Мои контакты с польской оппозицией — КиберПедия 

Состав сооружений: решетки и песколовки: Решетки – это первое устройство в схеме очистных сооружений. Они представляют...

Автоматическое растормаживание колес: Тормозные устройства колес предназначены для уменьше­ния длины пробега и улучшения маневрирования ВС при...

Мои контакты с польской оппозицией

2023-02-03 21
Мои контакты с польской оппозицией 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

Когда мне было двадцать, я был влюблен, что не мешало мне хотеть всех подруг моей девушки, а также всех остальных девушек в метро и на улице. Жить я при этом продолжал довольно монашески, потому что темперамент входил, как сказал бы Маркс, в антагонистическое противоречие с воспитанием.

И воспитание побеждало (увы).

А было оно довольно старорежимным: не то чтобы «взялся за руку — женись», но… В общем, нехитрая мысль о том, что мухи бывают отдельно от котлет, посетила меня только на излете юности. И как раз в Будапеште.

Мы жили в гостинице, набитой, по линии всевозможных комсомолов, соцлагерной молодежью. И вот в один прекрасный вечер, на дискотеке, мы дотанцевались с одной прекрасной пани до того, что во втором часу ночи оказались вдвоем в одном прекрасном сквере. Был конец мая и т.д.

Главная удача момента заключалась в том, что пани ни слова не понимала по-русски, а я совсем ничего — по-польски. Вериги культурного общения отвалились от моих конечностей. На пальцах мы выяснили, что завтра утром она уезжает в свой Щецин, — и больше наши пальцы на подсчеты не отвлекались. С той ночи я знаю несколько польских слов — по-моему, самых главных.

Потом я ехал в Москву и рефлексировал. Мозги делали какие-то воспитательные усилия, но сердце не чувствовало вины. Я был поражен этим бесчувствием и подумал, что я, наверное, законченный негодяй. Но сердце говорило, что вовсе нет. И чем ближе я подъезжал к дому, тем больше скучал по своей московской девушке и хотел ее видеть…

Через полгода, зимой, пани написала мне письмо — на трогательном, корявеньком русском языке. Родители переслали письмо в Забайкалье, куда к тому времени, не видя другого применения, отправила меня Родина. Замполит Ярошенко тряс у меня перед носом синим нерусским конвертом и требовал всей правды о моих контактах с польской оппозицией.

На дворе стоял декабрь 1980-го, портовый Щецин, где жила моя пани, был охвачен забастовкой, Польша стояла в двух шагах от ввода советских войск…

Если бы я был романист, я бы придумал этот ввод войск, чтобы герой повествования — в форме советского танкиста — встретился с нею. Но я не романист. Синий конверт с обратным адресом лежит где-то в ящиках стола — можно написать и даже подъехать. Предположим, адрес даже не изменился… Выйдет навстречу пятидесятилетняя женщина — наверное, располневшая, может быть, некрасивая… Еще, не дай бог, начнем-таки разговаривать. О чем?

Нет, нет, нет! Май 80-го, ночной сквер в Будапеште, тонкие прохладные пальцы, несколько главных польских слов. Лучше не будет.

 

«Дядюшкин сон» в Забайкалье

 

Ночь в майском Будапеште вполне могла оказаться последним романтическим приключением в моей жизни.

…Начало восемьдесят первого, Забайкальский ордена Ленина военный округ. Я служу уже несколько месяцев и в эти несколько месяцев мало сплю, плохо ем и много работаю не по специальности. В живых меня можно числить лишь условно.

И вот однажды возвращаюсь из наряда в казарму — и слышу за спиной знакомый женский голос. Оборачиваюсь: сержанты и «деды» сидят перед телевизором, а в телевизоре красивая молодая женщина в вечернем платье не из этого века говорит что-то совершенно родным голосом.

Только через несколько секунд я понимаю, что красавица в телевизоре — это Лена Майорова.

— Ой! — сказал я. — Ленка!

«Деды» обернулись. Я стоял, не в силах отвести глаз от телевизора. Майорова и Марк Прудкин играли «Дядюшкин сон» Достоевского. А я последние полгода провел в ротном сортире, где чистил бритвой писсуары. Ее голос был сигналом, дошедшим сквозь космическую толщу, из родной полузабытой цивилизации…

— Обурел, солдат? — поинтересовался кто-то из старослужащих. — Какая Ленка?

