Семя – орган полового размножения и расселения растений: наружи у семян имеется плотный покров – кожура...

Поперечные профили набережных и береговой полосы: На городских территориях берегоукрепление проектируют с учетом технических и экономических требований, но особое значение придают эстетическим...

Случай на площади Контрдэскарп

2021-05-27 107
Случай на площади Контрдэскарп 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

Вверх
Содержание
Поиск

 

Я читал транскрипт интервью, данного Иосифом Адаму Михнику (оно было опубликовано в сокращенном виде), и наткнулся еще на одну скрытую цитату из себя. В интервью несколько раз речь заходит о Солженицыне. В частности, Иосиф говорит, что «Красное колесо» написано не по‑русски, а по‑славянски, что Солженицын, памятуя о своем статусе великого писателя, принудил себя заботиться о стиле и с этой целью стал подражать Дос‑Пассосу («киноглаз»). И то и другое из моей статьи 1984 года в «Континенте», той самой, из‑за которой разыгрался грандиозный скандал. Я писал, что Солженицын, почти как Цветаева, пробует неиспользованные возможности русского языка – лексические и грамматические формы, какие по законам языка возможны, но еще никогда никем не употреблялись.

Я писал, что иногда эти эксперименты уж слишком затрудняют чтение: «воронье смельство» – это уже и не по‑русски, а на каком‑то общеславянском языке. Ну, и про «киноглаз» и Дос‑Пассоса – это и все критики отмечали.

Я не уверен, что Иосиф вообще заглядывал в «Красное колесо». Из его высказывания можно заключить, что доспассосовский стиль там преобладает, тогда как на самом деле вставки, именуемые «киноглаз» и стилистически нарочито отличающиеся от основного текста, совсем незначительны по отношению к массивному повествованию. Да, у Иосифа была выдающаяся способность ловить идеи в воздухе, едва ли не с одного взгляда схватывать философские концепции, но с литературой это не срабатывало. К счастью, он не часто судил о литературе понаслышке. Я помню еще только один случай: когда я его в этом заподозрил. У него есть неудачное эссе о современной русской прозе – «Катастрофы в воздухе». В основе этого эссе – доклад, прочитанный на какой‑то конференции где‑то в Швейцарии. Место доклада я, может быть, и путаю, но хорошо помню рассказ Иосифа, как он его писал. Собственно говоря, он рассказывал мне не о докладе, а о своей горестной судьбе, о том, как трудно ему приходится из‑за блядского неумения отказывать. Вот согласился выступить на конференции, уже в самолете пытался накатать выступление, и вдруг понял, что потом не сумеет разобрать свои каракули, и начал писать крупными печатными буквами! Потом он для «Нью‑Йорк Ревью оф Букс» сделал из этого доклада «Катастрофы в воздухе». Там есть хорошие мысли о Достоевском и Платонове, но их он высказывал уже и прежде, а то, что он написал про современную прозу, даже и на Иосифа‑то было не похоже – обоймы имен, как в статьях «Литературки», довольно банальные, прямо скажем, характеристики писателей. Он даже хвалил военную прозу Бакланова и Бондарева. Уклончиво проборматывал что‑то положительное о Распутине, писателе даже на мой менее придирчивый вкус пошловатом. От удивления я не удержался и спросил бестактно: «Да ты их читал?» Ответ был слишком краткий и упрямый, чтобы прозвучать убедительно: «Читал».

Что касается моей статьи об «Августе 1914‑го», то он ее читал или, по крайней мере, проглядывал в связи с последовавшим скандалом, кроме того, я делился с ним впечатлениями от романа в июне 84‑го года в Париже. Как раз тогда я привез статью из Кёльна, неуверенно предложил ее в «Континент», зная, что Максимов Солженицына недолюбливает, и, к моему удивлению, Максимов статью не только взял, но и расхвалил ее до небес.

Я звонил ему с улицы, из телефонной будки, хотел попросить аванс и совсем взмок, выслушивая его похвалы, перемешанные с горькими замечаниями в адрес Солженицына и его последней прозы.

Аванс я просил у Максимова каждый раз, приезжая в Париж. Всегда думал, что уложусь в бюджет, но никогда не получалось. Я просил аванс, а Максимов просто выдавал мне пособие из своего фонда. Фонд назывался как‑то вроде «Интернационал борьбы против тоталитарных режимов» и помещался отдельно от редакции на Елисейских Полях. Это был и вправду интернационал – там всегда толпились какие‑то камбоджийцы, конголезы… Кстати сказать, надоумил меня просить экстренной финансовой помощи у Максимова Иосиф, который и сам к ней прибегал. Ему вообще очень нравилось, что «Континент» платит гонорары, не очень большие, но сравнимые с гонорарами западных журналов, несколько сотен долларов за подборку стихов или статью. Ему как‑то приятно было упоминать это в разговорах. Я его понимал. Дело было не только в деньгах, но еще и в подтверждении нашего профессионального статуса как русских писателей, как‑то отделяло от любительщины и графомании, процветавшей в эмигрантской печати. А в тот раз аванс был мне нужен еще потому, что приближался мой день рождения, 15 июня, и я хотел по этому поводу поужинать в хорошей компании – пригласить Марамзина, Иосифа и двух находившихся тогда в Париже Юриев – Кублановского и Милославского.

