И вот скажите мне на милость – мог ли я не «отомстить»? — КиберПедия 

Особенности сооружения опор в сложных условиях: Сооружение ВЛ в районах с суровыми климатическими и тяжелыми геологическими условиями...

Кормораздатчик мобильный электрифицированный: схема и процесс работы устройства...

И вот скажите мне на милость – мог ли я не «отомстить»?

2020-08-20 67
И вот скажите мне на милость – мог ли я не «отомстить»? 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

В ту же ночь я сел за своих «Золушек» - парафраз его великолепной баллады – единственного стихотворения, о котором он рассказывал: С.Ю., я плакал, когда писал его. Правда, тогда же мы сошлись с ним на том, что «припевы» ее ну просто сами в пародию просятся: «Жизнь моя быстротечная ромашка аптечная, / квартира моя ипотечная, пушка картечная. / Карта моя гадальная, горечь миндальная, / частица моя модальная, улица Дальняя…» и т.д., т.д.

Эффект получился неоднозначный. Сначала Сережа расстроился: «Как же вы тут всю мою жизнь-то…». Потом попросил распечатать и кому-то показывал («хвастался»). Потом – в разговорах – не раз повторял – то печально, то гордо даже – особо задевшее: «Дорогая моя Халтурина, где накурено, и Гагарина, где заныкано и притарено» (он в ту пору снимал полдома где-то в районе ул.Гагарина, о которой им много толковалось и писалось).

Вот оно, короче. А мягкий знак из слова «мышь» предложил убрать, естественно, сам виновник…

ЗОЛУШКИ

(хилый закос под Казнова)

 

1

 

«... нога моя правая хилая и корявая,

дело мое незаметное всем, но правое,

потуги мои здоровые, а хреновые,

идеи ворованные, но все равно новые,

 

лавочка моя винная, моча ослиная,

талия неосиная, мыш магазинная...

майка моя двубортная, колба ретортная,

жуткая, дискомфортная мысль абортная...» -

 

думалось Принцу, нежась с утра на солнышке.

И тут говорят: подъем! съехались золушки.

Вставай, говорят, поднимай свои кости, Лапочка!

А вот, говорят и суют, дежурная тапочка.

Как-нибудь после дослушаешь «Навигатора»,

хватит валяться - не мы же инициаторы.

И отозвался принц - не по-польски, по-нашенски,

имея в виду светтехстроевских и химмашенских:

 

«Ох вы, мои горячие ножки свинячие

бройлерные и незрячие жертвы безбрачия!

Телки мои дойные, елки хвойные!

Что же вы, суки, какие все беспокойные?

 

Я ж никого не трогаю, Боба слушаю,

греюсь на солнышке, кашу под водку кушаю.

К богу дойдет убогая, лета ей многая;

тапку напялит всякая небезногая...»

 

 

2

 

Холодное лето, скажем, 2003-го

навряд ли смутит поэта - он будет петь его

раже, чем слишком жаркое позапрошлое,

но сорок милашек враз - это что-то пошлое!..

Души эскападам мешает одно - хвальба башки;

ладушкам самое то гостевать у бабушки,

палатка рухнет, если убрать колышки,.. -

ну разве бывает больше одной Золушки?!

 

Водка моя царская, рулетка гусарская,

морда с похмелья практически берл-лазарская;

при чем, замашки барские, помыслы мерзкие,

и только приемчики все еще пионерские...

 

Или я призывал вас в свои владения?

Или на этот раз мне опять видения?

Или мое поведение импонирует

вашему представленью на счет «жуирует»?..

Причина всегда расплывчатее, чем следствие.

Мужчина - не всякой женщине соответствие.

То есть, сюк пря но а феряви: вряд ли шанс у кого!

(это из словаря мово руз-эрзянского,

 

стирьне мои - красивые, но спесивые,

сверхэксклюзивные - всякие: пегие, сивые,

даже гнедые, саврасые и буланые -

дивные, окаянные, непокаянные -

 

миги неповторимые, книги любимые,

нешаромыги мои неукротимые,.. -

Ну-ка вас всех от греха да стиха пьяного!

Жизнь ты моя - уха ты моя демьянова...

 

3

 

Принц горевал как по силам одним шизоидам.

Принц поедал себя самым нехилым поедом.

А в промежутках, под действием жженой магнезии,

в шутку ли, как ли - ткал полотно поэзии

хлеще твоей Пенелопы... Сварганит чуточку -

и из дверей покажется на минуточку.

