Бертольд Брехт, переводчик «Дон Кихота» — КиберПедия 

История развития хранилищ для нефти: Первые склады нефти появились в XVII веке. Они представляли собой землянные ямы-амбара глубиной 4…5 м...

Автоматическое растормаживание колес: Тормозные устройства колес предназначены для уменьше­ния длины пробега и улучшения маневрирования ВС при...

Бертольд Брехт, переводчик «Дон Кихота»

2021-01-29 179
Бертольд Брехт, переводчик «Дон Кихота» 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

 

[рассказ Нины Ходжаровой, найденный ее сыном, Петром Портным, в ее черновиках]

 

В 1922 году мюнхенский театр «Каммершпиле» поставил «Барабаны в ночи», первую серьезную пьесу Бертольда Брехта.

Примерно через три месяца после премьеры другой Бертольд Брехт, – так уж вышло, полный тезка драматурга, – молодой преподаватель из Университета Гумбольдта, переводчик, специалист по творчеству Сервантеса, зашел в ресторан в Берлине.

Он представился, официант провел его к столику и выдал меню. Молодой переводчик ждал друга, Микаэля Штрассера, но к нему подошла молодая девушка. Красивая, светловолосая, в темном пальто и красном шарфе.

«Простите, – сказала она, – я случайно услышала ваше имя. Вы – Бертольд Брехт, правильно?»

Бертольд никогда не интересовался театром и потому, разумеется, ничего не слышал о постановке «Барабанов в ночи». Он кивнул и отложил меню.

«Я только хотела сказать вам, что я в восторге от вашей работы».

Вот так и получилось: их знакомство началось с неловкости. Бертольд решил, что она имеет в виду его недавно опубликованный комментарий к переводу «Дон Кихота». Он пригласил ее присесть и отобедать с ним. Она представилась и немного рассказала о себе: Ольга Осинская, дочь русского дипломата, учусь на переводчика‑синхрониста.

«Я думаю, вас ждет большое будущее», – добавила она, перебирая в руках красный шарф крупной вязки.

Бертольд гордо расправил плечи – ему ужасно льстил тот факт, что его комментарий к «Дон Кихоту» оценили. И что еще важнее – оценила такая красивая (и, несомненно, умная, ведь она читает научные работы о «Дон Кихоте») девушка.

Гордость его, впрочем, тут же сменилась жгучим ощущением неловкости, когда он понял, что его приняли за другого человека.

«Ваша пьеса произвела фурор», – сказала Ольга. Она описывала реакцию людей в зале, цитировала критиков. Он был в смятении, в панике, девушка продолжала говорить, а он не знал, как прервать ее. В конце концов, когда все стало заходить слишком далеко, он нашел в себе силы и с большим трудом, словно пытаясь выплюнуть кляп изо рта, проговорил: «Простите, пожалуйста, но, я боюсь, это какая‑то ошибка. Я не пишу пьес».

Девушка замолчала и какое‑то время, не моргая, смотрела ему в глаза. Словно ждала, что сейчас он рассмеется и скажет, что пошутил. Но он лишь продолжал извиняться, бормотал что‑то.

Девушка встала из‑за стола, шумно отодвинув стул и, опустив голову, извинившись и повторяя раз за разом «господи, как же неловко», попятилась к выходу.

Минуты две Бертольд сидел неподвижно, упершись ладонями в стол, словно боролся с внутренней качкой, лицо его горело. Из ступора его вывел подошедший друг, Микаэль Штрассер. «Проклятый гололед, – ворчал он, усаживаясь на тот самый стул, где только что сидела Ольга, – я два раза чуть не упал. Куда смотрят коммунальные службы. Ты уже заказал что‑то?»

Бертольд вскочил и выбежал на улицу. Шел 1922 год – инфляция, рецессия, Германия в разрухе, – снег никто не убирает, огромные сугробы, уйти по ним далеко за это время она не могла. Бертольд искал глазами красный шарф. Улица – точнее, перекресток – расходилась на четыре стороны. Он наугад выбрал направление, побежал и почти тут же – какое везение! – увидел красный шарф. Тот самый. Он догнал ее и окликнул – и они гуляли весь вечер, обсуждали Дон Кихота и вспоминали неловкую ситуацию в ресторане. И смеялись.

 

* * *

 

Они начали встречаться.

Но тут была одна проблема: Ольга жила и училась в Лейпциге, Бертольд – преподавал в Берлине.

187 километров, 3 часа 22 минуты на поезде.

Каждую пятницу он заканчивал лекцию, заполнял формуляры и – со всех ног мчался на Лертский вокзал, где в 12:45 садился на поезд до Лейпцига. Тот самый, на котором мы едем сейчас[13].