Деньги за борьбу с тоталитаризмом были получены. Гости приглашены. Марамзин, с его знанием этого дела, выбрал ресторан. Иосиф, никогда не забывавший моего дня рождения 67‑го года, вздыхал, что, жаль, не будет Уфлянда и Герасимова. Это когда мы говорили по телефону 13 июня. И договорились еще поланчевать вместе на следующий день. Встречу назначили в кафе на площади Контрдэскарп.

На редкость благодушное у меня было тогда настроение. Погода в Париже стояла прелестная. Я показывал Париж дочери Маше, проводил время со старым другом Марамзиным и с новыми талантливыми приятелями – то с Кублановским, то с Милославским. С Иосифом ежедневно болтали, отводили душу. Даже то, что мы встретимся завтра на площади Контрдэскарп, было приятно. Я хорошо знал и любил это очаровательное замкнутое городское пространство, почти все занятое фонтаном, приткнувшись к которому всегда попивали вино из литровых бутылей два‑три клошара.

Вот по контрасту с чересчур хорошим настроением и резануло меня то, что произошло 14‑го. Собственно, «произошло» – неправильное слово. Произошло – ничего. С утра мы с Машей пошли на что‑то поглядеть, на могилу Наполеона, что ли. Потом очень спешили – в метро и от метро, чтобы поспеть к назначенному времени, часу дня. Поспели. Прибежали на площадь Контрдэскарп. Иосиф сидел за столиком на тротуаре. С ним был Адам Загаевский, молодой польский поэт. Есть такое ироническое выражение «Разбежался!». Со мной это произошло почти буквально, потому что я, спеша, подошел к столику и наткнулся на ястребиный и, как мне показалось, ненавидящий взгляд Иосифа. Ошарашенный, я что‑то заговорил. Иосиф явно через силу промычал что‑то в ответ. Поляк глядел в сторону. Положение становилось нелепым. Я сказал: «Ну ладно, мы пойдем». Иосиф кивнул и отвернулся. Мы пошли. Идти нам было некуда.

День рождения отметили без Иосифа. Он звонил Марамзину, просил передать, что ему понадобилось срочно уехать в Италию. Еще через день позвонила Вероника, чтобы перед отъездом из Парижа я к ней обязательно заглянул. И я узнал, что меня‑то еще только краем задел Иосифов нервный срыв. Но это уже не моя история… «Он попросил передать вам подарок», – сказала Вероника. В пакете была элегантная серая хлопчатобумажная блуза и полосатая рубашка. Странно, но я уже видел этот наряд в витрине недешевого магазина на бульваре Сен‑Мишель.

Надел я впервые обнову недели через две в Мюнхене, когда отправился на радио «Свобода» читать свою солженицынскую статью. В коридоре радиостанции меня познакомили с Гариком Суперфином, всего несколько недель как освобожденным из советского лагеря и выпущенным на Запад. Во время нашего короткого разговора Суперфин как‑то уж очень пристально меня разглядывал. Потом он сказал: «Извините, но вы одеты точь‑в‑точь, как одевают зэков в спецлагерях».

 

«Украдены Ключи Вселенной»

 

Я никогда не знал ничего толком про ранних, еще до Рейна, Наймана, Бобышева, до Уфлянда, друзей Иосифа. Как это назвать – брезгливость? Снобизм? Не слишком разбираясь в собственных чувствах, я не любил немытую богемную молодежь, кружки вокруг харизматических дилетантов, многозначительную метафизическую трепотню. Немножко пьянства, немножко наркоты, немножко распутства, неумелая писанина или малевание и жизнь за счет какой‑нибудь изнуренной мамы. Смутно именно такой мне представлялась компания, с которой якшался Иосиф до нашего знакомства, и то, что он от нее отошел, я ставил ему в заслугу. Именно поэтому меня особенно возмутили лернеровские доносы, пресловутая статья в «Вечернем Ленинграде», суд. Ведь там Иосиф изображался как исчадие этой клоаки, а он уже давно не имел с ними ничего общего. Нет, и тогда я не считал, что советская власть ошибается только по поводу Иосифа, а каких‑то подлинных тунеядцев можно сажать в тюрьму. К тому времени у меня уже были вполне ясные представления о советской власти и все ее действия я считал глупыми и гнусными. Бородатый обормот‑художник‑поэт‑буддист‑оккультист в рваном свитере был для меня просто малоприятным человеком, но комсомольский функционер или гэбэшник в гэдээровском костюмчике – выродком.