А претендентки - там и глядят застенчиво.

И надо бы что-то сказать им да вечно нечего...

 

Сказки мои, спевшиеся нахраписто,

связки мои, задубевшие от анапеста,

ласки мои бешенные, вязки поспешные,..

Глазки мои! да что же вы безутешные!

 

Адрес на отправленьи важнее индекса.

Прямая кишка функциональней аппендикса.

Гласная буква правильней, чем согласная.

Опасная бритва дороже, чем безопасная.

Тянешь, бывало, золушку в жизнь духовную -

в нравственную, моральную, безальковную,

вроде бы слышит она аргументы зыбкие,

но через час все равно все простыни липкие!..

 

Кровь моя в малом тазу от невзгод застойная,

сила моя бесполезная, но убойная,

жила венозная - вся атеросклерозная,

печень – циррозная,.. муха - и та навозная...

 

Явка моя, оформленная с повинною,

колонна моя, пятая с половиною,

пятка моя, не мозолистая, но грязная,

боль моя праздная, правда моя заглазная...

 

Роза моя чайная, радость, нечаянная,

рифма печальная, а зарплата случайная

до отчаянного; мышление - харекришное...

Воля всевышнего - золушки, вы здесь лишние!

 

4

 

А золушки сбились в кучу, зудят настойчиво:

выйди, мол, Принц, и яви нам свое кой-чево!

И если твое кой-че коллективу глянется,

то пусть оно нынче ж кому-нибудь и достанется.

Являй нам свое кой-че и нечего важничать!

И вообще - кончай в одиночку бражничать!..

А кончив речи и сев всем полком на корточки:

ноги разули и тянут шпагатом к форточке.

 

Дорогая моя Халтурина, где накурено,

да Гагарина, где заныкано и притарено

полторы бомбы портвейна известной крепости!.. -

у меня два дома и ни одной крепости.

 

Принц призвал волхва - одноногого и безрукого.

Тот велел: молись на Озириса и на Жукова.

Ну как, благодаря астральному их вмешательству,

послабление выйдет от баб твоему сиятельству?

И молился принц дотемна, но не ведал главного -

что молитва одна у хорошего православного -

«Отче наш», а, допустим, Исайю, как он цитировать

в час опасности бесполезней, чем медитировать.

 

Вульгата моя латинская, Настя Кинская,

кровь абиссинская, мотоциклетка минская,

сауна финская, общежитие женское,

опера венская, а кеговое - «Клинское»...

 

5

 

Если в семье нелады, то семья - Облонские...

Золушкам ждать среды нестерпимей, чем вторника:

лагерем встали, жарят каштаны конские,

дворника пялят, снявши штаны с дворника...

Дворник-то, в принципе дюж, а хотят, поди, все - его.

Положение принцево хуже, чем одиссеево, -

миллионы невест, а все валят и валят новые.

И глаза его желто-зеленые стали лиловые.

 

Кой уже ужин во рту ни росинки маковой;

корпус мой, раковый, некогда культово-знаковый;

дольник мой, блоко-бродсково-пастернаковый -

путсяковый, пятиударный и одинаковый!..

 

И вроде никто уже не тянул за рукав его,

но все получилось противней, чем от лукавого.

Что могло бы быть продано, стало в пятак разменяно:

вышел Принц к уродам, решительный, как Каренина,

большой, как Лебовски, сильный, как Фауст гетевский

и злой, как дружище Мюллер иль кхмер полпотовский,

вынес на суд невест свое я ранимое

и произвел впечатление. Неизгладимое:

 

за секунд до того как смирились уже с потерей те.

Вынул тапку, кинул в толпу и сказал: «Меряйте!..»

 

6

 

История виртуальная и банальная:

тапка - хрустальная, золушка - моментальная,

светлая изначально дорожка дальняя -

лестница в небо; правда, горизонтальная...

 

 

Мордовские реплике в стишке нарисовались не случайно: незадолго до того мой Казнов загорелся изучением эрзянского языка. Я познакомил их с Александром Араповым, и в одну из редких встреч тот предложил Сереже попробовать перевести кого-нибудь из эрзянских поэтов. И дать что-нибудь из своего, чтобы тоже было переведено для «Сятко». Серега загорелся. Поле перевода было им прежде не хожено. Но надо знать Казнова: подстрочника ему, конечно же, было мало, он раздобыл себе русско-эрзянский словарь… В конечном счете, насколько мне известно, их взаимные переводы с Людмилой Рябовой состоялись и были опубликованы. В «Золушках» же я просто хотел напомнить юному переводчику, что живу давно и языками титульной нации владею, что называется, «без сларя».