— Майорова, — ткнув пальцем в сторону телевизора, объяснил я. Я не мог отойти от телевизора. Это был глоток из кислородной маски.

«Деды» посмотрели в экран. «Я прошу вас, князь!» — низким, прекрасным голосом сказала высокая красивая женщина в белом платье с открытыми плечами…

— Ты что, ее знаешь? — спросил наконец один из старослужащих.

— Да, — ответил я. — Учились вместе.

«Деды» еще раз посмотрели на женщину на экране — и на меня.

— Пиздишь, — сопоставив увиденное, заключил самый наблюдательный из «дедов».

— Честное слово! — поклялся я.

— Как ее фамилия? — прищурился «дед».

— Майорова, — сказал я.

— Майорова? — уточнил «дед». —Да.

— Свободен, солдат, — сказал «дед». — Ушел от телевизора!

Справка для женщин и невоеннообязанных: приказы в армии отдаются в прошедшем времени. «Ушел от телевизора!» — не выполнить такой приказ психологически невозможно, ибо в воображении командира ты уже ушел. А за несовпадение реальности с командирским воображением карается обычно реальность.

И я ушел от телевизора и, спрятавшись за колонну, в тоске слушал родной голос… Первая часть телеспектакля закончилась, по экрану поплыли титры: «Зина — Елена Майорова»…

— Солдат! — диким голосом крикнул «дед». — Ко мне!

Я подбежал и встал столбиком возле табуреток. Старослужащие смотрели на меня с недоверием и, на всякий случай, восторгом.

— Ты что, вправду ее знаешь? — спросил наконец самый главный в роте «дед».

— Правда, — сказал я. — Учились вместе.

— Ты — с ней?

— Да, — ответил я. Диалог уходил на четвертый круг. Поверить в этот сюжет они не могли. Впрочем, после полугода армейских радостей я и сам верил во все это не сильно.

— Красивая баба, — сказал «дед», буровя меня взглядом.

— Очень, — подтвердил я. «Деды» продолжали испытующе рассматривать меня. Прошло еще полминуты, прежде чем злой чечен Ваха Курбанов озвучил вопрос, все это время, видимо, одолевавший старослужащих:

— Ты ее трахал?

— Нет, — честно признался я.

Тяжелый выдох разочарования прокатился по казарме, и дембельский состав тут же потерял ко мне всякий интерес. С таким идиотом, как я, разговаривать было не о чем.

— Иди, солдат! — раздраженно кинул самый главный «дед». — Иди, служи.

 

Курсант Керимов

 

Служба в Советской армии могла завершить мою жизнь самым немудреным образом: безо всякого Афгана мерли и гибли мы в Забайкальском военном округе довольно регулярно. Но рулетка остановилась не на мне, и я вернулся домой, переполненный впечатлениями от этой марсианской командировки. О возвращении чуть позже, а пока — о курсанте Керимове.

Начну, однако, с затакта…

Армия — вообще местечко не для эстетов, а в моем случае перепад был просто чудовищный. Достроевое мое представление о советском народе основывалось на лицах в родительских застольях и табаковской студии.

А добрый Олег Павлович, балуя нас, как балуют только первых детей, кого только в наш подвал не приводил: бывал в студии первый мхатовский завлит Павел Александрович Марков (Миша Панин, молодой человек с траурными глазами из «Театрального романа»!), Катаев пробовал на нас «алмазный свой венец» — устный вариант этой повести я помню отлично; приходили Ким и Окуджава, Высоцкий пел два часа персонально нам, первокурсникам; пел главные свои песни и, что называется, на разрыв аорты — по-другому не умел. Жилы на шее вздувались и натягивались хрипом-голосом, лицо становилось красным — помню, что было немного тревожно и даже страшновато за него. Но понимания уникальности — и размеров этой уникальности! — кажется, не было: ну, Высоцкий… Мы тут сами гении!

Даже немного обиделись, когда, пропев два часа напролет, Владимир Семенович отказался выполнить новую череду «заказов» на свои песни: простите, ребятки, у меня вечером спектакль, голоса не будет совсем…

Володин во дворе нашей студии… Товстоногов и Ефремов — в зрительном зале… Аркадий Райкин, принимающий по Костиной протекции в своем доме…

Все это я вспоминаю здесь для того, чтобы вы поняли контрастную силу моих впечатлений от курсанта Керимова, с которым судьба свела меня за одним столом — чуть ли не вплотную после Аркадия Исааковича, зимой восьмидесятого года.

