Модернизм и колониализм: несоразмерность и интерфейс бесконечного — КиберПедия 

Биохимия спиртового брожения: Основу технологии получения пива составляет спиртовое брожение, - при котором сахар превращается...

Поперечные профили набережных и береговой полосы: На городских территориях берегоукрепление проектируют с учетом технических и экономических требований, но особое значение придают эстетическим...

Модернизм и колониализм: несоразмерность и интерфейс бесконечного

2021-06-30 35
Модернизм и колониализм: несоразмерность и интерфейс бесконечного 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

Попытка привязать модернизм к империалистическому международному порядку – в модусе его конвенционального исторического и социологического объяснения – создает трудности в случае стран, которые были включены в этот порядок в качестве своего рода маргинального центра (США и Германия), но при этом не обладали собственными колониями: США как бывшей колонии, превращающейся после Первой мировой войны в нового гегемона, или Германии, метрополии, которая так и не обзавелась полноценной колониальной системой. Соответственно, можно предположить, что модернистские дискурсы, созданные в этих странах, структурно отличаются от тех, что выделяет Ф. Джеймисон в своей статье «Модернизм и империализм»[29], выбирая в качестве примеров, что характерно, авторов, которые не обязательно входят в модернистский канон. Первый пример Джеймисона – Э. М. Форстер – выступает всего лишь «протомодернистом», тогда как парадигмальное положение В. Вульф не позволяет оттенить базовую модернистскую структуру вытеснения/исключения «бесконечного/колониального» столь же отчетливо, как Форстер (и тогда получается, что протомодернисты разбирались в модернизме лучше собственно модернистов).

В основе своей схема Джеймисона выглядит так: модернизм возможен только в той ситуации, в которой отношения между основными игроками (в частности, европейскими государствами, но также между персонами) складываются как просцениум для колониальной системы, которая всегда остается не просто в тени, но в качестве иного, не поддающегося фиксации. Отсюда двойная бесконечность модернизма – собственно зримая бесконечность модернизации и невидимая бесконечность колонизации, поддерживающая первую. В приведенном Джеймисоном примере из «Говардс Энд» Форстера бесконечность железной дороги выступает искаженным, плавающим, не способным утвердиться в собственном статусе символом колониальной системы, которая в конечном счете представляется единственным, что требует развития железной дороги «в бесконечность», то есть буквально вплоть до портов, которые ведут на край света, выступая модернистским порталом. Навязчивость воображаемого железной дороги (Форстер или Эйнштейн с его «мысленными экспериментами», в которых поезда разгоняются до скорости света) указывает, соответственно, на то, что железная дорога – не просто средство или бизнес, а элемент невидимой логистики, которая каким‑то образом должна связать то, что, хотя и поражает современников, все же является видимым, с тем, что для них принципиально невидимо, что остается в лучшем случае уделом специалистов по колониальному управлению. Стыковка мореходных путей с железной дорогой создает соединение конечного с бесконечным, образующее определенную систему возможностей, из которых можно выбирать разные варианты: опосредование, неустойчивое колебание бесконечного/конечного, отказ от самой системы в целом (ее коллапс в различных регрессивных опциях восстановления инстанций «изначального», «традиционного» и т. п., которых никогда не было).

Однако подобная схема сама по себе еще не означает принципиальной неустойчивости или «проблемы» модернизма. «Вытеснение» колониальной системы можно признать свойством не только модернизма, но также и определенных вариантов реализма; к тому же колониальная система вполне могла осваиваться в жанрах приключенческой или детской литературы (Ж. Верн). У реализма начала XIX века были свои способы работы с вынесенной вовне колониальной системой. Например, в «Мэнсфилд‑парке» Дж. Остин семья Бертрамов представляется компанией, работающей в рамках имперской, рабовладельческой экономики, главное противоречие которой – между вынесенным вовне, заморским характером приращения капитала и его «внутренним», семейным и сексуальным, распределением. Для меркантилистской экономики такого типа главным рыночным актом оказывается сексуальный акт. Проблема в том, что намечаемая линия Фанни – освобождения бедной родственницы от навязанных социальных правил и положения – сталкивается с инвестицией, которая в нее в конечном счете делается. Консервативность решения определяется тем, что все внешние матримониальные сделки раз за разом проваливаются. То, что казалось удачным союзом, оборачивается крахом. Инстанция чувства (как предела дискурсивных обоснований) позволяет Фанни играть роль своеобразного «монитора», внутрисемейной «канарейки», которая доказывает опасность намечающихся связей. Любовное чувство должно служить навигационным прибором, выступая параллелью к морскому бизнесу сэра Томаса. У Кроуфорда нет серьезных намерений, но никто из Бертрамов этого не знает. Невозможность убедить Фанни оказывается своеобразным «тревожным звонком», а сама она – устройством раннего оповещения о рисках, которые еще только намечены. Чувство Фанни уже занято, проинвестировано, и эта глубинная инвестиция выступает против возможности переписать условия договора и переиграть направление движения капиталов по более выгодным, казалось бы, направлениям.