Один раз только прочел я своих «Золушек» на публике. Встреча та вышла не больно удачной – десяток слушателей плюс телевизионщики Десятого канала. После того как я закончил, одна из ярых Сережиных поклонниц выкрикнула что-то вроде «да как вы смеете!»…

 

А по осени 2004-го мы сговорились о реализации давней затеи – написать, в конце-то концов, что-то совместное – в виде обмена репликами. Форму даже специальную определили: «Панаев – Скабичевскому» и наоборот (соответственно, он – Панаев, я – Скабичевский, будь они неладны). Тему и не оговаривали – само собой разумелось, что это будет очередное «богоборческое». И меня понесло. А Сережка волынил. Приносил какие-то полуфабрикаты, они ему и самому не нравились. Пока не показал «Опиум» (изначально это были «Опиумы» - скорее всего, он целую их последовательность предполагал). Ну не могу я здесь его не привести.

ОПИУМ(Ы)

 

Над переулками и дворами

крест уцепился за серп луны.

И, за святыми спеша дарами,

рьяно ищут спасенья в храме

отдельные дети моей страны.

 

Солнце их жарит, а дождик мочит,

и то же самое предстоит.

А храм вообще ничего не хочет,

храм стоит себе и стоит.

 

Они молились, они рыдали,

чтобы, намучившись на земле,

парами – господа и дамы –

ах, вереницами, ах, рядами –

в узкие двери, в ухо игле.

 

Как бы даже немного обидно,

что поднимался на брата брат

во имя того же; но это видно

только высоко у царских врат.

Авторитетны и непорочны,

всё знают про гвозди и молоток

и так нетерпимы на этой почве,

что отдыхает Ближний Восток.

 

Вся церковная клиентура

одним огромным духовным ртом,

как усыпительную микстуру,

глотает святую литературу –

томление духа, бумажный ком.

 

Я не считаю свой круг порочным,

я не трясу никаких основ,

но каждое слово должно быть точным,

а чем точнее, тем меньше слов.

 

Друг, я не ведаю, где свобода,

но я уверен: она не здесь.

Религия – опиум для народа,

религия – перекись кислорода,

хлеб наш насушенный даждь нам днесь.

 

- шедеврик, на котором мой «Панаев» и успокоился. А я разрабатывал и разрабатывал своего Скабичесвкого (у меня вообще чувство ответственности перед вечностью слабо развито, Сережка в этом отношении был совсем другим). Часть опусов я положил потом в «Заповедник». А вот этого – стартового – там нет.

 

СКАБИЧЕВСКИЙ – ПАНАЕВУ

 

Милосердный Панаев!

Пишу к Вам с большой тревогой

за себя, и за Вас, и за всю нашу маму-Русь…

Ну не трогай ты Родину – богом прошу: не трогай!

Будет время – я сам с ней как-нибудь разберусь.

Вообще ничего не трогай, положь, как было,

сунь обратно, где взял, и отсядь на куда велят…

 

Я читал «Эталоны». По-своему даже мило…

Но похоже на предложенье считать цыплят.

 

…………………………….

 

Тут, бывало, не разберешься и со своими –

всё читаешь, читаешь, считаешь их до утра…

(Кстати: как Вас зовут, Панаев? Откройте имя.

Как рычал англичан в кине: «Име, име, сестха!»)

 

Ох, вот только не обижайтесь, дружище, ладно?

На таких обижаться от веку и грех, и зря.

Что у вас там – топят? У нас, как всегда прохладно…

 

Скабичевский. Двунадесятое ноября…

 

П.С.

 

Как-то мы, Панаев, с вами - увы, убоги,

как убоги все, кто бессмертие ищет не

там, где следует, - разговаривали о боге…

Я слегка продолжу. Ведь Вы разрешите мне?

 

Уговор не забыли, небось? – коли гикнусь первым,

Вы придете на панихиду ко мне, и там,

не особенно-то наяривая по нервам

(я надеюсь, Вы постараетесь!) пап и мам,

оттесните от гроба со мною попа с кадилом

и других, кто при исполненьи, хоть без кадил,

и откроете всем, мне при жизни таким милым:

мол, я знаю, – покойник этого не любил.

Дескать, сильно был против вот этих понтов покойник

(если есть там бог, этой строчки не допишу!!!...