Они вместе проводили выходные – и Бертольд ехал обратно в Берлин. Но их общение не ограничивалось пятницей‑субботой‑воскресеньем – они писали письма. Друг Бертольда, Микаэль, почти каждый день ездил в Лейпциг по делам, – влюбленные использовали его для передачи своих посланий. В своей переписке они называли его «наш почтовый голубь» (она засмеялась), но Микаэль, конечно, не знал об этом прозвище. Если б узнал – перестал бы помогать им. Он был ужасно обидчив: обижался даже тогда, когда люди вовсе не пытались над ним шутить. Он был очень, мммм, упитан, и страшно обижался даже на самые безобидные намеки на лишний вес.

(Она замолчала и отвернулась к окну, минуты две смотрела на пролетающие мимо деревья‑дома‑машины, потом продолжила рассказ.)

Так вот, каждую пятницу Бертольд заканчивал свою лекцию о «Дон Кихоте» и со всех ног бежал на вокзал, точнее, ехал, конечно, – ловил такси и обещал водителю двойную плату за «поездку с ветерком». Стоимость проезда в то время, к слову, доходила уже до нескольких миллионов марок – деньги стремительно теряли ценность; буквально и фигурально.

«И это было даже хорошо, – вспоминал Бертольд, – сперва мы все с ужасом наблюдали за тем, как марка падает в цене по отношению к доллару; затем, когда она пробила барьер в миллион – нам стало наплевать. И это было откровение – мы поняли, что будущего нет, а значит, можно со спокойной душой жить здесь и сейчас. Да‑да, это звучит дико, но что ты хочешь? Когда все твои сбережения за неделю превращаются в резаную бумагу, у тебя два варианта: покончить с собой или жить на всю катушку. Мы выбрали второе – и были счастливы. Жаль, что недолго».

По пятницам в Лейпциг с Лертского вокзала отправлялись только два рейса – первый в 12:45, второй – в 21:45. И ждать второго значило потерять целый день. А этого он не мог допустить.

И постепенно этот рейс – 12:45 – стал занимать в его жизни одно из самых важных мест.

Он даже письма к ней подписывал именно так – «1245». Это значило: «С нетерпением жду встречи с тобой».

Уже через год они поженились, у них родился сын. Его назвали «Андреас» – ироническая отсылка к одному из героев пьесы «Барабаны в ночи».

Сам Андреас свое детство называл «щелью слабого света между двумя идеально черными вечностями» – имея в виду мировые войны, конечно же, – оно пришлось на 1924–1929 годы, эпоху Штраземана, последний тихий и спокойный период в жизни страны – до того, как.

Андреас признавался, что плохо помнит тот период. Или, возможно, просто не хотел говорить о нем.

Ему было семь, когда в 1930 году национал‑социалисты стали второй по численности партией в парламенте. Но даже тогда никто из окружения Брехтов не воспринимал Гитлера всерьез. И Бертольд и Ольга всегда говорили о нем с пренебрежением, для них он был просто очередным чиновником‑птеродактилем, немного сумасшедшим, не шибко умным – ну, в самом деле, это ведь несерьезно, войнобесие и популизм, никто не пойдет за ним; люди ведь не настолько глупы.

Но оказалось – настолько.

В тридцать третьем Гитлер стал рейхсканцлером и сразу взялся за дело: в первые сорок восемь часов были закрыты все газеты, оппозиционно настроенные к нацистам. Через неделю отряды штурмовиков уже устраивали налеты на радиостанции.

Андреас помнил напряженное молчание в доме, тревогу и новые слова, значения которых он тогда еще не знал: «милитаризм», «беспредел», «антисемитизм», «паразиты», «чума», «конвенция».

Дядя Микаэль приходил в гости, и они с отцом обсуждали последние новости – и даже тут отец не хотел верить в происходящее, но когда в ноябре тридцать третьего Германия вышла из Лиги Наций, отец по‑настоящему забеспокоился, беседуя с другом, он как‑то нервно посмеивался и без конца повторял, что «ситуация выглядит нездоровой».

– Вполне обычная ситуация, – отвечал Микаэль. Он развалился в кресле, расстегнул верхнюю пуговицу кителя, вытянул ноги. В руке стакан с чем‑нибудь крепким, на лице – легкое раздражение. – Не надо слушать всех этих евреев‑истеричек. Это обычная политическая борьба, и они в ней проигрывают, вот и строят из себя жертв. Все идет по плану. – Он осушил стакан и поморщился. – Они постоянно ноют, как же это достало. С чего они вдруг решили, что у них есть какие‑то особые права? Ты вот говоришь о погромах на радиостанциях, ну, хорошо, тут наши ребята чуть перегнули палку, но при этом, заметь, все крупные еврейские газеты и издательства работают.

Бертольд, конечно, чувствовал, что надвигается беда, но не хотел верить. «Нет, этого не может быть», – повторял он.

– Ну конечно, не может! – говорил Штрассер. – Перестань слушать эти еврейские бредни. Обычная информационная война.

Знаете, когда я рассказываю эту историю, люди задают вопрос: «Почему они не сбежали из Германии после этого? На улицах кричат «смерть евреям!», неужели непонятно, к чему все идет?»