Но на самом деле я почти ничего не знал о круге друзей юного Иосифа. Что‑то мне начал мало‑помалу рассказывать, когда приходилось к слову, Гарик Восков, единственный из приятелей юных лет, кто был действительно близким другом Иосифа и остался на всю жизнь. Гарик достался мне как бы в наследство от Иосифа. Мы подружились уже после 72‑го года, и в Энн‑Арбор он приехал вслед за нами. За эти годы я от него слышал много историй про юного Иосифа, про их общее увлечение индуизмом, про Уманского и Шахматова, но все фрагментарно. И вот, работая над биографическим очерком, позвонил Гарику: не даст ли он мне координаты

Уманского в Нью‑Йорке. Гарик сказал, что звонить Уманскому бесполезно: «Он Иосифа ненавидит. Он всегда говорил, что Иосиф не поэт, а торговец газированной водой. Что Иосиф такой же врун, как и его отец».

Вот еще что рассказал на этот раз Гарик.

 

Рассказ Гарика

 

(по телефону утром 7 августа 2003 года)

 

Мы с Уманским очень дружили несколько лет, катались по ночам на велосипедах…

Шурка был вундеркинд. В раннем детстве уже замечательно играл на рояле. Его мать рассказывала, как во время войны где‑то, где они жили в эвакуации, ему было лет семь‑восемь и он на концерте всех поразил своей игрой. Там был какой‑то важный нарком. Этот нарком пришел в восторг и говорит: «Мальчик, а теперь сыграй для нас еще». А мальчик схватил палку и – тр‑р‑р‑р‑р – по отопительной батарее: «Вот для вас!»

Его дедушка был поляк, профессор биологии и толстовец, все раздавал. Он вырезал из дерева маленькую свинью. Она открывалась, и внутри можно было рассматривать все органы.

Уманский был небольшой, похож на Сократа – курчавый, негроидные ноздри. Несильный от природы, но очень выносливый, экспансивный и привлекательный. Очень развил себя йогой. Мог прямо как был, в одежде, в ботинках, принять позу лотоса и другие позы хатха‑йоги. Но еще до занятий йогой научился останавливать у себя боль. А главное – останавливать мысли, когда они его уж очень одолевали.

Начали‑то мы с ним с чтения Демокрита и других греческих философов, а потом нашли довоенное издание Ромена Роллана «Жизнь Рамакришны». Потом наткнулись на Блаватскую, на какой‑то теософский журнал – название забыл – помню, что место издания: Париж и Лондон. Это мы все читали в Публичной библиотеке. Уманский, оборванный, небритый, хотя борода у него особенно не росла, сидит в читальном зале, читает «Йога‑сутру». Сидит‑сидит да вдруг как заорет: «Потрясающе! Я так и думал!»

Однажды я, как заложник, сидел в Публичке целый день. Мы взяли книгу про йогу, Уманский спрятал ее в штаны и вынес из библиотеки, дома всю перефотографировал, потом принес обратно и я книгу сдал.

А еще одно время в Публичке висело замечательное объявление: «Украдены Ключи Вселенной». Эту книгу один наш знакомый украл, но целый год нам не говорил.

Мы с Уманским долго изучали Блаватскую – как надо медитировать, чтобы полностью отключаться и проходить сквозь стены. Наконец решили попробовать. Намедитировались, пошли по коридору и врезались лбами в стеклянную дверь. Стекла были толстые, не разбились.

Один наш приятель работал в Публичке разнорабочим и нашел в подвале кучи книг неучтенных, выброшенных.

В основном библии. Там, например, были французские библии XVIII века. Он их потихоньку выносил. И еще там были разные книги по оккультизму. Однажды он своровал из подвала книгу о таро. А Миша Мейлах раздобыл книгу Владимира Шмакова, 1914 года, про арканы Гермеса Трисмегиста. Цифровая символика: 0 – Господь не делает ничего, 1 – начало действия, 2 – то, в чем он создает, 3 – активность, процесс действия, 4 – мир создан, 5 – жизнь в этом мире, и так далее до 21. С 22 начинается новый каскад до 42, и так далее до 96. (Цыганское гадание на этом основано.) И еще про символику букв в каббале. Я Иосифу все это рассказывал, и этого много в «Исааке и Аврааме».

Благодаря этому другу, который книги из подвала таскал, я крестился.

 

Тут я перебил Гарика: «А Иосиф?» «Нет, – сказал Гарик, – Иосиф не крестился». После этого Гарик заговорил о харизматичности Уманского.