 

… продолжаю. Живой как будто. Поставил чайник,

налил кофе, курю и дальше себе грешу…)

Мол, давайте на этом таинстве сэкономим,

уберите со лба вон эту вон ерунду;

вы, папаша, свободны, а вы, мэм, чего в коме?

мы давно сговорились с покойным, я лишь блюду;

мол, давайте оркестр пригласим – он любил Шопена,

Капитонов вон скажет, когда предадим земле;

а вообще, если вы привыкаете постепенно,

я скажу, что покойный мечтал пребывать в золе,

а не в тлене – чтоб ни опарышей, ни ограду

раз в полгода ездить красить бог весть куда;

дескать, сделаем так, чтобы быть ему там раду –

ну, хотя бы до страшного, как его там, суда…

 

Обещали, Панаев. В запале, а обещали!

И придется сдержать. И надежда на это льстит.

Потому что нас столько раз уже не прощали,

что не важно, коль скоро еще один не простит,

правда? Правда. Бравада? да не при чем бравада.

Я боюсь, что видал пострашнее того суда.

Если будет кому вести в проходную ада,

я, наверное, удивлюсь, но скажу айда…

 

Вообще, это всё туфта – отпеванья, черти,

бутафория, сценография, крест в снегу…

Как сказал тут один: я не так чтоб боюсь смерти –

просто знаю, что побороться с ней не смогу.

Против лома – не знаю как, но пять раз покажут –

и попробую против лома, а тут – пардон.

Выйдет время – и ляжу, старушки карболкой смажут,

таз подставят под стол, понаставят свечей, икон,

рюмку с хлебом, закроют форточки, занавесят

зеркала, станут плакать шепотом, чуть дыша

(и пускай мне не врут, что душа пару грамм весит!

ни шиша, Панаев, не весит моя душа!),

я начну вонять и продолжу вонять две ночи,

и не будет мне чем уже ихней кручине внять,

я не буду слышать «зачем же ты так сыночек?»,

потому что сыночку останется лишь вонять

и вонять и вонять – вместе с ладаном. Или вместо.

Разъедая иконам лак, а живым глаза…

 

Я тут думал. Довольно долго и очень честно

подбирая к любому контр полновесный за:

с богом – тесно, а без – смешно, но неинтересно.

Или он все-таки нужен нам, может быть?

Без посредников, без причастия, без небес, но –

с удовольствием на кого-то вину свалить

за свое бессилие, а?..

 

Извини, что долог.

У тебя в факсе бумага, небось, ёк…

Я достал. Ты устал, встал, как йог с лежака из иголок…

Ты вообще хоть чего-нибудь в этой брехне просек?

 

Я к тому, что бог ведь не выдаст? – эй, бог, не выдай!

Погоди, Панаев, чуток, подтяни кушак…

Ну, естественно, был семит со своей обидой.

И, естественно, за обиду огрёб вышак.

Кое-кто побузил, кое-кто отразил в сводке,

кто-то, видно, листал архив через двадцать лет

и, хлебнувши в безбожной ночи древнеримской водки,

пропыхтел: сик транзит!.. а вослед – почему нет?

И засел за отчет (надо ж что-то писать в отчете,

если кормят за то, что листаешь!). И был отчет, -

не такой поначалу, какой вы теперь прочтете,

если Книжку имеете в доме и припечет,

но – отчет… И пошло по инстанции, по конторам,

обрастая томами придуманных чуд и числ,
и дошло до людей пограмотнее, которым

показалось, что есть в идее сермяжный смысл.

И они зацепили Христоса, как шпрот из банки,

и отправили в древнеримского блага рот.

Приказали оформить место, найти останки

(плащаницу). Искали долго, но ведь везет

тем, кто ищет. А тут – четыре евангелиста

(было больше, но – кастинг, оставили четверых).

Был эдикт, запрещающий верить в Ио, Каллисто

и других по списку… Покуда авгур дрых

и весталки дрыхли, их капища посносили,

спроектировали и спонсировали собор

и – давай молиться по-новому – крестной силе.

Через пару недель, глядишь, был готов набор

евхаристий и прочих первых, но складных Аве…

Отрядили Петру и Павлу кусок земли.

Те: а что мы - не вправе? а им говорят: не вправе!

а они: да пошли вы!.. и некоторые пошли…

Нет, конечно, всё было сложнее на самом деле.

И однажды – по благодушью и на беду

Петр и Павел чего-то где-то недоглядели

и имели всё то же, что в 37-м году

все апостолы залпа «Авроры»… А тут – другие,

кто заведует кадрами: вот, говорят, и мы,

а народные массы: ну, здравствуйте, дорогие!

