито: отлично прилаженная черная маска оставляла открытыми‑только глаза.

В продолжение одной бесконечной минуты он рассматривал меня в молчании. Затем внезапно достал из кармана два номера «London Herald» и, развернув их, ткнул пальцем в мою подпись.

– Вы Гарольд Форс? – спросил он на дурном английском языке.

Я не ответил ни да, ни нет. Он заржал; этого ему было, по‑видимому, достаточно. Другой негодяй подошел к нему и показал на Шурах‑Сунга. Пожав плечами, он произнес несколько слов, которых я не понял, но сопровождавший их жест был ясен. К тому же для полной достоверности наш приговор был нам объявлен по‑английски. Человек в маске кое‑как прочитал, запинаясь:

– Болгарский комитет в Салониках приговорил вас к смерти. Вы будете казнены.

Нож продолжал мне колоть кадык. Кричать было явно бесполезно. К тому же дома, окружавшие нас, черные сверху донизу и заставленные решетками, словно крепости, устраняли всякую надежду на какую‑либо помощь. Говорят, что неминуемость смерти обостряет нашу мозговую деятельность. Возможно. Я, во всяком случае, не сделал в этот миг такого наблюдения. Я ощущал скорее тупую и косную примиренность. Помню, что я почувствовал резкий холод в пояснице, затем пришла в голову мысль, что англичанину, которого убивают, как меня, надлежало бы дать убийцам урок мужества и умереть презрительно, с высоко поднятой головою. Наконец, пронеслись в мозгу какие‑то толчкообразные, ничем не мотивированные и совершенно бессвязные воспоминания о вещах и людях: о моем отце, умершем в постели, о взморье в Брайтоне, о партии в покер, которую я выиграл третьего дня, и – не знаю почему – об идоле…

Еще одна последняя мысль озарила меня в ту минуту, когда две грубых руки бросили меня на колени. И мне, по‑видимому, припомнилось что‑то давно прочитанное, потому что так бывает обычно в книгах: я повернул голову к Шурах‑Сунгу.

– Рао Сахиб, – сказал я, – простите ли вы меня за то, что я был причиною вашей смерти?

Он мне ничего не ответил. Я взглянул на него: он не лишился сознания. Я видел его глаза – черные зрачки на белом фоне, странно поблескивавшие во мраке. И услышал, как он бормочет какую‑то непонятную молитву на одном из тех священных наречий Северной Индии, которые понятны одним только тамошним жрецам и царям.

Вдруг его схватили палачи. Они собирались его убить первым. Он все еще сидел на корточках, выпрямив стан, похожий, до полного тождества похожий на моего идола. Два человека держали его за плечи. Третий подошел с ножом в руке. Человек в маске, остававшийся зрителем, приблизился, чтобы лучше видеть…

И тут произошла вещь таинственная и страшная.

Два человека, державшие Шурах‑Сунга, внезапно его выпустили и каждый схватился руками за собственное горло, как если бы хотел оторвать от него незримые когти. В тот же миг они закричали, но голосом уже придушенным и хриплым, перешедшим вскоре в дикое бурчание. Человек в маске и человек с ножом отбивались от такого же нападения – уместно ли тут слово нападение? – и, дергаясь, хрипели. Казалось… да… Казалось, что Шурах‑Сунг своими руками задушил четырех головорезов. Но я видел, однако, видел собственными глазами его руки, его две руки, привязанные к туловищу!..

Четыре подергивающихся гримасами лица застыли, затем почернели. Четыре судорогой схваченных тела рухнули на землю всею тяжестью. Я видел, как они упали – трупами. Остальные бандиты уже задолго до этого убежали, воя от страха.

И в сверхъестественной тишине, какая вслед за этим наступила, помню, я слышал, как стучат мои собственные зубы.

Нас развязал часом позже ночной сторож. Мы были целы и невредимы. Так как нашим приятелем был генерал, командовавший международной жандармерией, то никакого следствия не было произведено: мертвецы оказались четырьмя известными комитаджами, которых разыскивала полиция.