 

Он, например, однажды шел по Невскому, а возле Аничкова дворца (Дворца пионеров) стояла группа подростков, разговаривали о стихах. Они были из кружка поэзии. Уманский остановился, заговорил, они все так и пошли потом за ним в его подвал. И уже вокруг него потом группировались, он их учил. Там был этот, хромой (Я: «Кривулин?» – Гарик: «Да»), Игнатова и потом эта, ну, потом она еще была замужем за евреем с кривым глазом, я к ним приходил, у них дети срали прямо на пол, потом они уехали в Израиль. Самая красивая была Марина Нежданова. Уманский на ней женился. Учил ее математике, йоге, они стали вегетарианцами, а то совсем ничего не ели – уходили в лес без еды и по три дня там по снегу ходили. Потом она ушла от Уманского к «черту», а от «черта» к одному психиатру. А Уманский, уже когда вышел из лагеря, женился на бывшей жене Горбовского Анюте. Анюта потом в Америке повесилась.

«Черт» – художник один. Рисовал себе мефистофельские брови и гулял по Пестеля. Говорил: «Я – черт». Умел гипнотизировать, всю свою коммуналку с ума свел. Он зарабатывал тем, что учил косить от армии на медкомиссии. Люди ему хорошие деньги платили. Но Уманскому бы и так дали белый билет, без косения. Вот когда возле Уманского «черт» появился, Иосиф и стал говорить, что Уманский занялся чернухой.

Мы с Иосифом решили, что на Уманского так в конце концов индийская философия повлияла. В ней так много всего построено на отрицании, что он и пришел к полной пустоте.

Иосифа привел к Уманскому Шахматов. Познакомились Шахматов и Уманский так. Шахматов после армии работал в Ленинграде, ехал куда‑то на грузовике и вдруг видит: возле Пулкова по шоссе идет совершенно голый человек. Это был Уманский.

 

 

Шахматов

 

(Здесь я вставляю отрывок из своего биографического очерка об Иосифе.)

 

29 января 1962 года Бродского арестовали и два дня продержали во внутренней тюрьме КГБ на Шпалерной. Велось следствие по делу двух его знакомых, Александра Уманского и Олега Шахматова, и Бродскому могли предъявить серьезные обвинения.

Олег Шахматов, отставной военный летчик, способный музыкант и человек с авантюрной жилкой, был лет на шесть старше Иосифа. С детства питавший слабость к авиации Иосиф сошелся с ним довольно близко. Шахматов познакомил его с разносторонне одаренным Александром Уманским, увлекавшимся физикой, музыкой, философией и, в особенности, восточным мистицизмом и западным оккультизмом. После короткой отсидки за дебош в женском общежитии ленинградской консерватории Шахматов уехал в Самарканд и поступил там в консерваторию[13]. В декабре 1960 года Бродский поехал туда навестить приятеля. (Гарик: «Я купил ему билет в Самарканд, потом проклинал себя за это».)

Несколько недель, проведенные в Самарканде с лихим приятелем‑авантюристом, имели серьезные последствия в дальнейшей судьбе Бродского. Однажды в вестибюле самаркандской гостиницы он увидел американского адвоката Мелвина Белли (Melvin Belli, 1907–1996). Белли был очень знаменит в Америке. Среди его клиентов были голливудские кинозвезды, в том числе Эррол Флинн, которым Бродский восхищался в детстве, а позднее, через три года после самаркандского эпизода, Белли защищал Джека Руби, убившего убийцу президента Кеннеди Ли Харви Освальда. Белли и сам снимался в кино. Бродский его узнал по запомнившемуся кадру из какого‑то американского фильма. Импровизированно возник план передать с американцем рукопись Уманского[14] для публикации за границей, но Белли эту просьбу из осторожности отклонил[15]. (Гарик: «Шахматов уговорил Уманского написать два письма президенту Кеннеди. На английский переводила и перепечатывала подруга Иосифа Оля Бродович».

В письмах Уманский, видимо, открывал Кеннеди глаза на недостатки советской системы и порочность коммунистической идеологии.)

Вслед за этим друзей осенил фантастический план побега за границу. Бродский, много лет спустя, описывал его так: купить билеты на маленький рейсовый самолет, после взлета оглушить летчика, управление возьмет Шахматов, и они перелетят через границу в Афганистан[16]. В воспоминаниях Шахматова этот план выглядит несколько более реалистическим. У него был пистолет. Когда летчик начнет выруливать на взлетную полосу, Шахматов, угрожая пистолетом, вытолкнет его из самолета; перелетят они не куда попало в Афганистан, откуда их выдали бы советским властям, а в Иран, на американскую военную базу в Мешхеде[17]. Были куплены билеты на рейс Самарканд‑Термез, но перед полетом Бродский устыдился намерения причинять вред ни в чем не повинному пилоту, и план был похерен (Шахматов пишет, что просто рейс отменили).

Год спустя Шахматов был арестован за незаконное хранение оружия. Вслед за ним арестовали Уманского, и обвинять их стали уже в изготовлении и распространении антисоветской литературы. На следствии Шахматов среди прочего рассказал и о неосуществленном плане побега за границу. Вот тогда Бродский и был арестован, но, поскольку факта преступления не было, да и о намерении были только показания Шахматова, через два дня его отпустили. Под пристальным наблюдением КГБ он, однако, оставался до выдворения из страны.