Стол этот стоял в столовой образцового мотострелкового полка, входившего в состав образцовой мотострелковой дивизии, — в образцовом ЗабВО имени Ленина, под Читой. В дивизии этой, по молодости лет, служил Брежнев, и мы были обречены на образцовость до скончания его дней.

Впрочем, там было уже недалеко.

Но зимой восьмидесятого я сидел за столом, где обедали девять моих товарищей по учебному взводу во главе с курсантом Керимовым…

Следует все же объяснить мое появление за этим столом. Во-первых, в Институте культуры не было военной кафедры, а во-вторых, мой отец скорей бы умер, чем попытался дать «на лапу» военкому.

Эти два обстоятельства частично объясняют Забайкалье; остается объяснить курсанта Керимова на лавке напротив. Тут все еще проще: взводы набирались по росту, и мне, разумеется, досталось служить в четвертом, узбеко-азербайджанском, взводе, в третьем отделении.

Единственным русским в этом отделении был я.

И вот мы сидим за столом, десять человек лысых дураков, и едим. То есть едят девять, а я на них смотрю. Теоретически, по уставу, еды должно было хватать всем. В реальности — уже на подступах к узкой двери полковой столовки начинались бои рота на роту. Пробившиеся первыми татаромонгольской лавой рассыпались по проходам, сметая с чужих столов еду и ложки. Добежавшие до лавок тут же начинали дележ.

К моменту, когда на лавку садился последний (а это был я), в чане и мисках не оставалось почти ничего. Умения дать человеку в рыло Бог мне не дал, и в борьбе за существование я довольно скорыми темпами направлялся в сторону, противоположную естественному отбору.

В день, о котором я вспоминаю сейчас, в чане и мисках не осталось совсем ничего — девятеро боевых товарищей, между тем, уминали свои порции (заодно с моею) с неослабевающим аппетитом. Это зрелище было столь завершенным этически, что мне даже расхотелось есть. Я стал по очереди рассматривать боевых товарищей — в ожидании момента, когда кто-то заметит мой взгляд, а потом мою пустую миску.

Я полагал, что вслед за этим у человека должен встать кусок в горле.

Потом вертеть головой надоело, и я начал гипнотизировать сидевшего напротив. Напротив как раз и сидел курсант Керимов.

Заметив мой взгляд, он, как я и полагал, перевел глаза на мою миску; на этом мое знание человеческой природы завершилось. Керимов вцепился в свое хлебово и на всякий случай укрыл его локтями. А когда убедился, что вступать в схватку за калории я не собираюсь, расслабился, улыбнулся и доброжелательно и негромко сказал:

— Хуй.

Чем навсегда закрыл для меня тему армейского братства.

 

 

Ты помнишь наши встречи?

 

МЕМУАРЫ

СЕРЖАНТА ЗАПАСА

Посвящается С.А.

Несколько бесхитростных историй, рассказанных ниже, наряду со множеством недостатков, на которые автору, несомненно, будет указано, имеют одно скромное достоинство: все они произошли на самом деле.

 

 

История болезни

 

В конце февраля 1981 года меня, прямо со стрельбища, увезли в медсанбат. Из зеленой машины с крестом вылез незнакомый мне лейтенант и зычно крикнул:

— Шендерович тут есть?

Не поручусь, что крикни это лейтенант на месяц позже, ответ был бы утвердительным. Пользуясь популярным в стране лагерным сленгом, можно сказать, что я к тому времени уже доходил. Болела спина. Зеленые круги перед глазами были намертво вписаны в квадрат полкового плаца. Я задыхался, у меня разжимались кулаки — не в переносном смысле, а в самом что ни на есть прямом: выпадали из рук носилки со шлаком во время нарядов в котельной.

Человек, не служивший в Советской Армии, спросит тут: не обращался ли я к врачам? Человек служивший такого не спросит, потому что знает: самое опасное для советского солдата — не болезнь. Самое опасное — приход в санчасть. Тут солдату открывается два пути: либо его госпитализируют, и он будет мыть полы в означенной санчасти, с мылом, каждые два часа, пока не сгниет окончательно, — либо его не госпитализируют, и умысел уклониться от несения службы будет считаться доказанным.