Шурах‑Сунг никогда ни одной живой душе не рассказывал об этом приключении. И если я его рассказываю вам, то потому, что Шурах‑Сунг ныне умер, умер бездетным, так что род Сахараджонпурских Рао пресекся и, следовательно, не существует больше ни одного потомка Кали.

 

© Перевод И. Мандельштама

 

 

Новелла «Идол» (Париж, 1917) печатается по изд.: Фаррер К. Рассказы. Пг., 1923.

 

ПЬЕР МИЛЛЬ

(1864–1941)

 

Дух Байрона

 

В 1912 году, – рассказывал мне мой почтенный друг, профессор Джон Коксуэн, чьи замечательные исследования психических явлений общеизвестны, – только и было разговоров о «сообщениях», которые получал один медиум, миссис Маргарет Эллен из Эдинбурга, от бесплотного духа поэта Байрона. Сообщения эти носили весьма разительный и, надо признаться, редкий в подобных случаях характер подлинности. Дух Байрона не только диктовал замечательные стихи, не только изъяснялся непосредственно устами медиума, вместо того чтобы пользоваться столиком или автоматическими письменами, причем говорил голосом мужским, решительным, совершенно непохожим на обычный голос миссис Эллен, и придавал английской речи произношение, характерное для начала XIX столетия и весьма отличное от нашего выговора, но указал также место, где хранятся неопубликованные еще письма и даже стихотворения знаменитого автора «Чайльд Гарольда».[256] Лондонское общество «Society for Psychicae Researches»[257] сочло этот факт настолько интересным, что предложило мне отправиться в Эдинбург контролировать сеансы и протоколировать их.

Однако общество так и не опубликовало в своих «Proceedings»[258] моего доклада ввиду странного и, могу без преувеличения сказать, неприличного тона, который приобрели сообщения вскоре после моего прибытия. Миссис Эллен невозможно заподозрить в шарлатанстве. Это женщина безупречного поведения, лет приблизительно тридцати пяти, вдова, незапятнанной репутации, никогда не проявлявшая в своих речах никакой склонности к легкомыслию. Замечу еще, что она располагает довольно значительным состоянием, в сеансах принимала участие бесплатно и что ее исключительный дар был открыт мистером Арчибальдом Мак‑Брэдом, настоятелем пресвитерианской церкви,[259] которую она регулярно посещала, обнаруживая искреннее и в то же время просвещенное благочестие. Мистер Мак‑Брэд был усердным участником сеансов. Он был весьма умилен религиозными чувствами, которые выказал Джордж Гордон лорд Байрон. Этот великий поэт заявляет, что раскаивается в ошибках своего земного существования и непристойности своих любовных похождений, о которых он, впрочем, упоминал в чрезвычайно сдержанных выражениях, почти не стараясь привести в свое оправдание то обстоятельство, «что этим он преимущественно занимался в Италии». Он не скрывал, что эти заблуждения еще не дали ему возможности достигнуть высокого ранга в иерархии духов и что, например, этот болван Джон Рёскин[260] занимает в ней гораздо более высокое положение. Когда ему поставили в упрек не слишком корректный и, несомненно, весьма несправедливый эпитет, которым он воспользовался, говоря о знаменитом писателе, сумевшем сохранить веру, он объяснил свое дурное настроение с весьма трогательною скромностью литературным тщеславием, от которого, к стыду своему, он еще не отделался.

Во время первого из сеансов, при которых мне довелось присутствовать, я спросил его про Шелли,[261] его друга, славный прах которого он торжественно сжег на прибрежном песке в Ливорно, на пламени костра, сложенного из миртовых и кедровых ветвей. Он ответил мне грустным тоном, что этот бедный Шелли все еще язычник и что это его очень печалит. Но на втором сеансе мы были немало удивлены и, должен признаться, разочарованы, услышав совершенно другой голос, доносившийся из уст медиума. Это был тоже мужской голос, как и у предыдущего духа, но вкрадчивый, сдержанный, нежно‑елейный. Этот новый бесплотный дух поторопился, впрочем, представиться: Льюис Барнард, умерший в 1847 году, при жизни состоявший священником маленькой пресвитерианской церкви, которая существовала в ту пору во Флоренции.