вы, никак, собираетесь нас выводить из тьмы?

те: а то! эти: любо! те: ну и айда креститься! --

как креститься? -- а как же! а то не возьмут в рай! --

это чё еще? -- после расскажем, а щас поститься! --

и поститься??? -- а вы сомневались? айда!!! – давай…

И назначили бога богом во време оном

рекрутировали, заставили вечно жить,

рихтанули, дискредитировали, а он им

продолжает – не нам, Панаев, а им - служить.

Как, прости меня, бобик, но бобик – за суп и кости,

а за что этот, еще раз меня прости?

 

(снова что-то мерещится… бросьте, ребята, бросьте!

нету вас! а и есть – всё равно на часах к шести…)

 

Мне не жутко, Панаев, - мне скушно. Мне так понятно

и откуда оно, и зачем, и какой ценой.

И что эту бобину нельзя отмотать обратно.

И я слышу, как кто-то молится за стеной.

И за этой стеной. И за той. И везде, Панаев,

всюду, бог им, как говорится, теперь судья.

От Янцзы и до Анд, от Норчёпинга до Синаев -

все при боге (читай, за пазухой). Только я

и, конечно, ты, да проныра Жорес Алферов

не желаем кого-то там как себя любить, -

одинокие призраки маленьких эльсиноров

коротаем жизни в сомнениях – быть, не быть?..

 

Я практически за решеткой. Почти в темнице.

Прозябаю, смущенно пальцами шевеля,

и похож на татуировку ручной синицы

на крыле у необретенного журавля.

Я не знаю, зачем это всё… Это стороннее,

неуместное… Ночь скоротал подчистую, всю.

 

А подлец пан Лец завещал: вас спасет ирония, -

лишь ирония пафосу то же, что хряк гусю…

 

…Отпиши пару строк, Панаев, ты вряд ли больше

и осилишь, не так ли? Даю тебе оба дня.

И еще: это правда, что папа родился в Польше?

Что-то с памятью, как у Рождественского, у меня…

 

«Панаев» проклюнулся у Сережи снова лишь полгода спустя – на больничной койке.

Инфаркт у Казнова? – это ошеломило и растеряло одновременно. Навестив, застал это чудо-юдо в полосатой пижаме. Он уже оклемался, хмыкнул насчет приволоченных бананов-апельсинов, поднялся («Лежи, чудик!» - «Да мне уже можно») и повел в коридор. Босиком (!). Я, было, завелся: завтра тапки тебе приволоку. - Не надо, мама сегодня обещала… Поняв, что даже сигареты у меня не выклянчить, речи о вине он уже и не повел. И попросил принести что-нибудь из чтива. Да последних стихов. Нет, говорю, Серёнь, свежих. «А вы просто последних принесите, они хорошие».

После уже, разбирая его архивы, я обнаружил, что последними строками в тетради, которую я окрестил «предбольничной» были мои строчки

Черными нитками шил,

проворной иглой…    

Почему-то именно их он вспомнил накануне инфаркта.

 

А там, в больничке, разминаясь перед целой серией лучших – я в этом убежден – своих стихотворений («Дератизация», «Август» - да весь цикл совершенно мощный!), он наворочал в тетради:

 

* * *

 

Панаев лежит в больнице, и это странно.

Лет двадцать пять в больнице он не лежал.

Здесь врач, который врачует старые раны

и медсестра, гремучая в двадцать жал.

 

Пред ним неспешно тянутся вереницы

…………………………………………..

………….. Панаев лежит в больнице,

и мы объясним, как это произошло.

.....

А когда Панаев лежать уже утомился –

мол, пойду домой и как-нибудь обойдусь –

то врач-индус говорил с ним и улыбался,

и было приятно, что – врач, а все же индус.

 

Наш медфак их штампует, как зажигалки:

в Индии – все индусы и все больны.

В другое время ему бы их стало жалко,

да у самого глядело из-за спины.

 

Здесь остановимся: вот ведь какое дело –

вам, Скабичевский, немного побольше лет,

а я до сих пор не верю, что там – ГЛЯДЕЛО.

То есть, доселе считаю, что смерти нет.

 

Говорю всему миру: знаете, саранчане,

смерть, как рюкзак, болтается за плечами.

 

… Тогда, после смерти Сережиной, да и позже даже мне как-то и в голову не пришло, что я убил его еще за насколько лет до – в лице своего Ленского.