Если у Маркса тайна капитала заключена в сфере производства, то есть в прибавочном труде, то у Остин, в колониальной экономике, тайна капитала – в матримониальном квазирынке, который становится главным источником неопределенности. «Мэнсфилд‑парк» предлагает негативное решение – устранить неопределенности за счет внутрисемейного брака, который позволяет сохранить состояние внутри семьи, не рискуя опасными связями с пришлыми лондонцами. Поэтому фигура бедной родственницы нужна, чтобы спасти ситуацию: она одновременно достаточно «внутри» и достаточно «вне», это фиктивное внешнее, которое позволяет аккумулировать капитал за счет его мнимого перераспределения, перекладывания из одного кармана в другой. Сфере матримониального рынка таким образом отказывается в какой бы то ни было продуктивности, она лишается способности неожиданно повысить состояние, перестает быть пространством «фортуны». Напротив, капитал интериоризируется – одновременно через связь в кругу семьи и через церковь. Фанни выступает в качестве «минимального внешнего», которое специально держалось для этих целей, как падчерица, которая нужна, чтобы выйти замуж за принца и тем самым спасти состояние семьи, тем более что принц ей уже принадлежит. Двусмысленность решения (и условность хеппи‑энда) в том, что намеченное «освобождение» Фанни, взросление и субъективация, полностью, хотя и иллюзорно, совпадают с погружением внутрь семьи, с ее интериоризацией. Фанни и Эдмунд – миноритарии, которые поначалу представлялись внешним, прогрессивным и трансверсальным элементом, но в итоге они объявляются главным оплотом семейного бизнеса.

Таким образом, одного колониализма для определения модернистского универсума недостаточно, более того, он может фиксироваться в качестве само собой разумеющегося и не приниматься во внимание, поскольку решения осуществляются не на его уровне, а в некотором условном отдалении. Воспитания требует именно такая способность к решению, то есть способность видеть неочевидное за очевидным, противодействовать логике связей и выбирать курс, который выводит к крайне искусственной, но при этом счастливой концовке. Режим «Мэнсфилд‑парка» – определенно колониальный, но колониальность никак не проблематизирована, напротив, она вписана в единственное операционное пространство, в котором принимаются решения, то есть в матримониальный рынок. Можно считать это своего рода вытеснением (таким же, как классическое вытеснение рабовладельческой экономики в культуре господ, предпочитающих досуг), но оно говорит лишь об ограниченном способе кодирования. Если современный рынок требует универсального кодирования в виде ценового механизма, то колониальная система на определенном этапе требовала, по сути, кодирования в феодальных терминах «семьи», «брака», кровных связей и наследования. Само по себе это не обязательно создавало диссонанс модернистского типа, который вытесняет именно то, что грозит подрывом всей этой логики в целом (например, излишним погружением в колониальную систему, в «сердце тьмы»). Можно даже предположить, что колониальная система на этом уровне выстраивалась в качестве принципиального отставания: мы живем в меркантилистской имперской системе, но давайте делать вид, что значение имеют лишь семейные отношения наследования, давайте вести уютный девичий дневник. Источник диссонанса и напряжения, которое будет унаследовано и развито модернизмом, – не в собственно колониальной системе (она отлично присваивается и, по сути, даже не заслуживает вытеснения, не говоря уже об исключении/forclusion), а в создании своеобразного императива отставания, в ретроградном словаре, который создает социальное правило на все случаи жизни: если возникает новая социальная формация, если развиваются какие‑то новые общественные отношения, имей с ними дело только так, словно бы они, напротив, были архаичны и давно знакомы. Успех имперской Британии – не в «адекватности» своему собственному положению, а, скорее, в локализованной неадекватности (отсюда сетования многих британских социальных критиков вплоть до XX века, указывавших на несостоятельность, неаутентичность большинства модернизационных шагов в Британии, начиная с революции). Если имеешь дело с инновациями, поступай так, словно бы их нет и словно бы ими можно было управлять заурядными, фамильными и фамилиарными методами (это своего рода социальное и политическое знахарство, которое, однако, не так далеко от демократической политики, предполагающей, что любые проблемы – от глобального потепления до безработицы – можно решить делиберативными процедурами).