Мистер Мак‑Брэд учтиво выразил свое удовольствие по поводу возможности войти в сношения с собратом из потустороннего мира, но не скрыл, что мы, в сущности, не его ожидали.

– Я знаю, – ответил мистер Льюис Барнард, – вы ждали Байрона… Но он не явится ни сегодня, ни, вероятно, в ближайшие дни. Собственно говоря, я для того и явился, чтобы вас об этом предупредить: мне было бы поистине тягостно, если бы пастор церкви, членом коей я состоял, а также лицо, специально для этого прибывшее из Лондона, разочарованы были в своих ожиданиях.

Он прибавил еще несколько любезных слов по моему адресу, которых позвольте вам не повторять, тем более что они не имеют значения для дальнейшего хода этих «proceedings». Но так как я был, по‑видимому, небезызвестен бесплотному, то позволил себе спросить его, чем объясняется отсутствие – мне хотелось сказать бегство – лорда Байрона.

– Он простужен! – заявил бесплотный Льюис Барнард.

В этом коротком ответе прозвучало некоторое смущение.

Вы понимаете, что и нам он показался неправдоподобным. Господин пастор Мак‑Брэд заметил, что ему еще не приходилось слышать о простуженных духах.

– Отчего же? – ответил его собрат растерянным тоном. – По ту сторону все выглядит совершенно так же, как здесь: в последнее время у нас свирепствует инфлюэнца!..[262] Но человеку, бывшему на земле священнослужителем, не подобает лгать даже в мелочах и в защиту репутации, увы! – изрядно подмоченной. Лучше уж я вам скажу напрямик: этот бедный Байрон завертелся. Опять!

– Завертелся?

– Да…

Тяжкий вздох вырвался из груди медиума‑, миссис Маргарет Эллен. Голос духа продолжал доноситься из ее уст:

– Он завертелся!.. Да еще с французскою танцовщицей, несмотря на ее немецкую фамилию, – с Фанни Эльслер:[263] с дамой последнего разбора! Из‑за нее произошли даже неприятности у него с неким господином де Монрон, который, если верить ему, был доверенным лицом господина де Талейрана,[264] умер на островах Зеленого Мыса и, по‑видимому, безумно влюблен в эту опасную особу… Милорд собирается драться с ним на дуэли… Все это очень грустно.

– Но, позвольте, – живо перебил я его, – то, что вы нам рассказываете, нелепо. Бесплотные духи не могут, конечно, ни драться на дуэли, ни влюбляться. Это смешное предположение!

– Отчего же? – возразил мистер Льюис Барнард все тем же своим спокойным тоном. – Говорю же я вам, что у нас все имеет совершенно такой же вид, как у вас… И вам бы это следовало знать, потому что вас постоянно посещают духи, и вы от них слышите, что они ездят за город, слушают концерты, что их даже слишком усиленно пичкают классической музыкой, и что летом они отправятся на морские купания: вам достаточно прочесть книгу сэра Оливера Лоджа[265] «Раймонд, или Жизнь и смерть», чтобы в этом убедиться… Но все‑таки этот несчастный Байрон совсем сдурел! Есть, по‑видимому, какой‑то врожденный порок в том, что у него еще осталось от тела…

– Господин пастор Льюис Барнард, мы понимаем вас все меньше и меньше!

– А между тем это очень просто: наша чувствительность весьма ослаблена. Вдобавок, по мере того как длится наше надземное существование, она все больше идет на убыль. Таким образом, это уже не слишком забавно… Вот мне, например, умершему в 1847 году, очень уже легко противиться искушениям. По‑моему, это далеко не то, что испытывал на земле, это незначительно, совсем незначительно… Что же до Байрона, умершего в 1824 году, то, что у него могло сохраниться, скажите пожалуйста? Тем более постыдно его смехотворное распутство.