И я отвечаю: «В том‑то и дело, что нет!» Каждое новое известие об очередной дикости воспринималось как последний предел. Казалось, что уж теперь‑то хуже точно не будет. Казалось, что можно пережить и это, что абсурд вот‑вот закончится, и люди одумаются. Ольга пыталась говорить об эмиграции – куда угодно, в СССР, в Испанию, в Аргентину. Но Бертольд лишь ворчал в ответ: «Это моя страна, с какой стати я должен уезжать? Уехать – значит отдать им мою страну, оставить ее. Я не могу так, – повышал голос, тряс пальцем в воздухе. – Что же это будет, если все приличные люди уедут? Эти варвары тогда решат, что они правы, что они победили. Так, что ли?»

Работа оставалась для него отдушиной, анклавом здравого смысла, он каждый день для моциона пешком ходил в университет – девять километров туда и обратно, – читал лекции о литературе позднего Возрождения и продолжал убеждать – себя и окружающих, – что просвещение – единственное эффективное средство против невежества и одичания и что в борьбе с варварами ни в коем случае нельзя опускаться до их уровня.

Главное – не потерять лицо. Или, как писал Стендаль: «Сохранить свое «я» святым и чистым».

Однажды вечером его избили. Прямо на улице. Было уже темно, и на Рохштрассе его подстерегли. Пятеро, в капюшонах, на лицах платки – словно грабители из вестерна. Сами длинные и тощие, совсем еще молодые. Он не видел их лиц, но когда один из них закричал: «Все, пацаны, валим!» – Бертольд узнал голос – это были его студенты. В тот день, за два часа до избиения он читал лекцию о Сервантесе в аудитории 314, во втором корпусе, отвлекся, пустился в размышления и как бы между делом назвал национал‑социалистов «шпаной».

Избили его, впрочем, несильно, «почти без переломов»; пинали осторожно; демонстративно сдернули с него очки и растоптали на брусчатке; как будто не убить хотели, а просто проучить – знай, мол, свое место, очкарик.

Через неделю он вернулся в университет – на глазу повязка, левая рука в гипсе – и вызвал одного из студентов (того, чей голос узнал на Рохштрассе) к себе в кабинет, «поговорить по душам». Студент не просто ничего не отрицал, – напротив! – он гордился своим участием в избиении и попросту рассмеялся, когда отец заговорил об отчислении.

Так началось тяжелое и болезненное разбирательство. Никаких доказательств у отца не было, только слова и воспоминания. Но хуже всего было другое – дисциплинарная комиссия встала на сторону студентов, членов национал‑социалистической партии. Эти недомерки стояли там, в зале заседаний, смотрели на отца и ухмылялись, пока декан зачитывал заявление и вердикт.

В тот день его вера в просвещение пошатнулась и окончательно угасла в мае тридцать четвертого, когда на площади Оперы запылали костры из книг. Он вернулся домой и долго сидел в кабинете в полной тишине. Затем раздался грохот – стул полетел в стену. А вслед за ним – стакан. Потом еще один. И еще.

Отряды штурмовиков, как стаи диких животных, ночами заполняли опустевшие улицы – они были другие, совсем не люди, какие‑то странные, чуждые существа, их голоса звучали глухо и плоско, и даже тени их как‑то неприятно гнулись и вытягивались, как кляксы, при свете уличных фонарей. Отец ловил себя на мысли, что боится их, и вечерами, возвращаясь домой, нес в рукаве стальную трубу и, завидев издалека толпу людей, сворачивал в переулок. Однажды они все же настигли его, окружили, взяли в кольцо – так, словно ждали, что он побежит, попытается вырваться, – словно надеялись, что попытается.

– Ты кто такой? – спросил вожак, совсем молодой, лицо какое‑то неестественное, восковое – ни одной морщины; улыбается – ямочки на щеках; глаза желтые. – Чего шляешься?

Отец ответил что‑то – невнятно и очень многословно. Что это было – это его голос? Неужели это он говорил? Такой жалкий, дрожащий. Он словно извинялся, что идет по улице, что занимает место в мире. Желтоглазый вожак внимательно разглядывал его лицо и нос – искал «жидовские черты». Лицо вполне арийское, нос прямой, и его отпустили, волчья стая просто расступилась, подчиняясь приказу вожака, и отец пошел дальше по улице, опустив голову. Его характер, его боевой настрой совсем истончился, стерся – он понял это, почувствовал, когда услышал извиняющиеся интонации в своем голосе. Как унизительно и мерзко – оправдываться перед бандитами.

Он шел и повторял, как заклинание: «Сохранить свое «я» святым и чистым, сохранить свое «я» святым и чистым». Но сам уже не верил, что это возможно – слишком душно вокруг, слишком темно, слишком дико.

Это моя страна. Это моя страна. Это моя страна? Моя ли это страна?

И летом тридцать четвертого он впервые заикнулся об эмиграции в беседе с Микаэлем.