Этот эпистемологический режим предполагает упрощение, редукцию и связанный с нею интерфейс управления и решения. Так, классический утилитаризм, получивший распространение, прежде всего, как философия управленцев, не ограниченных национальным контекстом, то есть своего рода глобалистской элиты, формировавшейся в XIX веке, предполагал радикальное «уплощение» и упрощение вплоть до элементарных полезностей, исчисление которых оказывается универсальным интерфейсом, позволяющим работать с любыми реалиями и любыми решениями (что представляется наиболее очевидным примером калькуляций и махинаций, с которыми будет бороться Хайдеггер). Модернизм следует связать с напряжением внутри этой структуры, когда либо упрощение, либо интерфейс перестает работать, выдавая ненадежные результаты и размывая границы, внутри которых они имели какой‑то смысл. Решение «Мэнсфилд‑парк» уже представляло собой «защиту», однако нужды в чем‑то большем, по сути, не было, поскольку бесконечность колониальной системы как «другого» успешно кодировалась не столько даже в национально‑промышленных терминах, сколько в принципиально иных, семейных и матримониальных. Развитие рабочего движения, марксизм, либерализация, институционализация рабочего класса – все это в конечном счете приводит, если оставаться в рамках той же схемы, к тому, что появляются не гетерогенные серии бесконечного и конечного (колонии/семейные связи), а параллельные серии, например рабочий класс в Англии и рабочий класс в Индии, который, как покажут более поздние subaltern studies, не был рабочим классом как стремящейся к субъективации социальной формацией. Эти параллели создают эффект не гармонизации, а, напротив, напряжения, соответствующий «двум» железным дорогам: реальной (по которой можно проехаться) и бесконечной, то есть системе логистики/управления, принципиально не поддающейся обыденному описанию. Удвоение бесконечностей (в частности, национального и колониального производства) создает неустойчивое положение: зачем нужны две бесконечности, можно ли выбрать из них одну или же создать какую‑то иерархию соподчинения между ними, можно ли, наконец, отбросить обе?

 

Феноменология: полный цикл

 

Разбалансировка колониальной структуры, схематически здесь описанная, имеет и другую причину. В различных геополитических теориях начала XX века неоднократно подчеркивалось то, что создание Англией заморской колониальной системы позволило ей наращивать силы вне европейского театра, на котором это было бы намного сложнее. Империя – это способ благопристойного накопления власти за счет тех стран и народов, которым поначалу нет до этого дела и которые просто не понимают, что происходит. То есть это не столько приобретение ресурсов, сколько создание приватной сферы для силовой и ресурсной политики. В результате европейская сцена превращается не в «публичную» сцену (как в представляемом Арендт греческом полисе, принципиально исключающем производственные и семейные отношения), а во вторую семейную сцену, которая реализуется в режиме «Мэнсфилд‑парка», режиме осторожной дипломатии конкурирующих домов (в том числе и королевских). Искажения в этот распорядок вводятся странами, которые не имеют полновесных колоний, но при этом участвуют в международной политике на общеевропейских основаниях. Германия в этом смысле становится страной, в которой модернизм выходит на поверхность: не будучи способной разыгрывать обычную колониальную и имперскую политику, она сталкивается с «тенью» бесконечного, которая отбрасывается на ее собственную территорию, на собственные социальные отношения. Для достойного участия требуются колонии, но их почти нет, однако это не выталкивает их в теневую область вытесненного или ненужного, а, напротив, ставит в центр внимания, привлекая взгляд к практикам исчисления, то есть опосредующей модернизации, которые позволяют работать с удаленным так, словно бы оно было рядом. Матримониальные контракты представляются своего рода процедурами, позволяющими вызывать «закрытые» объекты, находящиеся на большом расстоянии. Связность обеспечивается протоколами – в числе которых как реальные системы логистики, так и идеологические механизмы, позволявшие, к примеру, экспортировать либеральный дискурс в Индию. Германия вынуждена вскрывать эти протоколы, реализовывать их внутри страны в процессе модернизации, что создает эффект своего рода «неприкрытости», шоковой терапии. Шок означает не столько уровень ущерба, сколько непотаенность того, что в других случаях и в других странах удавалось держать на расстоянии и улаживать так, словно бы этого вообще нет. В результате возникает два выхода из модернизационного напряжения, которые, собственно, и создают пространство для различных модернизмов как стилей и дискурсов, то есть решений, которые на поверхности представляются противоположными.