– Однако, – заметил мистер Мак‑Брэд, – он говорил нам, что раскаивается в своем поведении, что он совершенно исправился и берет пример с мистера Джона Рёскина…

– Милорд валял дурака, – ответил пастор.

 

© Перевод И. Мандельштама

 

 

Аромат

 

Это было вблизи Бастилии; я возвращался домой по набережным… Встретившийся мне человек кинул на меня мимоходом взгляд.

Я не узнал его, но увидел его глаза, глаза сверхчеловечески чистые, молодые, ясные, глаза, как совершенно свежие цветы. Он исчез за поворотом улицы Лион‑Сен‑Поль, и тогда только я вспомнил: «Это Сарти, – сказал я себе, – конечно же, это Сарти». Я побежал за ним; я бежал за тем, что всего дороже человеку: за обрывком молодости.

Двадцать лет тому назад, подобно всем, кто знал Сарти, я думал о нем: «Это высшего порядка существо, выше ростом и меня, и всего человечества». Попадаются иногда, очень редко, молодые люди, гений которых кажется вполне сформировавшимся, вполне вооруженным и производит чуть не жуткое впечатление своею скороспелостью. Они никому не подражают в том возрасте, когда их сверстники, нащупывая собственные пути, ведут себя еще совершенно подражательно; они преобразуют то, к чему прикасаются, – вещи, науку, искусство, накоплявшиеся веками; и затем человечество видит это наследие только сквозь их творения. Но их часто ждет страшная расплата – туберкулез. Их раннее созревание словно вызывается этим их сжигающим недугом. Они умирают, не осуществив своей высокой миссии, оставляя в памяти немногих всего лишь пустое и блестящее имя.

Как‑то мне сказал один приятель:

– Послушай, а что же Сарти? Что с ним сталось? Не видно больше ни его самого, ни его произведений.

Я ответил:

– А ведь верно, я об этом не думал.

Такова парижская жизнь. Те, кто знал его и восхищался им, ждали некоторое время, думали: он, быть может, уединился в провинции. Знали, что он склонен к созерцательности, довольно горд, самоуглублен. Но он так и не появился вновь, и его забыли; я, впрочем, не забыл его, но думал, что он где‑то в безвестности умер.

И вот он передо мною, живой! Я догнал его.

– Сарти! – сказал я, чувствуя волнение, какого эта встреча, несомненно, не заслуживала. – Это ты?

Он ответил голосом спокойным и высокомерным:

– Да, это я.

– Что ты поделываешь? – спросил я его довольно глупо.

Мне казалось, что если он так долго пребывал в безмолвии, вдали от мира, то решился на это только ради какого‑нибудь великолепного исполинского произведения, которое прогремит внезапно и всех ослепит; кумирам молодости долго веришь.

Он ответил мне тем же тоном, но с оттенком какого‑то мистического пыла:

– Я иду домой.

Уверяю вас, что самый фанатичный паломник‑мусульманин, идущий в Мекку поклониться Каабе,[266] не произнес бы этих, с виду столь обыкновенных, слов с более пылким энтузиазмом.

Приглядываясь к нему, я вдруг не смог удержаться от возгласа:

– Как ты молодо выглядишь!

Эти двадцать лет пронеслись над ним, как один день. Он был тот же, совершенно тот же юноша! А я…

– Да, – сказал он, вторя моей мысли, – волосы у тебя поседели. Жизнь у тебя была другая: ты жил, а я…

– А ты?

– О, – промолвил он с улыбкою, – я в другом положении: я жду.

– Чего ты ждешь?

Сначала он колебался, ответить ли. Затем, как бы говоря с самим собою, произнес:

– В конце концов, отчего не сказать? Отчего не сказать?.. Пойдем со мною.

Некоторое время мы молча шагали по старым улицам.

– Это здесь! – вскоре сказал Сарти.