– На твоем месте я бы не рыпался, – ответил Штрассер.

– Пардон, что?

– Пока ты здесь, в этом доме, служишь своей стране, тебя не тронут, я могу защитить тебя. Но если ты попытаешься уехать, это может быть воспринято в очень негативном ключе.

Штрассер изменился: если раньше, обсуждая очередные погромы штурмовиков, он выглядел смущенным и как‑то пытался найти объяснение их жестокости («почему я должен отвечать за чужие ошибки? Я что, сторож им всем?»), то теперь в его голосе появились новые ноты – он больше не сомневался в своей правоте. И речь его казалась неживой, он словно бы не говорил, а зачитывал – вердикт или документ.

– Что значит «может быть воспринято в негативном ключе?»

Штрассер вздохнул.

– Берт, ты мне как брат. И вы, ребята, моя семья, поэтому я буду с вами откровенен. Мы живем в сложное время, в очень важное время и опасное время. Мы окружены врагами, враги везде, но самые опасные враги – это внутренние враги. Те, которые своей трусостью и сомнениями подрывают великие идеи нашего народа. И нашего национального лидера. И чтобы противостоять врагу, мы должны сплотиться вокруг лидера. Только так, сплотившись вокруг лидера, мы сможем победить. – Лицо Штрассера покрылось пятнами, он выставил вперед руку. – Видишь руку? Если пальцы растопырены, ее легко заломить, сломать, но если ты сожмешь ее в кулак – она становится оружием!

– Кажется, кто‑то перебрал, – сказала Ольга и повернулась к Бертольду: – Не наливай ему больше.

– Твои шутки здесь неуместны! – Штрассер вскочил с кресла. – Речь идет о госбезопасности, о будущем нации! Нации, слышишь?! – Он медленно сел и потер глаза ладонями. – Я действительно немного перебрал. Я просто хочу сказать, что ваша попытка покинуть страну может быть воспринята очень негативно. Ну, вы понимаете.

Бертольд и Ольга переглянулись.

– Нет, Мик, мы не понимаем. О чем ты?

– Ты женат на русской, Берт, и что еще хуже – в тебе есть еврейская кровь. Прости, Ольга, я люблю тебя, но мы живем в сложное время, и…

Бертольд поставил стакан на край стола.

– Меня в чем‑то подозревают?

– Нет‑нет, что ты. Ты чист. Но проверки все равно идут, я убрал ваши имена из списков, вы в безопасности. Я обо всем позаботился, мы же семья. Но, – пауза, – вы в безопасности только до тех пор, пока сидите тихо. Если вы попытаетесь уехать, это могут расценить… – Он пожал плечами.

– Расценить как?

– Скажем так, если вы попытаетесь уехать, я не смогу защитить вас.

 

* * *

 

– «Не смогу защитить вас»? Что это, черт возьми, значит? – Ольга старалась не кричать, но Андреас слышал дрожащий голос матери сквозь стену, лежа в постели, в своей комнате. – И еще: что это за херня про «сплотиться вокруг лидера»? Почему все вокруг повторяют это, как заклинание? А его речь, Берт, ты слышал, как он говорит?

– Не кричи.

– Нет, ну, ты слышал?

– Да, я слышал. Не кричи.

– А его форма – что это за цвет? Цвет больной печени.

И все же сделать они ничего не могли. Штрассер напугал их. Напугал так сильно, что какое‑то время они даже боялись разговаривать друг с другом в его присутствии.

Потом была Олимпиада, и стало ясно – дальше будет только хуже. Отец из окна наблюдал за толпами идущих строем штурмовиков, за факельными шествиями и прочим войнобесием. Он боялся выходить на улицу, и ему было стыдно за этот страх.

– Видишь этих людей? – говорил он Андреасу. – Запомни их. И запомни вот что: люди, идущие строем, всегда идут не туда. Чаще всего строем не «идут», а уходят – от здравого смысла. Национальная идея – миф, обман, и очень удобный; ты просто вливаешься в толпу и чувствуешь себя частью чего‑то большего. И в самом деле: зачем мозги, если есть национальность? Главный соблазн объединяющей идеи в том, что она не требует ничего, кроме покорности, но многое дает взамен – чувство неодиночества и безусловной правоты.

Люди в толпе все делят поровну, даже эмоции, – и в этом проблема. Если человек совершил подлость – ему стыдно. Если подлость совершили два человека – их стыд делится на двоих. Но если подлость совершают миллионы – это хуже всего: ведь разве можно почувствовать одну миллионную стыда?

Никогда не пытайся разделить стыд – ни свой, ни чужой.

Стыд неделим. Запомни это.

Отец снова выглянул в окно, руками вцепился в подоконник – еще чуть‑чуть, и оторвет его, столько ненависти, столько стыда в его позе. А внизу – в ногу идут штурмовики.