Первое решение – это «полный цикл», то есть замыкание двух бесконечностей, национальной железной дороги и бесконечной колониальной системы, в единую схему, что означает отказ от лицемерной имперской эпистемологии и, соответственно, полную проработку всех этапов цикла, полный reverse engineering. Модернизация – это то, что постоянно сдвигает оппозицию сделанного и найденного (или произведенного и присутствующего) в сторону сделанного и произведенного, а затем и к условиям производства, сделанности чего бы то ни было. Не вполне модернизированная Англия предпочитает цепляться за пережитки прошлого (в том числе и за монархию) не потому, что она отстала, а потому, что эти пережитки предлагают удобный интерфейс для жизни, которая сама им не соответствует, не коррелирует им. Пережитки – это то найденное, что позволяет удачно справляться со сделанным и даже делать что‑то новое. Возможно, они тоже были когда‑то сделаны, однако это уже не важно, они настолько «седиментированы», что представляются не артефактами, а данностями. Термин «седиментация» употребляется здесь в феноменологическом смысле: феноменология выступает решением «полного цикла», предполагающим обратный инжиниринг цепочек знания вплоть до предельных конститутивных актов, то есть практик, позволяющих собирать и представлять все то, что впоследствии будет считаться данностью.

Положение феноменологии можно описать не в ее собственных терминах (которые могли быть идеалистическими), а в терминах сдвига в самих моделях знания. Утилитаристское знание, процветающее и сегодня в некоторых разделах аналитической философии, требует, прежде всего, связывания, протоколирования независимых инстанций. Моделирование, теории игр и другие появившиеся уже в XX веке области прикладного знания исходят из базовой посылки онтологической «некооперативности». И дело не только в хрестоматийном примере «дилеммы заключенного», но и в самом понимании знания как картографирования нескооперированного поведения – людей, молекул, государств, экономических систем (рынка) и т. п. Множество всевозможных научных, управленческих и практических направлений, формирующихся в XIX веке с развитием вероятностных, эволюционных и статистических подходов, отсылает так или иначе к принципам некооперативности и нескоординированности, не отменяющих, однако, регулярности. Некооперативность работает уже на уровне классической механики (и, в пределе, в декартовой протяженности): при ударе одного шара по другому, как подчеркивал Юм, а вслед за ним Мейясу[30], может произойти множество событий, однако реализуется один вариант, который можно узнать апостериорно, установив некий эмпирический закон. Некооперативность движения шаров (первый ничего не знает о другом до факта соударения, и мы ничего не узнаем о последствиях, пока не установим описательный закон), некооперативность развития биологических видов, которые не подлаживаются друг под друга, а всего лишь сосуществуют, выживая или вымирая, указывает на принципиальную онтологическую разнесенность, не‑дальнодействие, дистанцию, которая, однако, не означает беспомощности: напротив, мы, действуя на одно, действуем на другое, коррелируем: вступаем в брак и сохраняем заморский бизнес, повышаем цены на один товар и тем самым понижаем на другой, уменьшаем процентную ставку и развиваем кредитование и т. п. – надо лишь знать, как это делать, но это знание может быть лишь эмпирическим и не всегда до конца обоснованным.