Понятное дело, персонажа этого – визуальный его тип, по крайней мере, - я писал с Сережки:

       «… премилый малый.

Очами свеж, улыбкой алый,

скорее длинен, чем высок.

Чуть укороченный висок

в нем тут же выдавал педанта,

холеный ус – слегка ханжу,

скуластость – склонность к куражу.

Он сыпал рифмами из Данта…»

 

И дальше – практически открывая карты, чтоб уж никаких сомнений:

«Бывал наездами. Евгений

звал няню, тыкал пальцем в лоб

юнцу и снова рек: «Вот – гений,

запомни, старая!..»

 

Ленского своего я, как известно (бессовестно как прозвучало), тоже убил:

«… А смерть в ту ночь нашла другого,

кого к груди своей прижать. –

Им Ленский стал. Ее алькова

уж он не чаял избежать:

пришел к себе, поднялся в нумер

и тихо беспричинно умер,

дожив до возраста Христа…».

 

Что называется, накаркал. Сережа действительно умер очень тихо и беспричинно. Хочется верить, что не за это мой Казнов недолюбливал мой роман…

Было ли это предчувствие или что-то еще? Откуда я теперь знаю. Оправдывает меня теперь лишь то, что я отпускал ему еще шесть, по меньшей мере, лет…                                         

 

Года за два до смерти я предложил ему (я ведь великий прожектер) – пообещал даже собрать и издать книжицу из наших пародий и посвящений друг другу. Просто: на левой страничке – мой стишок, на правой – его пародия, на левой – его стишок, справа – мой отклик. Идея ему весьма улыбнулась. Потом он вдруг спросил: «А вы думаете, это будет интересно кому-нибудь, кроме нас с вами?» - «Думаю, да», - ответил я, подумав. Былой уверенности в этом у меня теперь нет. Но обещание свое я сдержал.

 

 

3

 

Пора, наверное, и закругляться. Еще только один штрих.

К концу жизни (господи, как это нелепо звучит, если о Сережке!) его сильно потянуло в сторону прозы. В дневниковой главе «Цветов и звезд» об этом достаточно и достаточно внятно, и повторяться ни к чему.

И в какой-то момент он взялся пописывать рассказики. Стрёмовский цикл (по имени главного героя – некоего Стремова), «Черного Карлсона», «Колдуна Юрия Гагарина» и другие разные миниатюрки.

Мне они откровенно не нравились. Чего я и не скрывал. А однажды даже огорошил его тем, что один Стрёмов уже есть – у Льва Николаича в «Карениной». Было абсолютно очевидно, что прозаик Казнов в поиске. В самом еще его начале. А я, видите ли, уже привык, что из-под Казновского пера обычно выходит совершенное. Как правило. И тут диссонанс был предательски разительным. Но это тогда.

Теперь же я не понимаю редактора «Цветов и звезд», решившего не класть в сборник Сережиной прозы – по той причине, что она, мол, рыхла и нестройна, и вряд ли в плюс. Согласен с ним: проза Казнова не идет с его стихами ни в какое сравнение. Но в том дело, что другой Сережа уже не напишет. И то немногое из немногого же, которое я намерен предложить вам, никак не служит свидетельством его несостоятельности как рассказчика, а лишь позволяет немного глубже погрузиться в очень непохожий на наш с вами образ Сережиного мышления. Оно здесь вместо иллюстраций, которых, как вы заметили, в этой книжке нет.

С этой точки зрения я прошу и вкушать сии опусы…

ДВА ГЕОРГИЯ

 

Существуют в русской литературе 20 века два автора: Георгий Иванов и Георгий Адамович. Поразительная и трагическая ошибка нашего литературоведения состоит в том, что их действительно считали разными людьми с различными судьбами. На самом деле это был один и тот же человек: Георгий АдАмович Иванов.

История его развоплощения незамысловата. Николай Гумилев, вернувшись с войны, где был награжден двумя Георгиевскими крестами (за личное мужество и за то, что вовремя угощал офицеров папиросами) и едва завидев Георгия в «Привале бродячих комедиантов», немедленно кликнул его к себе и, блистая крестами, повел речь:

- Ну что, Жорж, как живешь, как пишется?

- Да ничего… вот, написал стихи о войне… (при этом он, как всегда, пытался выглядеть иронично).

- О войне? Ну-ну… прочтешь как-нибудь. А я вот, брат, с этой войны и еду…

Вскоре за рюмкой красного Гумилев и предложил растерянному Георгию Иванову идею его раздвоения.