Меня из санчасти возвращали дважды — и оба раза с диагнозом «симуляция». В первый раз майор медицинской службы Жолоб постучал меня по позвоночнику и попросил нагнуться. Кажется, он искал перелом. Не найдя перелома, майор объявил мне, что я совершенно здоров. Через неделю после первичного обстукивания я заявился в этот нехитрый Красный Крест снова и попросил сделать мне рентген. Наглость этой просьбы была столь велика, что майор временно потерял дар командной речи — и в воскресенье меня повезли на снимок.

Еще через неделю я был вторично поставлен в известность о своем совершенном здоровье. А propos майор сообщил, что если еще раз увидит меня на территорий полковой санчасти, то лечить меня будут на гауптвахте.

Проверять, как держит слово советский офицер, я не стал. Мне хватало ежедневного лечения у старшего сержанта Чуева, о каковом сержанте и первых четырех месяцах службы под его началом я, если хватит цензурных слов, расскажу как-нибудь отдельно.

Я вернулся в строй: днем топтал плац, по ночам не вылезал из нарядов, и с некоторым уже интересом, как со стороны, наблюдал за постепенным отказом организма бороться за существование — поэтому въезд прямо на стрельбище медицинской машины и крик незнакомого лейтенанта воспринял как внеочередное доказательство бытия Господня.

В медсанбате мне выдали пижаму, отвели в палату и велели лежать не вставая. В истории всех армий мира не наберется и десятка приказов, выполненных с такой педантичностью: я лег и тут же уснул.

Когда к концу дня меня растолкали на прием пищи, я, одурев от сна, попросил принести мне чаю в постель. «А палкой тебе по яйцам не надо?» — спросили меня мои новые боевые товарищи. «Не надо», — вяло ответил я и снова уснул.

Что интересно, чаю мне принесли.

На третий день к моей койке начали сходиться медсанбатовские ветераны. Разлепляя глаза среди бела дня, я видел над собой их уважительные физиономии. Еще никогда выражение «солдат спит—служба идет» не реали-зовывалось так буквально.

При первой встрече со мной рентгенолог, лейтенант медслужбы Анкуддинов, с нескрываемым любопытством переспросил:

— Так это ты и есть Шендерович? И я ответил:

— В этом не может быть сомнений.

Тут я был неправ дважды. Во-первых, окажись на месте Анкуддинова другой офицер, я бы за такой ответ мог огрести по самое не могу, а во-вторых: сомнения в том, что я Шендерович, уже были.

На второй или третий день после доставки в ЗабВО им. Ленина нас, лысых дураков, построили в шеренгу — и прапорщик Кротович выкликнул, глядя в листочек:

— Шендере вич!

— Шендерович, товарищ прапорщик, — неназойливо поправил я.

Прапорщик внимательно посмотрел, но не на меня, а в листочек.

— Шендеревич, — повторил он, потому что так было написано.

Я занервничал.

— Шендерович, товарищ прапорщик.

Моя фамилия мне нравилась, и я не видел основания ее менять.

Прапорщик снова внимательно посмотрел — но уже не на листочек, а на меня.

— Шендеревич, — сказал он очень раздельно. И что-то подсказало мне, что ему виднее.

— Так точно, — ответил я и проходил Шендеревичем до следующей переписи.

А в начале марта 1981 года (уже под своей фамилией) я стоял перед лейтенантом медслужбы Анкуддиновым, и он держал в руках снимок моей грудной клетки. Не знаю, какими судьбами этот снимок попал от полковых ветеринаров к профессиональному рентгенологу — но, видимо, чудеса еще случаются в этом мире.

Рассмотрев на черном рентгеновском фоне мой позвоночник и узнав, что его владелец все еще бегает по сопкам в противогазе, Лев Романович Анкуддинов предложил доставить нас обоих (меня и мой позвоночник) в медсанбат. Лев Романович считал, что на такой стадии остеохондроза долго не бегают — даже по равнине и без противогаза.

Так благодаря чудесному случаю я все-таки сменил шинель на пижаму.

В медсанбате мне было хорошо. Я понимаю, что рискую потерять читательское доверие; что как раз в этом месте повествования следует вспомнить, как тянуло в родную часть к боевым товарищам, как просыпался я по ночам от мысли, что где-то там несет за меня нелегкую службу мой взвод, — но чего не было, того не было. Не тянуло. Не просыпался.