Если американский прагматизм полностью встраивается в эту логику некооперативной, нескоординированной игры, порождающей, однако, закономерности, то немецкая философия к началу XX века, напротив, по сути отказывается от «знания», что было в определенной степени заметно уже в немецкой классической философии, но в полной мере проявилось в феноменологии. Что может быть противопоставлено имперскому протоколированию, картографированию, эмпирическим исследованиям на дальних островах, статистике и т. п.? Только «полный цикл» или – в другом варианте – вертикальная интеграция. Вернуться к «кооперативным» эпистемологиям невозможно: Гуссерль, отказываясь от проекта математической психологии, то есть от собственно эмпирического изучения математики в рамках экспериментальной психологии, на самом деле не может вернуться к платонизму в чистом виде как собственно кооперативной эпистемологии. Теория врожденных идей в ее общепринятом (и обычно критикуемом) смысле означает всего лишь глобальную кооперацию познавательных способностей с миром. Мы знаем о мире лишь потому, что он сам знает нас как существ, этому миру принадлежащих. После Канта и науки XIX века такое решение невозможно. Однако возможно – и для Германии вполне логично – решение форсированной модернизации, то есть определения всех производственных условий для любой интеракции в том или ином процессе познания/производства.

Фундирование как основной момент феноменологии – это не обоснование, а логика вертикальной интеграции, то есть не столько «дедукция категорий» в кантианском стиле, сколько необходимость скупить всех поставщиков и контролировать производство знания от начальных этапов до последних, от inputs до outputs [31]. Естественная установка – это именно установка «независимости», то есть мир, в котором все существует само по себе, отдельно друг от друга, вне сознания как инстанции интеграции, некооперативно. Например, «бытие‑в‑мире» понимается в естественной установке как простой факт соположения или геометрического вхождения одного в другое, так что на месте одного всегда может быть другое. В феноменологии одна нестандартная империя – Германия – смыкается с другой странной империей, империей будущего, то есть США. Принципы феноменологии соответствуют практикам Форда, который платил своим рабочим ровно столько, чтобы купить автомобиль «Модель Т»: по сути, это деньги, уже выведенные из оборота в сторону эссенциального товара, товара с большой буквы Т. Точно так же и Гуссерль использует принцип исполнения или полной интуиции, который должны применять пользователи феноменологии, получая за свои усилия феномен, не больше и не меньше. В феноменологии важно не перебрать и не недобрать. Фундирование, задающее возможность полного цикла, располагается не на том уровне, что и собственно «знание» или какие‑то производственные процессы, оно постоянно отступает назад, что создает двойной эффект, характерный для феноменологии как собственно модернистского проекта, не узнавшего самого себя (хотя, разумеется, практики феноменологической редукции как остранения стали общим местом модернистских дискурсов). Во‑первых, феноменология постоянно обещает добраться до таких условий производства, которые принципиально не улавливаются эмпирическим знанием, хотя и определяют его место/возможность. Фундирование намекает на фундаментализм, однако это фундаментализм вечного форсированного стартапа, который еще только должен состояться. И это второе качество – пролонгация самой модернизации в области знания, которая должна каждый раз восстанавливать все более общую и исходную «среду разработки». Вопрос феноменологии не в том, как картографировать рутинные знания, а в том, как воссоздать среду разработки, которая скрывается за этими рутинными навыками и практиками, которые, следовательно, не могут оставаться пустыми и поверхностными. Комплекс знаний, образовавшихся во второй половине XIX века (эволюционная теория, теория вероятностей, статистика, социология и т. п.), неизменно порождал искушение их «дополнить», довести до более фундаментальной теории, которая бы объясняла поверхностные эффекты. Феноменология, взявшись первоначально за математику и логику, по сути, облегчила себе задачу, поскольку могла искать условия конституирования вблизи кооперативных сущностей, правда, не возвращаясь непосредственно к ним (и, соответственно, не смешивая конституирование с конструированием).