Слова эти прозвучали в его устах как‑то необыкновенно, почти с экстазом, во всяком случае – почтительно, благоговейно; так говорит монах, когда показывает святилище или раку с бесценными мощами. Он остановился перед старинным зданием в глубине двора, с прямыми колоннами, круглым окошком, венчающим фронтон, – перед благородным, торжественным зданием, сохранившимся от первой половины царствования Людовика XIV, одним из немногих, какие еще можно видеть в этом квартале, захваченном торговлей и мелкой парижской промышленностью, испещренном вывесками, которые профанируют линии этой архитектуры, но все же хранящем какое‑то величие. Представьте себе принужденного побираться аристократа… По широкой лестнице, такой пологой, что современники мадам де Севинье[267] могли по ней подниматься на носилках, он повел меня в третий этаж; второй, как мне показалось, был занят сафьянною фабрикой. В третьем все комнаты первоначально составляли, по‑видимому, анфилады: нужно было их все пройти, чтобы попасть в последнюю. Но давно уже один из домовладельцев построил перед окнами, выходившими во двор, галерею, служившую общим коридором для этих обширных зал; и залы эти, разделенные переборками на две‑три части, образовали столько же скромных квартир.

В одну из этих комнат меня ввел Сарти.

– Вот уже двадцать лет нахожусь я здесь, – сказал он, – двадцать лет! Здесь я и умру – как можно позже.

– Ты счастлив?

Он взглянул на меня с выражением несказанной радости.

– Да, – шепнул он, – потому что мне дано всегда чего‑то желать.

Он взглянул на часы.

– Подожди еще десять минут, – сказал он с нетерпением в голосе. – Через десять минут, надеюсь, ты поймешь… Потому что другие уже испытали это! Я знаю, что не являюсь жертвою иллюзии: это случается каждый вечер, в один и тот же час. Порой чаще: но во всяком случае в этот час неизменно каждый вечер. Садись‑ка в этот угол со мною…

Право же, это в конце концов так мало значит! Отчего бы мне этого не засвидетельствовать? В сущности, это ведь можно, пожалуй, объяснить совершенно естественными причинами; преобразованным запахом восточного сафьяна, лежащего на складе в нижнем этаже, или испарениями старых стен в этом старом здании. Подчас там образуются страшные ферменты разложения. Да, может быть, это и вправду случайный аромат. Ибо началось это с того, что повеяло нежным ароматом, очень слабым сперва; затем он усилился и как бы стал перемещаться, – полоска аромата, очертившаяся, различаемая мною, запах букета розовых гвоздик, этот немного пряный, сладострастный запах…

– Следи за нею! – прошептал Сарти. – Она дойдет до входной двери и выйдет на галерею… Всегда, всегда! Так бывает всегда!

И благоухающая тайна действительно прошла через обе комнаты, через галерею и словно растаяла на широкой лестнице…

– Другие жильцы чувствуют это тоже, – пробормотал Сарти. – Я их спрашивал, но они не обращают на это внимания. Это бедные люди; им приходится думать о других вещах… А слышишь ты стук каблучков по полу?

– Нет, – ответил я, – я ничего не слышу.

– Не слышишь, потому что внизу шумят в мастерской, – сказал со вздохом Сарти, – а я порою слышу, уверяю тебя; туфли стучат каблучками; она отправляется на ужин в игорные залы. Носилки ждут ее на, верхней площадке лестницы. Она в платье с фижмами, с широкой длинной юбкою. Носилки несут ее в Тюильри. Это происходит до того, как король построил Версаль.

– Ты видел ее?

– Нет, – признался он, качнув головою, – я не видел ее, я только чувствую запах гвоздик, увядающих на ее корсаже, и в иные дни слышу шаги… А однажды ночью, очень поздно, до меня донесся шелест шелка, словно женщина раздевается; и она засмеялась! Клянусь тебе, что я услышал смех в глубокой ночи. Зажег свечу и ничего не увидел. Но я жду! Говорю тебе – я жду! Я знаю ее фигуру, и ее туалет, и ее красоту! И цвет ее волос. Она белокура. Мне кажется также, что у нее розовый камень на безымянном пальце левой руки.

– И… ты знаешь, кто она? – спросил я.