Это так странно – из окна наблюдать за столкновением двух миров: в центре первого – личность, в центре второго – идея. В первом мире жизнь человека бесценна, во втором не стоит ни гроша. В первом мире любят ближних (родителей, детей, друзей), во втором – дальних (царя, пастора, национального лидера). В первом мире люди почитают конкретных личностей (писателей, ученых), во втором – абстрактных (Бога, вождя, традиционные ценности). В первом мире основа этики – свобода выбора, во втором – покорность. Такой вот парадокс: чем ближе к национальному единству, тем дальше от человека.

 

* * *

 

В школах ввели «расоведение», учительница, молодая, дебелая тетка с вечно напряженным лицом, ноздри раздуты, уголки рта всегда опущены, «она словно принюхивается и чувствует запах дерьма», – шутил кто‑то из друзей Андреаса. На уроках она рассказывала детям, что арийские девушки должны иметь широкий таз для облегчения деторождения и сношаться только с арийцами, потому что у матки есть память, и если арийская девушка хоть раз «впустит в себя» неарийца – ее генофонд будет испорчен. Дети хихикали при словах «таз» и «сношаться», и тут же мальчик за первой партой получил указкой по голове. Он вскрикивает от боли и глотает вопль – сидит неподвижно и тихо, согнувшись, съежившись под взглядом учительницы.

«Арийцы не смеются», – говорит она.

Когда дядя Микаэль приходил в гости, мама всегда садилась подальше от него и мало разговаривала. Уходя, он выглядел бледным, зубы стиснуты, словно от боли. Или от затаенной злобы. Отец сильно похудел. Кожа на лице истончилась, он совсем перестал улыбаться, выглядел так, словно съел что‑то кислое – лайм, например, – и этот лайм застрял у него в пищеводе.

Он запрещал Андреасу слушать радио: звуковые помои, говорил он. В тридцать седьмом году вся новостная повестка пропагандистов почти целиком свелась к «советской угрозе». Враги, враги, враги, предатели, правда за нами, мы против всех, мир против нас, мы правы, а они – нет, мы победим, потому что правда за нами, потому что мы правы, мы сильнее, потому что мы правы, мы правы, потому что мы сильнее, мы правы, мы правы, мы правы, потому что они не правы, они неправы, потому что они враги, враги, враги, враги, враги, мы правы, потому что они враги, мы правы, потому что мы сильнее, потому что они враги, мы победим, потому что они враги, мы сильнее, потому что мы правы, мы правы, мы правы, враги, враги, враги, предатели, правда за нами, мы против всех, мир против нас, мы правы, а они – нет, мы победим, потому что правда за нами, потому что мы правы, мы сильнее, потому что мы правы, мы правы, потому что мы сильнее, мы правы, мы правы, мы правы, потому что они неправы, они неправы, потому что они враги, враги, враги, враги, враги, мы правы, потому что они враги, мы правы, потому что мы сильнее, потому что они враги, мы победим, потому что они враги, мы сильнее, потому что мы правы, мы правы, мы правы, – тотальная невротизация населения, удушливая паранойя на всех радиочастотах.

В июне с улиц Берлина исчезли почти все мужчины – их массово, в обязательном порядке вызывали на военные учения. Отец боялся, что и за Андреасом придут. Юноша еще не достиг призывного возраста, и все же. И хотя доверие к дяде Микаэлю было подорвано, отец все равно обратился к нему – почему? Кто знает?

«Конечно, – сказал Микаэль, – я знаю, что делать. Мы устроим его в гимназию. Для этого надо вступить в гитлерюгенд».

«Мой сын не будет вступать в гитлерюгенд». – Отец сжал стакан в руке. Еще чуть‑чуть – и стакан лопнет.

«Поставь стакан, – сказал дядя Микаэль, не глядя на него. Он сидел за столом, положив на его дубовую поверхность свои огромные, толстые ладони, словно собирался вставать. – Вы на карандаше у СД, в этой ситуации надо быть гибче. Ты же хочешь уберечь Андреаса от армии, верно? Единственный логичный вариант – гимназия. Но в нее попадают через гитлерюгенд. Это лишь формальность, никто не повезет его на стрельбище. Так нужно для протокола, понимаешь? Он поступит в гимназию под моим патронажем, запишем его в мои ассистенты. Он ведь знает языки, это ценный навык, я все устрою».

Андреас не хотел уезжать. Он чувствовал тревогу родителей, они отводили глаза, когда он пытался с ними заговорить.

«Не спорь, – говорил отец, – это единственный способ защитить тебя».

«А вас кто защитит?»

«О себе мы позаботимся».

 

* * *

 

Учеба в гимназии давалась ему на удивление легко. Он каждый день писал письма родителям, рассказывал о своих успехах и тревогах. Мать и отец отвечали ему, но письма их всегда были отчасти вымараны цензором – самое важное скрыто под толстыми черными линиями.

А потом – они перестали отвечать. Он продолжал слать письма – но тщетно.

Пытался позвонить в университет, отцу, но секретарь вел себя странно: сперва говорил, что герра Брехта нет на месте, потом – что он здесь не работает.