- Георгий Иванов будет прославленный поэт, а Георгий Адамович – критик, - все больше распалялся орденоносец. – Ты ведь помнишь, как Глеб Успенский превращался в свинью?

Георгий Иванов вспомнил, подумал, согласился и затем до самой своей смерти регулярно превращался в свинью.

 

Происходило это так. Когда Георгию хотелось написать какое-нибудь тоскливое стихотворение (других он не писал), он становился Ивановым, садился и записывал его – сразу набело, как учил Гумилев. Когда же ему нужно было сочинить критическую статью (например, поругать Блока или похвалить Поплавского) – он чувствовал себя стопроцентным Адамовичем. Впрочем, чтобы придать образу последнего большее правдоподобие, некоторые особенно плохие стихи Георгий приписывал Адамовичу. Как, например, прочувствованное стихотворение о Петербурге, знаменитое своею концовкой:

  

                На земле была одна столица,

             Все другое – просто лабуда.

 

Георгий Иванов был человеком мирным и усталым, хотя и желчным; Георгий Адамович же, напротив, - крикливым, язвительным, ядовитым, так что даже сам Мережковский однажды спьяну назвал его «златоустом эмиграции». Его критика вызывала у многих вполне справедливое возмущение. Его имя даже стало нарицательным. «Редкий Адамович так напишет», - обронил однажды кроткий литератор В. Сирин, прочтя злобную статью Гиппиус о себе.

 

Воспоминания различных современников, в один голос утверждавших, что Георгиев было все-таки двое, не выдерживают критики.

Так, Ирина Одоевцева, самый компетентный свидетель (поскольку приходилась Георгию супругой), тоже впала в роковую ошибку. Она, как и многие другие, разделяла мужа на две самостоятельные личности. Так они, по ее мнению, и жили втроем: сперва в Петербурге на Почтамтской, а после в Париже. Здесь, к сожалению, сказалось губительное пристрастие Ирины Владимировны к алкоголю. На Почтамтской она частенько без ведома мужа прикладывалась к бутылочке с контрабандным спиртом, после чего Георгий в ее глазах немедленно двоился и начинал вести сам с собою бесконечный спор о Теофиле Готье. То же самое продолжалось и в Париже, и в Ницце, только на смену спирту пришли пикон и абсент (рассказывают, что самой любимой поговоркой Одоевцевой, которую она повторяла до двадцати раз в день, была: «Гарсон, два пикона!»)

Впрочем, нельзя строго судить Ирину Владимировну за ее заблуждения. Известно, что даже с Александром Блоком случалось нечто подобное. Так, однажды Блок напился, посмотрел на купленную накануне собаку, ужаснулся и по числу ее лап немедленно окрестил ее «крабом». Проснувшись наутро, он убедился в своей ошибке, но не растерялся и продолжал называть своего четвероногого друга крабом, всего лишь добавив к кличке, на немецкий манер, еще одну «б»: «Крабб».

 

Но вернемся к Георгию Иванову в его поэтической ипостаси. Все его самые известные стихотворения родились по недоразумению. Так, однажды поутру к нему явился знакомый и стал расхваливать его последний сборник «Отплытие на остров Цитеру». Георгий же Иванов лежал в кровати с жестокого похмелья и даже не смог подняться навстречу гостю.

- Вы, Георгий Владимирович, бесконечно талантливы, - заливался гость соловьем (Георгий Иванов застонал). – Ваше поэтическое творчество никогда не умрет!

- Допустим, как поэт я не умру, зато как человек я умираю, - прохрипел несчастный Георгий и зарылся лицом в подушку.

Эта фраза была немедленно записана Ириной Одоевцевой, которой все равно больше нечего было делать.

Вообще Георгий Иванов был очень странным человеком и поэтом, и от него можно было ожидать чего угодно. Так, однажды он неожиданно для самого себя выдал несколько профашистское стихотворение, которое заканчивалось строфой:

 

Принимаю как награду

                  Ленинградскую блокаду,

         И нашествие Мамая

         Как подарок принимаю.

 

К счастью, та же Одоевцева, у которой было все же побольше здравого смысла, упросила Иванова не печатать этих строк или хоть переделать их. Муж пошел ей навстречу, из чего родилось классическое:

 

Принимаю как награду

         Тень, скользящую по саду,

         Переход апреля к маю

         Как подарок принимаю.