Хайдеггер, которого можно считать разработчиком второго решения, альтернативного «полному циклу», не отказывается, разумеется, от программы «фундирования», однако вносит в нее существенные изменения, которые порождают напряжение и в конечном счете ведут к попыткам переписать весь проект в целом. Такое напряжение проистекает из того, что «практический» или «антропологический» поворот, выписанный у Хайдеггера в виде деструкции западной метафизики и возвращения к греческому практическому производству мира (его отвоеванию у стихии и хаоса за счет сметки, греческой «metis», и «технэ»), приводит к двусмысленности: если постоянно сдвигаться в сторону конституирования, условий производства, рано или поздно заметишь в этом производстве данности или остатки, опорные и поворотные пункты, которые не могут быть реконструированы в виде собственно производства или чего‑то возводимого к его условиям, – альтернативой является лишь эскалация самообосновывающегося производства в той или иной идеалистической процессии сознания. Хайдеггер «заземляет» феноменологию, что кажется контрабандным импортом естественной установки (или региональности). Разумеется, в перспективе хрестоматийной феноменологической редукции такие опорные пункты не могут не предстать остатками данностей, то есть пережитками, которым нет места в фундировании как процедуре полного цикла. Что такое хайдеггеровское бытие? Несмотря на десятилетия хайдеггероведения, этот вопрос и сейчас вызывает затруднения, хотя, разумеется, он достаточно легко эксплицируется самим Хайдеггером в его собственных терминах – в проекте «темпоральной науки» (как продолжения трансцендентального проекта) или же возвращения к истоку аристотелевской метафизики за счет деструкции и вскрытия последней. Эффект натуральности или «антропологии», отмеченный Гуссерлем, не случаен, однако можно понять, что последовательное движение от одного априори к другому в рамках фундирования требует перехода к таким предельным условиям, которые не встроены ни в трансцендентальное, ни в эмпирическое, то есть ни в логику конституирования, ни в причинно‑следственные связи или корреляции (в отличие от элементов прагматического или вероятностного знания), но составляют экологию любой эпистемологической оппозиции (ноэзис/ноэма, трансцендентальное/эмпирическое, конституирование/конституированное и т. д.). Введение термина «экология» как философского концепта, осуществленное М. Буллом в его работе «Анти‑Ницше»[32] и напрямую связанное с обсуждением Хайдеггера в модернистском контексте (в котором параллелью к Хайдеггеру выступает, прежде всего, Гуго фон Гофмансталь), позволяет выписать траекторию сдвига по линии фундирования – от некооперативного производства к полному циклу (уровень экзистенциальной аналитики и темпоральной трансценденции как базового условия любого производства) и, наконец, к экологии праксиса, все больше разрабатываемой Хайдеггером после «Бытия и времени». «Полный цикл» в варианте Хайдеггера представляется уже не столько вертикальной интеграцией, которая у Гуссерля все еще могла отсылать к новоевропейской аналитике сознания и производства одних идей из других (сложных из простых), сколько «контейнеризацией»: одно априорное условие встраивается, как матрешка, в другое, постоянно углубляя исходный регион производства и лишая его привилегии на аутентичность. Интенциональная структура сознания признается недостаточно фундаментальной потому, что нечто должно связывать ноэзис и ноэму внутри более фундаментального контейнера, который получает различные наименования (забота, праксис и, в пределе, бытие как отправной механизм открытости/закрытости). С точки зрения феноменологии, это, конечно, не слишком законный ход, поскольку он вводит третий элемент там, где он совершенно не нужен. Однако такая контейнеризация не сводится к описанию некоторых внешних подробностей, археологических истоков западной метафизики присутствия или же ее «контекста открытия»: бытие – то, что в самом производстве оказывается непроизведенным, являясь его условием, но при этом никогда не скатываясь до уровня данности, материала или ресурса. Бытие Хайдеггера оказывается буквально «экологией без природы»[33], эффектом «ремарки» в интенциональной структуре, отмечающей схождение в ней одной стороны с другой, которое, однако, не говорит о возвращении всего лишь к базовому смыслу (или кооперативной игре, которая бы всем управляла).