Вот что писал два года спустя в официальной справке офицер ленинградского управления КГБ Волков: «Шахматов и Уманский 25 мая 1962 года осуждены за антисоветскую агитацию на 5 лет лишения свободы каждый. Осуждены правильно. Участие же Бродского в этом деле выразилось в следующем.

С Шахматовым Бродский познакомился в конце 1957 года в редакции газеты „Смена“ в г. Ленинграде. В разговоре узнал, что Шахматов также занимается литературной деятельностью. Это их и сблизило. Затем он познакомился и с Уманским и вместе с Шахматовым посещали его.

После осуждения Шахматова в 1960 году за хулиганство последний по отбытии наказания уехал в Красноярск, а затем в Самарканд. Оттуда прислал Бродскому два письма и приглашал приехать к нему. При этом хвалил жизнь в Самарканде.

В конце декабря 1960 года Бродский выехал в Самарканд. Перед отъездом Уманский вручил Бродскому рукопись „Господин Президент“ и велел передать Шахматову, что Бродский и сделал. Впоследствии они эту рукопись показали американскому журналисту Мельвину Белли и выяснили возможность опубликования рукописи за границей. Но, не получив от Мельвина определенного ответа, рукопись забрали и больше никому не показывали.

Установлено также, что у Шахматова с Бродским имел место разговор о захвате самолета и перелете за границу. Кто из них был инициатором этого разговора – не выяснено. Несколько раз они ходили на самаркандский аэродром изучать обстановку, но в конечном итоге Бродский предложил Шахматову отказаться от этой затеи и вернуться в город Ленинград.

Уманский увлекался индийским философским учением йогов, являлся противником марксизма. Свои антимарксистские взгляды изложил в работе „Сверхмонизм“ и других работах.

О Бродском Уманский показал, что читал его стихи и раскритиковал их. Считал Бродского болтуном. Об изменнических настроениях Шахматова и Бродского узнал только после их возвращения в Ленинград. Об антисоветских разговорах со стороны Бродского не показал. Бродский по делу Уманского и Шахматова не привлекался. Управлением КГБ по Ленинградской области с ним проведена профилактическая работа»[18].

 

 

Продолжение рассказа Гарика

 

Шахматов привел Иосифа к Уманскому. Я там был, мы познакомились. Иосифу было лет 17–18. Он толком ничего не говорил, только хватался за голову, кричал: «Вы ничего не понимаете!» Он мне сразу ужасно понравился, я увидел – сердце.

Я ему сказал: «Ты – поэт». А Уманский отнесся к нему, как ко всем, цинично. Иосиф вызывал у него раздражение.

Иосиф был очень безобидный. Идею всепрощения он уже тогда откуда‑то очень крепко усвоил. Однажды мы возвращались с Уманским на велосипедах в город, а навстречу едет Иосиф на только что купленном велосипеде. Измученный, он даже седло не поднял, фабричную смазку не обтер. Я стал поднимать ему седло, Иосиф улыбался и протягивал нам шоколад, а Уманский говорил ему что‑то очень циничное: «Шоколадки кушаешь…» и т. п. А Иосиф не отвечал и все продолжал улыбаться.

 

Тут я опять перебил Гарика: «Иосиф – непротивленец? Он же писал: „Пусть закроется – где стамеска! – яснополянская хлеборезка! Непротивленье, панове, мерзко. Это мне – как серпом по яйцам!“» «Это у него волны такие», – не совсем понятно пояснил Гарик и припомнил другой пример незлобивости Иосифа, тоже связанный с двухколесным транспортом:

 

Однажды на площади Искусств на него мотоцикл наехал, сбил с ног. Я на мотоциклиста с кулаками, а Иосиф стал меня удерживать: «Нет, нет, нет!» Ну, находило на него иногда, особенно перед бабами. Как‑то в Энн‑Арборе мы не то что поссорились, но вроде того. Сидел на диване и говорил: «В Никарагуа послать войска… Камбоджу надо было бомбить…» Это не Иосиф. А вот как‑то вскоре после смерти Ахматовой сидели мы у Найманов, у Толи и Эры. Иосиф был с Зосей. Рейн был. Еще кто‑то. Потом Рейн ушел на кухню воровать мясо из борща. Найман ему говорит: «Ты что, Ахматова умерла, а ты…» Рейн разозлился. А тут Иосиф снял шпагу со стены (у Наймана висела) и начал ею перед Зосей поигрывать. Рейн говорит: «Брось! Отдай!» Вырвал шпагу и ударил Иосифа кулаком в челюсть. Иосиф на минуту потерял сознание. Очнулся и говорит Рейну: «Ты прав». А потом: «Баб развезите по домам сами, я пошел». И ушел. У Рейна из руки, которой за шпагу хватался, кровь льется. Я повез Зоею домой. Кстати, такси стояло прямо у дома, в нем двое гэбэшников сидели.