Зато именно в медсанбате мне впервые после призыва захотелось женщину. До этого целых пять месяцев мне хотелось только есть, спать и чтобы ушли вон все мужчины. Признаться, я даже тревожился на свой счет, но тут как рукой сняло.

Здесь же, впервые за эти месяцы, я наелся. Причем «наелся» — это мягко сказано. Как-то ночью меня, в лунатическом состоянии ползшего в туалет, окликнул из кухни повар Толя.

— Солдат, — сказал он, — есть хочешь?

Ответ на этот вопрос был написан на моем лице большими транспарантными буквами уже несколько месяцев.

— Подгребай сюда через полчасика, солдат, — сказал Толя, — я тебя покормлю. Только без шума.

Полчаса я пролежал в кровати, боясь уснуть. Слово «покормлю» вызывало истерические реакции: это было слово из предыдущей жизни. В ордена Ленина Забайкальском военном округе имелись в обращении: словосочетание «прием пищи», существительное «жрачка» и глагол «похавать». На двадцать девятой минуте я стоял у кухонных дверей. Не исключено, что стоял, поскуливая. Из-за дверей доносились немыслимые запахи. До ЗабВО Толя работал шеф-поваром в ресторане и не хотел терять квалификацию.

В эту ночь я обожрался. Еда стояла в носоглотке, но остановить процесс я не мог.

Лирическое отступление о еде. Не буду утверждать, что в Советской Армии ее не было никогда, но ко дню моего призыва еда там кончилась — это я утверждаю как очевидец. Я еды не застал. Новобранцам образцовой «брежневской» дивизии образца 1980 года доставалось только то, что не представляло интереса для ворья, кормившегося при кухне. Хорошо помню ощущение безграничного счастья, испытанное в момент покупки и съедения всухомятку в городе Чита полукилограмма черствых пряников. Могу также поклясться на общевойсковом Уставе Вооруженных Сил СССР, что однажды, уронив кусочек сахара на затоптанный в серое месиво цементный пол, я поднял его, обдул и съел. Подо всем, что читатель подумает о моем моральном состоянии, я готов безусловно подписаться.

Впрочем, я отвлекся.

Итак, сначала в медсанбате мне было хорошо, а потом началась вообще сказка! Однажды, после утреннего осмотра, командир медроты капитан Красовский ни с того ни с сего, весьма конфиденциально, поинтересовался: не знаю ли я, часом, генерала Громова из областной прокуратуры? Никакого генерала я, разумеется, не знал. Ну, хорошо, как-то неопределенно сказал Красовский, — иди, лечись…

Через несколько дней меня попросили зайти.

В кабинете у командира сидел старлей с щитом и мечом в петлицах — сам же Красовский, пытливо на меня глянув, сразу из кабинета вышел. Тут, должен сказать, мне стало немножко не по себе. Дело заключается в том, что человек я мнительный, со стойкими предрассудками как к щиту, так и, в особенности, к мечу.

— Рядовой Шендерович? — спросил офицер госбезопасности.

Не вспомнив за собой никакой вины, заслуживающей трибунала, я ответил утвердительно.

— Как себя чувствуете? — поинтересовался старлей. — Как лечение? Может быть, есть какие-нибудь жалобы?

И на лице офицера госбезопасности отразилась искренняя тревога за процесс моего выздоровления.

Не буду врать, что захотелось себя ущипнуть (скорее, захотелось ущипнуть лейтенанта), но ощущение некоторого сдвига по фазе над мозгами повисло и продолжало сгущаться.

— Где желаете продолжить службу?

Клянусь своим остеохондрозом — он так и спросил! Эх, ну что мне стоило попроситься в кремлевские курсанты? Вот бы народу набежало посмотреть! Но я, как мешком ударенный, только промямлил что-то благонравное.

Старлей светло улыбнулся и в последний раз спросил:

— Значит, все в порядке?

Тут мне захотелось зарыдать у него на погоне. Я ни черта не понимал.