В любом производстве можно выделить, помимо очевидных составляющих производителя и производимого, или материала и формы, ставших основой для метафизических категорий присутствия, элемент риска, то есть (не)умения, которое может добиться или не добиться результата. Возвращаясь к грекам, Хайдеггер открывает не только прозаические начала метафизики, скрывавшиеся в бытовом понимании «ousia» и других понятий, но и более тонкий момент – ужасающую необеспеченность каких‑либо начинаний. Этот ужас передает неполноту «полного цикла»: даже если мы выпишем все инстанции производства и произведем вертикальную интеграцию, это еще не будет гарантировать успешности модернизации, которая нам предстоит. Недостаточно отбросить все натуральные посылки, чтобы выстроить логику полного производства, в последнем что‑то еще должно удаваться. Этот элемент рискованности, необеспеченности «раскрытия сущего», оборотной стороной которого оказывается нигилизм, то есть представление о том, что в производстве и знании нет ничего, кроме обозримых, явно присутствующих элементов (пусть даже возведенных к феноменологической очевидности), оказывается своего рода тенью, которая преследует проект феноменологии как некая недостающая инстанция, которая в других странах очевидна, хотя и вытеснена, но в Германии вызывает вопросы.

Сама референция к колониям и колониализму должна пониматься в этом случае как попытка заполнить своего рода пустое место, аутсорс‑отсылка, неизбежно образующаяся в проектах полного цикла (источников знания и практики) и/или нигилизма, которые, как подчеркивал Хайдеггер, руководствуются синтаксической формулой «и больше ничто»[34]. Нигилизм, как результат западной метафизики, проекта модерна как такового и в то же время позиция Ницше, близкая и самому Хайдеггеру (который оказывается нигилистом с небольшой поправкой), сам выступает своего рода рефлексией модернистских проектов, в том числе тех, в которых возможность обоснования знания как такового начала приравниваться к процедурам полного контроля «источников». Нигилизм указывает на такой «аутсорс» источников, который изнутри него опознается исключительно как «ничто» (разумеется, не осталось никакой возможности вернуться к какой бы то ни было позитивности источников, существующих независимо от самой процедуры обоснования или полного цикла). Задача Хайдеггера становится в каком‑то смысле неразрешимой (по крайней мере на уровне последовательного или нигилистического дискурса): не видеть в ничто что‑то, но и не оставлять ничто в форме всего лишь ничто. Соответственно, экспликация модернистской фигуры ничто (как необходимого провала модерна) через колониализм оказывается рационализацией, удобным способом подставить на место концептуального аутсорса реальный: колонии, как первичный, зримый и ясный аутсорс источников, – наиболее понятное ничто, «ничто» в кавычках, которое, разумеется, не просто ничто, но и не что‑то. Такое опрокидывание предельно спекулятивной фигуры, которой у Хайдеггера заканчивается критика метафизики как таковой и Ницше как ее завершения, на вполне «онтическую» (политическую и т. п.) ситуацию одновременно вульгарно и необходимо: «вульгарность» (уплощение, отказ от теоретических ставок и т. д.) является платой за более важные решения. «Вульгарная необходимость» представляется поэтому своего рода точкой притяжения всего проекта Хайдеггера, но в данном случае проекция на колониализм позволяет сделать нечто большее установления простой корреляции: показать, что само это колебание в окрестностях «ничто», указывающее на общую структуру аутсорса, небезобидно, более того, оно выявляет своего рода невидимую границу, к которой Хайдеггер и модерн все больше приближаются, но все же не могут ее преодолеть, хотя, казалось бы, ничего непреодолимого в ней нет.

 

Обратный ориентализм

 

Колониальная система – это прежде всего «другая сцена», не просто дополнительный ресурс, а карт‑бланш, который покрывает издержки национальной системы производства и в то же время позволяет наращивать силы, не слишком демонстрируя их на внутренней европейской сцене (отсюда трактовка Jus Publicum Europaeum у Шмитта). Однако эту материалистическую или геополитическую трактовку колониальной системы следует дополнить пониманием обратного идеологического захвата, который осуществляется самой колонией. Основатель subaltern studies Ранаджит Гуха предложил в своей работе «Господство без гегемонии»[35] формальную систему Господства‑Подчинения, в которой каждый из элементов, составляющих термины оппозиции (Господство = Принуждение + Убеждение, Подчинение = Коллаборация + Сопротивление), раскладывался на колониальную и колонизированную составляющие (например, в Индии: Принуждение в терминах английского «порядка» и Принуждение в терминах «данда», местного понимания сильной власти). Можно наметить подобное разбиение в сфере производства: колониальная экономика никогда не бывает только «ресурсом», исключительно субстанцией и материалом, она становится субъектом, оказывает идеологическое воздействие на концепцию производства как таковую, контаминирует ее. А это воздействие, в свою очередь, может кодироваться в терминах метрополии, например как особые умения или выносливость туземцев, от чего уже один шаг до мистифицирующего ориентализма, в пределе намекающего на совершенно неправдоподобный, но структурно необходимый вывод: успешность колониальной системы является тайной, которой владеют лишь туземцы (как и другими своими умениями, основанными на необычайной ловкости и знаниях, не доступных западной цивилизации); но поскольку своих умений они, на самом деле, не знают (в своей наивности), этой тайны не знает никто. Эта структурная позиция – которую можно назвать обратным ориентализмом, – формально определяемая как перенос ориенталистской установки на процессы, которые были исключительным доминионом метрополии, – присутствует, конечно, лишь в виде слабой тени собственно колониализма и ориентализма, как незанятое место в распределении явных позиций.