 

Дальше Гарик продолжил про Уманского, Шахматова и как дело закончилось тюрьмой для них.

 

Шахматов чем всех покорил? Талантливый (музыкант), смелый, щедрый. Получит мало‑мало денег и сразу всех поит.

Мы с Уманским и Шахматовым однажды решили вести дебаты. Договорились, кто будет выступать за коммунизм, кто за капитализм, и каждый день писали трактаты «за» или «против». Потом гэбэшники нашли у Уманского сочинения Маркса, Ленина, Хрущева все исписанные с замечаниями вроде «свинья» и т. п.

Еще мы с Уманским и Шахматовым пили много. Пьяные вошли в трамвай, стали орать: «Долой советскую власть!»

А кондукторша нам тихо говорит: «Вы, ребята, молодцы». Однажды пили водку на Мойке в столовой для спортсменов и ссали из окна. На Дворцовой площади при людях ссали на Александровскую колонну. На углу Невского и Садовой ссали.

 

Мочеиспускание как выражение нонконформизма и протеста, видимо, было обычно в этой компании. По этому поводу возникла даже мемуарная перепалка. В книге Волкова Иосиф говорит, за что в первый раз посадили Шахматова: «Он отлил в галоши и бросил их в суп на коммунальной кухне в общежитии, где жила его подруга, – в знак протеста против того, что подруга не пускала его в свою комнату». Это вызвало особое возмущение Шахматова, хотя главным в его статье было доказать, что Иосиф все врет и что Иосифа он не закладывал. В своей отповеди Бродскому он приводит свидетельство той самой подруги: «А в галоши написала я, боялась, что ты меня не застанешь в комнате, когда вернешься»[19]. У Шахматова‑мемуариста вообще ход мысли удивительный. Отругав Бродского, он переходит к Уманскому:

 

Этого человека приличные и порядочные люди называли гигантом. Перед ним преклонялись профессиональные музыканты, архитекторы и писатели. Он, сидя на своем знаменитом подоконнике на Желябова, писал фортепианные сонаты, не прикасаясь к инструменту. Я сам присутствовал, когда музыканты Малого оперного трясущимися руками принимали в дар его тетрадки. Театр‑студия университета ставила его пьесы и заказывала новые. Когда ему было лень выходить из дома, он выкидывал тетрадки в мусорное ведро. Бродский при мне достал однажды одну и положил в карман. Желая сделать приятное своему отцу, Шурка пришел в институт им. Иоффе, престижный вуз вроде Баумановского, блестяще сдал экзамены и показал им свою статью о природе элементарных частиц. И был принят, несмотря на начавшийся учебный год. Отчислен он был за непосещение лекций по марксизму.

(Это, конечно, чепуха. В отличие от московского физтеха ленинградский Физико‑технический институт им. Иоффе не учебный, а научно‑исследовательский. – Л.Л.) Те, кто хотел видеть дальше своего носа, тянулись к нему, и он моментально находил нужные слова, освещающие этому человеку его путь[20].

 

И заключает свою хвалу другу Шахматов так: «Вот Шурку я продал, потому что знал, что его все равно посадят»[21].

В 92‑м году, вернувшись из Европы, Иосиф рассказывал: после выступления в Мюнхене подошел бомжеватый пожилой человек, спросил: «Не узнаешь?» Оказалось, Шахматов. Сказал, что ночует в русской церкви. Показал бутылку бренди за пазухой, предложил пойти поговорить: «Нам надо объясниться». Иосиф сказал, что объясняться не о чем. Шахматов отошел, и мюнхенский «кореш» (так Иосиф обозначил своего спутника) спросил, кто это был. Иосиф ответил: «Человек, который меня заложил КГБ»[22].

 

Гарик об аресте Шахматова и том, что последовало, рассказывает так:

Шахматову [за галоши] дали год. Иосиф как раз был летом в Сибири, в Красноярске зашел к его матери. Рассказывал: «Вышла женщина с большими печальными серыми глазами».

А раскололи Шахматова так. Когда он был в лагере, один прибалт рассказал ему, где в Красноярске спрятан клад. Клада он не нашел, а нашел пистолет ТТ. Вскоре его опять забрали за уличную драку и при обыске нашли пистолет. Теперь ему обламывалось от шести до восьми лет. Вот тут он и сказал следователю:

«У меня есть специальная информациям знаю о существовании подпольной антисоветской организации в Ленинграде».

Он им наговорил, будто группа Уманского имеет оружие и радиостанцию. Имен назвал человек тридцать, даже тех, кого видел один‑единственный раз. Его повезли в Ленинград, а к Уманскому тем временем подослали стукача. Мы стукача легко вычислили. Но Уманский – юродивый, стукача не выгнал.

Я в это время был на севере, в Лавозере. Хотел там устроиться у знакомого начальника геодезической станции. Изучали северное сияние, Новый год встречали, 1962‑й. А тем временем в Ленинграде начались обыски.