– Как это – не работает? – Андреас огляделся и понял, что все посетители телеграфа смотрят на него. Он кричал в трубку.

Он позвонил Микаэлю.

– Это не телефонный разговор, – сказал дядя. – Я сегодня приеду, поговорим.

Дальше – только плохие новости. Флаги со свастиками – трепещут, полощутся на ветру. Они с дядей на лавочке в парке при гимназии. Дядя в своей коричневой форме, «цвета больной печени», Андреас – в синих брюках и в жилетке с Лейпцигской эмблемой гимназии.

– Их арестовали. – Дядя смотрит куда‑то вдаль, словно говорит сам с собой. Он выглядит опечаленным, но Андреас уже все понял – отец знал, что за ними придут. И вся эта авантюра с фиктивным вступлением в гитлерюгенд и с поступлением в гимназию – все это было задумано для того, чтобы спрятать его, убрать с линии огня.

– Мне жаль, – говорит дядя, обнимает его и вкладывает в руку конверт.

Андреас возвращается в комнату, на всякий случай подпирает дверь стулом. Конверт жжет ему карман, он вскрывает его и видит четыре числа – 1245.

Только три человека знали, что это значит.

«С нетерпением жду встречи с тобой».

Облегчение и радость – эмоции настолько сильные, что Андреас опирается спиной на стену и сползает на пол. Он плачет. Они живы. Он увидит их. Он знает, куда идти.

Дождавшись пятницы, он едет в Берлин, на Лертский вокзал, где в ровно в 12:45 садится на поезд до Лейпцига.

В поезде он нервно ерзает в кресле, надеется на новый знак, новое послание от отца (или от мамы). Но разве их не арестовали? Значит, дядя Микаэль лгал? А если лгал, тогда зачем передал послание от них? Или это ловушка? Нет, не может быть, смысл этих чисел 1245 знают только его родители. Больше никто. Эта мысль наполняет его радостью и волнением.

Он всю дорогу старательно изображает спокойствие. Воздух кажется густым, его тяжело вдыхать, пульс долбит в висках, как барабан в ночи. В крови адреналин, в голове – паранойя.

За ним следят или это только кажется? Человек в кресле через проход – он точно из СС (спокойно, перестань паниковать). Блондин, одет в штатское, но на руках черные перчатки. Зачем?

Юноша берет газету, но тут же откладывает – руки дрожат. Хочет отвернуться к окну, но боится пропустить новый знак от отца.

Поезд тормозит на промежуточной станции. Перрон почти пуст. Черный автомобиль, в нем – силуэты людей. Разве автомобили могут заезжать на перрон? И вдруг – человек в черных перчатках вскакивает с места и бежит по проходу. Дверь между вагонами распахивается на секунду, и Андреас видит, что в соседнем вагоне началась потасовка. Люди в коричневой форме вытаскивают кого‑то на перрон и тащат в сторону автомобиля. Немногочисленные пассажиры отходят подальше, отводят глаза. Андреас видит только спину, ноги избитого пассажира безвольно тащатся по асфальту, на одной из них нет ботинка. Ботинок несет один из них. Эсэсовцы (или кто это?) подтаскивают его к машине, и задняя дверь распахивается, его закидывают в салон машины, в темноту. Ботинок летит следом. Его бросает тот самый блондин в штатском, в черных перчатках. Он подходит к машине, открывает переднюю дверь и, прежде чем сесть, оборачивается. Взгляд его встречается со взглядом Андреаса – или это только кажется? В зубах у блондина зажженная сигарета, он затягивается в последний раз, бросает ее на асфальт, давит каблуком, садится и захлопывает дверь, из окна появляется рука и хлопает по крыше машины.

Автомобиль трогается.

Через минуту трогается поезд.

 

* * *

 

В состоянии гадливого, вязкого полусна Андреас доезжает до конечной станции. Никто не встречает его. Когда за окном появляется Лейпциг, он уже точно – шестым, седьмым, восьмым чувством – знает, что родителей больше нет.

Он пытается выяснить у дяди какие‑то подробности. Но тот лишь качает головой и полушепотом отвечает: «Я работаю над этим, сам понимаешь, время такое».

«Нет, не понимаю», – хочет закричать он, но сдерживается. Страх истощил его, теперь он не чувствует ничего, кроме презрения – к дяде, к гимназистам, к студентам, к преподавателям, к военным, к Гитлеру, ко всем вокруг. Он не знает, что делать дальше.

Учиться? – для чего?

Бежать? – куда?

 

* * *

 

Дядя исчезает из его жизни. Начало войны, всеобщая мобилизация – от Микаэля Штрассера нет вестей. Как нет их и от отца с матерью.

Андреаса вызывают на учения. Ему все равно. Врачи на медкомиссии скорее разочарованы его физическими данными. Худой, высокий очкарик. Миопия – 4,25.