 

Посещали Георгия Иванова и приступы поэтического безумия, своего рода «высокой болезни» (а может быть, и не очень высокой). В одном из таких припадков Иванов сочинил совершенно бессмысленные и неблагозвучные стихи, где некая белочка «глядит, немного оробелочка» (этот сомнительный неологизм повторяется в различных стихах и набросках двенадцать раз). Много лет спустя традицию поэтической ерунды достойно продолжит наш современник Сергей Гандлевский:

 

Но обознатушки такие,

         Чур, перепрятушки нельзя.

 

Видимо, такого рода достижения показались нашим поэтам приятным примером гумилевского «высокого косноязычья» (а может быть, и не очень высокого).

В нечастые минуты прозрения Иванов понимал цену чужим и собственным сочинениям и в порыве редкого зоологического восторга признавался:

 

Насколько лучше блеянье баранье,

    Мычанье, кваканье, кукареку!

 

С чем мы, с некоторыми оговорками, вынуждены согласиться.

                                                                2000

 

 

БЛОК И ГУМИЛЕВ

 

Гумилев сразу после первой встречи с Блоком стал его сильно не любить. Дело было так.

Гумилев поехал представляться Блоку, но оказалось, что того нет дома. Бравый Николай Степанович, поставивший себе правилом всегда идти по пути наибольшего сопротивления, стал с пристрастием и поощрением допрашивать прислугу и выведал, что Блок с друзьями «ужинают в «Яре». Что это были за ужины, Гумилев был наслышан. Вскочив на извозчика, он помчался к «Яру» и вскоре уже входил в ресторанную залу.

Где глазам его предстало такое зрелище: за одним из столиков, уставленным бутылками с пивом, водкой и рислингом, восседал Александр Блок. Рядом с ним сидели Пяст, Зоргенфрей и Чулков с глазами кроликов. Одна из многочисленных ресторанных незнакомок уже взгромоздилась Блоку на колени и шумно курила папиросу. На эстраде сидел за роялем человек в костюме Пьеро и пел модную песенку: «А когда пгидет гакетный кгейсег, лейтенант гасскажет вам пго гейзег». Это заставляло Блока страдальчески морщиться.

Увидев все это, Гумилев, кося глазами, как кавалерийская лошадь, деревянной походкой подошел к столу.

- Разрешите представиться, - произнес он, скрывая робость, и по дурацкой привычке щелкнул каблуками. – Николай Гумилев. Вот… пришел познакомиться.

Поймав взгляд Блока, пьяный Пяст молча подвинул Гумилеву стул.

Поймав следующий взгляд Блока, пьяный Зоргенфрей молча налил Гумилеву водки.

- Благодарствуйте, - купеческим голосом сказал Гумилев, выпил и закусил сардинкой.

- Как же, читали вас, - медленно и тяжело произнес Блок и сделал многозначительную паузу. – Читали…

Возникла заминка, во время которой Чулков, по профессии мистический анархист, мастерски опрокинул в глотку стопку водки, аппетитно крякнул, закусил грибом и гримировальной тряпкой вытер усы. Он пил так ловко, что, казалось, именно про него писал Александр Иванович Герцен: «Этот изверг взял стакан, налил его до невозможной полноты и вылил его себе внутрь, не переводя дыхания; этот образ вливания спиртов и вин только существует у русских и у поляков; я во всей Европе не видал людей, которые бы пили залпом стакан или умели хватить рюмку».

После чего Гумилев начал рассыпаться в комплиментах Блоку, Блок задумчиво гладил по волосам проститутку, а Пяст задумчиво подливал Гумилеву. Тот и сам был не дурак выпить, но у него была не та закалка. После восьмой все неприлично опьянели, кроме Блока, который не пьянел никогда. «Ну, за альбигойские войны!» - кричал Зоргенфрей. Прозвучали тосты:

 

За мезозойское море;

За Австралию и Океанию;

За девальвацию рейхсмарки;

за невозрастание энтропии Вселенной;


Поделиться с друзьями:

Биохимия спиртового брожения: Основу технологии получения пива составляет спиртовое брожение, - при котором сахар превращается...

Археология об основании Рима: Новые раскопки проясняют и такой острый дискуссионный вопрос, как дата самого возникновения Рима...

Папиллярные узоры пальцев рук - маркер спортивных способностей: дерматоглифические признаки формируются на 3-5 месяце беременности, не изменяются в течение жизни...

Эмиссия газов от очистных сооружений канализации: В последние годы внимание мирового сообщества сосредоточено на экологических проблемах...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.293 с.