Был среди нас один хороший малый, Геннадий, фанатичный музыкант. Жил вдвоем с матерью в комнате, которую почти всю занимал рояль. На рояле стоял бюст Бетховена, и ели они на этом рояле. Когда к нему пришли с обыском, спросили: «Холодное оружие есть?» Он сказал: «Есть», – и подал им перочинный ножичек.

Иосиф мне написал об обысках и пр., но письмо перехватили. 28 февраля начальник станции мне вдруг говорит: «Мы тебя на работу взять не можем, уматывай». Отвезли меня на станцию. Пока ждал поезда, захожу в буфет. Там двое. Обычно в пустынном месте, когда новый человек входит, на него смотрят, а эти, наоборот, сразу уткнулись в тарелки. Ну, понятно… Мурманский поезд пришел в Ленинград на Московский вокзал в шесть утра, и два этих типа да еще милиционер‑гигант с усами встречают меня у вагона. Посадили меня с моими лыжами в черную машину и повезли на Литейный. Сначала до восьми утра какие‑то шли пустые разговоры, а потом настоящий следователь, полковник, проснулся, приехал и с восьми начал меня допрашивать. Я пытался по вопросам понять, что они знают. Расспрашивали про Иосифа. Я говорю: «Да он – поэт…» – «О чем вы вели с ним разговоры?» – «О погоде и о спорте». Стали на меня орать: «На вас тридцать человек показали, что вы все знаете!»

 

Времена были, по известному выражению, «вегетарианские», так что Гарика, Иосифа и остальных, постращав, отпустили. Уманскому за антимарксистские трактаты дали пять лет и Шахматову столько же, видно, со злости, что впутал ГБ в дурацкую историю.

И вот последнее, что припомнил Гарик об отношениях Уманского и Бродского.

 

Перед моей эмиграцией [1977] Уманский, уже давно отсидевший, дал мне толстую тетрадку с критикой стихов Иосифа, чтобы я ему передал. Он доказывал, что у Иосифа нет никакой поэзии. Мне эта роль посредника не понравилась, и я тетрадку в печке сжег. В Америке рассказал Иосифу, он сказал: «Жаль».

 

У Гарика интересно устроена память – он припоминает иногда самые мелкие обстоятельства, но признается, что не помнит иных важных событий. Однажды он поразил меня таким высказыванием: «Знаешь, я вдруг вспомнил вчера, что у меня была другая, первая, жена, еще до Людки. Но абсолютно ничего о ней не помню, кроме того, что она любила есть серединки из лука».

 

В глубине Адриатики дикой…

 

Так Иосиф перевел строку из стихотворения Умберто Саба, и отсюда родилось ставшее теперь расхожим: «Если выпало в Империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря…» Я не буду здесь каталогизировать всех бесконечных вариаций этого острого ностальгического мотива в его стихах, где он представлен то лирически преображенными личными воспоминаниями, то чистыми фантазиями о другом варианте жизни – ординарной, анонимной, на берегу моря и вдали от тех городов, где делается политика и культура. Его очаровывали поэтические судьбы Кавафиса в Александрии, Пессоа в Лиссабоне (о стихах Пессоа он сказал мне непонятно: «Это такие стихи, завернутые сами на себя»; если он имел в виду то, что называется self‑referentiality, намеки на и отсылки к другим собственным текстам, то этого, кажется, у Пессоа не больше, чем у любого другого поэта). В Триесте, по‑моему, таким местным гением ему представлялся не Саба и, конечно, не Джойс, а случайно открытый в средиземноморском захолустье гений – Свево, «итальянский Пруст». На самом деле все эти жизни были печальны, что, конечно, Иосиф знал, но он ведь никогда и не пытался пожить жизнью служащего человека в провинциальном городе у моря. Дачные недели в Гурзуфе и в Ялте, в Комарово, на Кейп‑Коде или шведском острове не в счет. Если бы он и вправду хотел забиться в самый дикий угол Средиземноморья, он мог попробовать пожить в Таганроге, но он прекрасно сознавал, что действительно жить в воображаемой географии невозможно. Ничего не выйдет, кроме неудобства и скуки и, безусловно, пустоты там, где стоял милый вымышленный город.

Воображаемая география вымышленных городов! Есть известное место в «Записках из подполья», где Достоевский называет Петербург «самым отвлеченным и самым умышленным городом на свете», которое многие неправильно понимают, потому что прилагательное «умышленный» в современном сознании связано только с преступлением. Я убежден, что Достоевский употребил «умышленный» в том смысле, в каком ренессансные писатели употребляли слово «идеальный», то есть данный в идее. Это можно прочесть на музейных табличках под картинами с изображением странноватых городов – «Citta ideale», градостроительная фантазия.