Ему выдают форму и отправляют на стрельбища, результаты – ниже среднего. Дальше – вызов в кабинет к одному из высших чинов. На табличке длинное слово – то ли «Гауптштурмфюрер», то ли «Оберштурмвюрер».

Высокий мужчина в идеально сидящей форме (словно в ней и родился), волосы с пробором ровно посередине головы (выглядит странно, противоестественно). Глаза зеленые, холодные, похожи на маслины, вмерзшие в лед. Разглядывает Андреаса, спрашивает:

– Почему форма такая, рукава короткие?

– Такую выдали.

Офицер делает пометку в тетради.

– Мне сказали, ты знаешь языки.

Андреас кивает.

– Отвечай по протоколу.

– Так точно, герр гаупштурмфюрер.

– Какие именно?

– Кроме немецкого, знаю русский, испанский, итальянский, еще французский, но хуже, могу говорить и слушать, но пишу с ошибками. Недоучил.

Офицер переходит на испанский, Андреас отвечает. Офицер делает пометку в тетради.

– Можешь идти.

 

* * *

 

Через два дня в казарму заходит старшина и называет его фамилию.

Офицер взял его себе в штат – помощником. Андреас не задает вопросов, он знает, что это устроил дядя Микаэль, но благодарности не чувствует – он ничего не чувствует.

Его работа – не только перевод и сортировка документов. Он гладит и стирает форму гауптштурмфюрера, чистит его обувь, варит и приносит кофе, готовит еду, сортирует почту по степени значимости.

Он раб. Но ему все равно. Главное – не на фронте.

Канцелярской жизни, впрочем, быстро приходит конец. В начале сорок второго гауптштурмфюрера отправляют в СССР, и, разумеется, Андреас (ставший незаменимым) едет с ним. Они проходят Украину, останавливаются в Крыму и дальше – в глубь России…

 

* * *

 

Марта вздыхает, видно, как тяжело ей даются эти, – пусть и чужие, – воспоминания.

– Он не любил говорить о войне, всегда галопом пробегал эту часть истории. Шла война – вот и все.

Его хозяин – так он называл офицера Ауэра – отвечал за этнические чистки. Решение еврейского вопроса на местах. Андреас видел все это своими глазами. Страшно. После такого сложно остаться человеком.

Она долго молчала, а мы боялись нарушить тишину.

 

* * *

 

А потом – крах и отступление. Так он и оказался там – в Рассвете.

Советские войска отжимали их все дальше к границе. Их взяли в кольцо, его отбросило взрывом, а дальше – лишь обрывки воспоминаний. Он свалился в овраг, прятался там почти сутки, вжавшись лицом и всем телом в грязь, дожидаясь, пока утихнет грохот орудий. И даже когда все утихло, он еще долго не решался поднять голову, лежал и притворялся мертвым, как барсук (или какое там животное лучше всех притворяется мертвым?). Когда стемнело, он вылез и некоторое время отогревал руки и ноги рядом с горящим танком. Он слышал вой – высокий и вибрирующий – и думал, это волки воют на луну; и только потом понял, что вой доносится из горящего танка, как из быка Фалариса, – вопли солдат внутри. Он был ранен, сквозное в ноге, чуть выше колена. Штанина черная и липкая от крови, он очень ярко об этом рассказывал. Он даже не почувствовал момента, когда пуля ударила его. Только позже, ночью, вылезая из оврага, он с трудом сдержал вопль, ступив на левую ногу.

Он шел довольно долго. Или скорее полз. Наткнулся на ручей и стал пить. Вода мутная, грязная, как будто ржавая, мерзкая на вкус, он ясно видел раскуроченный труп выше по течению, но ему было все равно.

Несколько раз видел людей вдали и прятался от них в кустах. У него не было плана.

Контузия смазывала время, размывала минуты и часы, он не знал, сколько шел. Он помнил, что увидел впереди какие‑то деревянные строения и направился к ним. Свинарники. Свиней там не было, их давно уже съели солдаты, и все же доски сохранили тепло, и он забрался внутрь и упал в стог сена.

Именно там он встретил мою бабушку.

(Она посмотрела на меня. Наверно, у меня было совсем безумное лицо, потому что она рассмеялась.)

– Да, у меня была такая же реакция, когда он впервые рассказал мне эту историю. Анна, моя бабушка, наткнулась на него через сутки, кажется. Он потерял много крови и просто лежал там без сознания. И Анна, ей было тогда двадцать лет, перетащила его в дом и обработала рану.

Это странно. Я имею в виду человеческую природу. На нем была немецкая форма, бабушка ненавидела нацистов, ее отец и брат погибли на фронте. И все же она помогла ему.

«Я хотела бросить его там, – говорила она потом, – хотела, чтобы он страдал. Чтобы умер от потери крови. Чтобы ему было больно. Я плюнула на него и вернулась домой. Мне было тошно, я не хотела к нему прикасаться. Но чем дольше я сидела в доме, на кухне, за столом, тем сильнее меня тошнило. Я прикидывала все «за» и «против». «Одно дело убить человека в бою, но совсем другое – бросить его умирать».