Построение колониальной системы не могло не создавать трудностей перевода (в смысле Латура), которые возникали при любых взаимодействиях, даже исключительно захватнического толка: производилось или находилось не то, что нужно, местные жители могли дать отпор, договоры с местными властителями оборачивались недоразумениями и т. д. Один элемент бизнеса сходился с другим не в идеальном замкнутом цикле, не в полной логистике, которую попытались на теоретическом уровне построить немцы (а много позже действительно создали в японских компаниях, перестроивших цепочки управления), а в авантюрном неполном переводе, в котором что‑то постоянно терялось, но это не мешало получать прибыль. Непрозрачность и потери в переводе создают, однако, разделительную полосу, экран, который в конечном счете порождает эффект «обратного ориентализма», то есть такого восхваления и превознесения туземных практик, которое в итоге распространяется и на технологические процессы самой метрополии. Обратный ориентализм можно понимать в качестве продукта вторичного импорта в метрополию того, что было спроецировано на колониальные экономики в качестве закрытой, потаенной сущности необыкновенных умений, знаний и ремесел колонизированных народов. Поздней производной обратного ориентализма можно в таком случае считать идеологическую обертку современной технологической культуры техно‑либертарианцев, унаследовавших ее от нью‑эйджа. Собственно, ориенталистские моменты последнего были импортированы обратно в качестве элементов идеологии продвинутой техно‑культуры, превозносящей свою креативность, инвентивность и инновационность, полную независимость от калькуляций и «Machensсhaft».

Отсутствие колоний у Германии (не считая некоторых экспериментов на Архипелаге Бисмарка и т. д.) не освобождает, однако, от (обратного) ориентализма, источником которого для Хайдеггера стала Греция. Колониальный дрейф и противоположные ему по интенции, но часто совпадающие с ним по форме изоляционизм и архаизация (например, возвращение к Англии, явленной поместьем Говардс‑Энд) – устойчивые сюжеты модернистского дискурса, но можно сопоставить те их примеры, у которых есть фон реальной колониальной системы, и те, в которых колонии лишь намечены как белые пятна на когнитивной карте. Э. Форстер в ранней повести «Куда ангелы боятся ступать» (Where Angels Fear to Tread) отправляется, подобно Хайдеггеру, на юг Европы, к корням, в Италию, которая поначалу выглядит такой же, как и Греция, землей общеевропейского наследия, заповедником, таящим в себе истоки западной цивилизации. Но на самом деле Италия – это не‑колония или антиколония, позволяющая демистифицировать любые виды ориентализма: вскоре выясняется, что местные жители – не мудрецы, а, скорее, ловкие пройдохи, готовые провести англичан. Это, однако, представляется тоже слишком уж идеологическим решением, построенным на отрицании («хитрые туземцы»), за которым след


Поделиться с друзьями:

Адаптации растений и животных к жизни в горах: Большое значение для жизни организмов в горах имеют степень расчленения, крутизна и экспозиционные различия склонов...

Двойное оплодотворение у цветковых растений: Оплодотворение - это процесс слияния мужской и женской половых клеток с образованием зиготы...

Эмиссия газов от очистных сооружений канализации: В последние годы внимание мирового сообщества сосредоточено на экологических проблемах...

Своеобразие русской архитектуры: Основной материал – дерево – быстрота постройки, но недолговечность и необходимость деления...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.026 с.