В русском языке нет глагола «идеировать» от слова «идея», означающего ментальное действие идеями. В англо‑русском словаре to ideate не переводится, но объясняется: «формировать идею, понятие, вынашивать идею», и дан хороший пример: «the state which Plato ideated». Петербург – город «which Петр I ideated». Процесс «формирования идеи», идеации Петербурга описан Пушкиным: «И думал он…» и т. д. Достоевский, с его пожизненным интересом к архитектуре, безусловно, не раз видел citta ideale в европейских музеях. Все города в стихах Иосифа идеальные, умышленные: «…за моей спиною… тянется улица, заросшая колоннадой… в дальнем ее конце тоже синеют волны Адриатики» («Вертумн») – это беглый взгляд то ли на ведут у Каналетто или Гварди, то ли на полотно де Кирико, но это и ur‑город, элементарный кристалл, из которого в воображении разрастаются другие метафизические города его стихов. То, что сын фотографа часто создает эти города приемом двойной экспозиции – Флоренция‑Петербург, Милан‑Петербург, Венеция‑Петербург, – объясняется не просто тоской по родному городу. Здесь есть более глубокий ностальгический мотив – тоска по мировой культуре, по всечеловеческим холмам (как великодушно интепретировал Мандельштам Версилова!). Ведь Петербург и был последним в Европе городом, идеированным, по крайней мере, в эстетическом плане, из наследия классической средиземноморской цивилизации.

Строя свои города, Иосиф сознательно отдавал предпочтение идеализирующему воображению перед памятью. По поводу своего стихотворения «На виа Джулиа» он говорил, что римская виа Джулиа: «Одна из самых красивых улиц в мире. Идет… вдоль Тибра, за палаццо Фарнезе. Но речь не столько об улице, сколько об одной девице… Как‑то я ждал ее вечером, а она шла по виа Джулиа под арками, с которых свисает плющ, и ее было видно издалека, это было замечательное зрелище. Длинная улица – в этом нечто от родного города, и от Нью‑Йорка…»[23] Красавица приближается из перспективы увитых плющом арок по виа Джулиа, которая существует только в идеальном городе‑кристалле с гранями отблескивающими то Римом, то Петербургом, то Нью‑Йорком. На настоящей виа Джулиа всего одна арка – она соединяет крыло дворца Фарнезе и церковь Св. Марии, Молящейся за Мертвых, напротив. Далее тянется действительно довольно длинная, узкая и скучноватая улица.

 

И я когда‑то жил в городе, где на крышах росли

статуи, и с криком: «Растли! Растли!» –

бегал местный философ, тряся бородкой,

и длинная мостовая делала жизнь короткой.

 

Иосиф позвонил и спросил, где Розанов призывает: «Растли! Растли!»

Я ничего такого вспомнить не мог. Вспомнил про целомудренную проституцию – насчет того, что незамужние девушки должны по вечерам выходить на улицу и благопристойно, с цветком в руках, ожидать мужчину.

Не то, ему надо было именно «Растли!». Я сказал, что перезвоню, и весь вечер внимательно, но безрезультатно листал Розанова. Не найдя призыва к растлению, я написал письмо большому знатоку Розанова, старому поэту Юрию Павловичу Иваску. С Иваском у нас как раз тогда была кратковременная переписка. Иваск прислал мне обличительное письмо: я неправильно квалифицировал какие‑то сонеты в рецензии, между прочим, благожелательной, на книгу его еще более голубого приятеля, знатока китайского языка, жителя Рио‑де‑Жанейро, Валерия Перелешина (настоящая фамилия куда лучше бледного псевдонима: Салатко‑Петрищев!). Я не сказал Иваску, зачем мне нужно было отыскать цитату, так как с Иосифом они были соседи в Массачусетсе, но отношения как‑то не сложились. Иваск, к моему смущению, бурно расхвалил меня за то, что я интересуюсь Розановым, но сказал, что ничего похожего у Розанова нет. Все это я и доложил Иосифу. Но он оставил, как первоначально написалось. В память сердца он верил сильней, чем в печальную память рассудка. Я был бы рад, если бы кто‑то, прочтя эти строки, посрамил бы меня и Иваска, указав том и страницу, где Розанов призывает: «Растли! Растли!»

 

Германское

 

Андрей Сергеев деликатно и верно объясняет странное среди других увлечений молодого Иосифа увлечение романтической стороной немецкого милитаризма. Разумеется, это было далеко в стороне от его основных интересов, так, чуть&#


Поделиться с друзьями:

Таксономические единицы (категории) растений: Каждая система классификации состоит из определённых соподчиненных друг другу...

Биохимия спиртового брожения: Основу технологии получения пива составляет спиртовое брожение, - при котором сахар превращается...

Папиллярные узоры пальцев рук - маркер спортивных способностей: дерматоглифические признаки формируются на 3-5 месяце беременности, не изменяются в течение жизни...

Поперечные профили набережных и береговой полосы: На городских территориях берегоукрепление проектируют с учетом технических и экономических требований, но особое значение придают эстетическим...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.114 с.