И в то же время другой, более сильный голос: «Да? А сколько людей, живых людей эти свиньи сожгли и уморили голодом? Сколько? Может быть, ему там самое место, в свинарнике?»

«Но я же видела его лицо! Он совсем молодой, лет восемнадцати максимум. Совсем юный. Откуда ты знаешь, почему он здесь? Как он здесь оказался? Ты видела его и оставила там. Ты видела его, а это значит, что теперь его будущее в твоих руках. Ты готова взять ответственность за его смерть?»

Она достала из тайника фотографию братьев, долго смотрела на нее.

«Если бы у него была совесть, он бы не надел эту форму и не оказался бы на оккупированной территории. Этому нет оправдания».

И тут же: «Брось, ты же знаешь себя, ты все равно не сможешь его оставить там. Ты даже тараканов никогда не давишь, тебе их жалко».

«Да, но он хуже таракана. Он убийца».

«Откуда ты знаешь?»

В этом внутреннем споре с самой собой она провела несколько часов. И сдалась. Втащила солдата на телегу и перевезла в дом. «Только попробуй оказаться подонком», – бормотала она, обрабатывая раны.

Она помогла ему. И в то же время она до смерти его боялась. Поэтому на ночь пристегнула его к койке ремнями. Больничная койка появилась в доме еще до войны. Анну мучили боли в спине, и врач посоветовал ей спать на твердой поверхности, и койка из вытрезвителя, где она тогда работала, пришлась как раз кстати. По работе ей часто приходилось иметь дело с буйными, и потому она умела намертво приковывать людей к кровати.

Он очнулся на следующее утро. В голове все плыло и гудело, словно с похмелья, он попытался пошевелиться, но не смог. Первая мысль: «Я в госпитале. Я парализован».

Лишь позже, когда пространство в голове и перед глазами обрело плотность и трехмерность, он понял, что прикован к койке кожаными ремнями.

«Я в плену. Меня будут пытать».

Он начал дергаться, но в колене стрельнула боль, и он завыл.

В комнату вошла Анна. Минуту или около того они испуганно смотрели друг на друга.

Она боялась его едва ли не сильнее, чем он ее.

Однажды в детстве она случайно заглянула в гараж как раз в тот момент, когда отец перерезал горло свинье. Этот звук – визг, крик боли, резко переходящий в гулкое хлюпанье, и струя темной, густой крови, льющейся в жестяной таз. Ее вырвало прямо там, в пороге. С тех пор она не ела мясо. Это было вынужденное вегетарианство – сам запах жареного мяса, шипение вырезки в масле на сковороде, все это у нее устойчиво ассоциировалось с гулким пузырящимся хлюпаньем вскрытой глотки, там, в сарае, в детстве.

Теперь же она испуганно смотрела на этого худощавого блондина, ремнями прикованного к койке.

«А что, если он садист? Что, если он участвовал в казнях и получал от этого удовольствие? А теперь ты спасла его. Что ты будешь с ним делать? Убьешь его? Ты не сможешь. Кого ты обманываешь? Ты не сможешь смотреть на его страдания? И что остается? Отдать его в руки солдатам?»

Пока она думала, он заговорил:

– Пожалуйста, не надо. Я всего лишь клерк. Я даже не офицер. Я переводил и переписывал документы. Я все расскажу. Не надо. – Он говорил на чистом русском языке. Она бы и не различила легкого акцента, если бы не видела его в форме.

– Ты… – Ей казалось, что она ослышалась. – Ты знаешь русский?

– Да. – Он щурился, стараясь сфокусировать взгляд на ее лице, но перед глазами все плыло. – Я переводчик. Перевожу документы.

– Ты нацист.

– Нет, нет, нет. – Он качал головой.

– Да. – Она отвернулась, ей казалось, что ее сейчас вырвет. – Ты был в нацистской форме.

– Меня забрали на фронт. Забрали. Я не успел сбежать, – бормотал он, голос его дрожал. – Я не выбирал. Не выбирал. – Потом поправился. – У меня не было выбора.

Она села на табуретку в углу комнаты и в отчаянии смотрела на него.

«Какая же я дура! Что я буду теперь делать с ним? Надо срочно сообщить о нем, срочно. Он переводил документы, это может быть полезно для фронта».

Она и сама уже толком не могла себе объяснить, зачем спасла ему


Поделиться с друзьями:

Папиллярные узоры пальцев рук - маркер спортивных способностей: дерматоглифические признаки формируются на 3-5 месяце беременности, не изменяются в течение жизни...

Семя – орган полового размножения и расселения растений: наружи у семян имеется плотный покров – кожура...

Историки об Елизавете Петровне: Елизавета попала между двумя встречными культурными течениями, воспитывалась среди новых европейских веяний и преданий...

Археология об основании Рима: Новые раскопки проясняют и такой острый дискуссионный вопрос, как дата самого возникновения Рима...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.159 с.