Он призадумался на миг и ответил очень серьезно:

– Она мне это скажет. Скажет когда‑нибудь; когда воплотится вполне. Нужно ждать. Нужно… не знаю, быть может, этого не будет никогда. Неизвестно, что нужно этим привидениям, чтобы они воплотились вполне: особое состояние благодати, своего рода разрешение, исходящее не знаю от кого. Я даже не пытаюсь с нею заговорить, когда она здесь: она могла бы оскорбиться. Она должна первая заговорить со мною; и ведь однажды, повторяю, я уже слышал ее смех!

– …Но как ты молод, Сарти, каким ты остался молодым!

Я не сводил глаз с его каштановых волос, с его лица без морщин.

– Это естественно: ведь время для меня остановилось.

– Прощай, прощай, Сарти!

– Прощай! – ответил он равнодушно.

 

© Перевод И. Мандельштама

 

 

Новеллы «Дух Байрона» и «Аромат» (Париж, 1924) печатаются по изд.: Милль П. Мамонт. Рассказы. М. – Л., 1926.

 

ДАНИЕЛЬ БУЛАНЖЕ

(род. в 1922)

 

Дамдье

 

Как раз из‑за этого он и был ненормальным! Говорили, что у него – «птичка в тромбоне», но совсем не ради красного словца, а для того, чтобы в шутливой форме дать понять: дьявол ловко пользуется его голосом и сам он не отвечает за правду‑матку, которую выкладывает первому встречному. На самом деле Дамдье наводил‑таки страх, как ночь без звезд на одних или прямоугольник белой бумаги на других. Он был орудием слепой, необузданной и непредсказуемой силы. В «Кафе де л’Эпок» в один из мартовских дней, когда он разглядывал отрывной календарь, листок с датой восьмое сентября вдруг выпал из самой середины, хотя и был календарь плотным и хорошо проклеенным. Дамдье повернулся к тем, кто потягивал винцо, и уставился на папашу Дюбара, торговца скотом, который никогда не снимал своей плоской шляпы и назойливее других подчеркивал, что он – пуп земли.

– Никогда меня не видал, Дамдье?

– Я еще на вас посмотрю, – ответил тот торжественным и бесстрастным голосом, – до восьмого сентября.

Он подобрал с плиточного пола красную восьмерку и протянул Дюбару, который скатал ее в шарик да и бросил его через плечо, покачав головой. Дюбар умер восьмого сентября, прямо в поле, когда отдавал приказы своему пастуху – тут уж каждый вспомнил про случай в кафе. Страх, который внушал Дамдье, был на уровне его способностей: он двигал по стене виолончели и заставлял вращаться круглые столики на одной ножке, и те под конец крутились с гудением, как волчки. Хуже всего было то, что он совершал эти подвиги ради забавы, с таким видом, будто сам в них не верит. Он волновал женщин, но ни одна из них не одарила его своей благосклонностью – слишком насмешливый был у него взгляд. Так он и жил, более замкнуто, чем ему хотелось, и нередко уступал желанию вмешаться в чужие дела, лишь бы не чувствовать себя таким неприкаянным. Это была самая безрассудная его черта, поскольку он страдал, возвещая несчастия, но в то же время испытывал горькую сладость этого знания, ведь он один улавливал холодную тень, какую накладывает фатальная убежденность. Он чувствовал двуличие, чтобы не сказать несостоятельность, Предвечного – такого, каким его описали ему в юности: восседающего на возвышении у слияния всех дорог и наблюдающего за колесницами, которые не ведают о существовании других колесниц и нес<


Поделиться с друзьями:

История создания датчика движения: Первый прибор для обнаружения движения был изобретен немецким физиком Генрихом Герцем...

Индивидуальные очистные сооружения: К классу индивидуальных очистных сооружений относят сооружения, пропускная способность которых...

Автоматическое растормаживание колес: Тормозные устройства колес предназначены для уменьше­ния длины пробега и улучшения маневрирования ВС при...

Таксономические единицы (категории) растений: Каждая система классификации состоит из определённых соподчиненных друг другу...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.128 с.