После ухода старлея в кабинет тихо вошел капитан Красовский и совсем по-домашнему попросил меня не валять ваньку и сознаться, кем я прихожусь генералу Громову из прокуратуры. Тут я подумал, что сейчас шизанусь. Я призываю в свидетели всех, кто знает меня в лицо, и спрашиваю: могут ли быть у генерала Громова из прокуратуры такие родственники? За очевидностью ответа возьмем шире: могут ли у генерала быть такие знакомые? Ну, нет же, о господи! Я спросил капитана: в чем дело? Я поклялся, что фамилию генерала слышу второй раз в жизни, причем в первый раз слышал от него же. Капитан задумался.

— Понимаешь, — ответил он наконец, — генерал Громов чрезвычайно интересуется состоянием твоего здоровья.

И с опаской заглянул ко мне в глаза.

Я был потрясен, а когда отошел от потрясения, то сильно струхнул. Только тут я догадался, что меня принимают за кого-то другого. Тень Хлестакова осенила меня: я понял, что играю его роль, — с той лишь разницей, что не имею никаких шансов смыться до того, как обман откроется. Только что, за пять минут, Советская армия израсходовала на меня стратегические запасы внимания к рядовому составу лет на пятнадцать вперед, — и мне страшно было подумать о том, какой монетой придется за это расплачиваться.

Но расплаты так и не последовало.

День за днем я читал в глазах госпитального персонала посвященность в мою родовую тайну. Статус то ли тайного агента, то ли внебрачного генеральского сына располагал к комфорту, и в полном соответствии с гоголевской драматургией я начал постепенно входить во вкус: смотрел после отбоя телевизор с фельдшерами, в открытую шлялся на кухню к повару — только что не врал про государя императора! Я, впрочем, вообще не врал — и на все вопросы по-прежнему отвечал чистую правду, но растущая нагловатость поведения придавала моим ответам смысл вполне определенный.

Потом я перестал ломать голову над этой шарадой — просто жил как человек впервые со дня призыва.

Впоследствии выяснилось, что весь этот неуставной рай устроила мне моя родная мама. Получив открытку из медсанбата, а обещанного письма вслед за тем не получив, мама начала фантазировать и дофантазировалась до полной бессонницы. И тогда, уже в некоторой панике, она позвонила доброму приятелю юности, который — так уж случилось — «вырос» до секретаря Верховного суда РСФСР, и попросила разузнать, где я и что со мной.

Секретарь Верховного суда (видимо, припомнив, что все свое детство я называл его дядей Левой) позвонил по вертушке генералу Громову из Читинской прокуратуры и, для скорости процесса назвавшись именно что моим дядей, попросил генерала найти пропавшего племянничка и уточнить состояние его здоровья.

Бедный генерал Громов! Натерпелся он страху, пока меня искали. Если бы на вверенных ему просторах Забайкальского ордена Ленина военного округа загнулся племянник секретаря Верховного суда РСФСР, многим, полагаю, мало бы не показалось…

 

Возле еды

 

В конце мая 1981 года я стал хлеборезом.

Этому событию предшествовало исчезновение из полка прежнего хлебореза — всесильного Соловья. До сих пор не знаю, фамилия это была или кликуха, но то ли проворовался Соловей так, что продуктов перестало хватать уже и прапорщикам, то ли прибил кого-то сильнее нормы — короче, его отправили в дисбат, наводить ужас на внутренние войска.

А вместо него как раз вернулся из медсанбата я — отъевшийся, как хомяк, с записью в медкарте насчет ограничения физических нагрузок и с высшим образованием, что в умах местных стратегов справедливо связалось со знанием арифметики.

Глубина моего морального падения к этому времени была такова, что, узнав о назначении, я не только не стал проситься обратно в строй, но даже и обрадовался. Я вообще человек с кучей гуманистических предрассудков, тихий в быту и вялый в мордобое, и глубочайшее мое убеждение состоит в том, что чем меньшее я буду иметь отношение к обороноспособности страны, тем для нее же лучше.

В первый же день я получил от подполковника Гусева Устав тыловой службы с приказом выучить наизусть нормы выдачи продуктов — и погрузился в чтение. После «Графа Монте-Кристо» я не держал в руках текста столь увлекательного. Тихо икая от волнения, я узнавал, что и в каких количествах мне полагалось все это время.

Через полчаса я запер хлеборезку и начал следственный эксперимент.

Я взвесил указанные в Уставе 65 граммов сахара и обнаружил, что это шесть кусочков. Я несколько раз перепроверял весы и менял кусочки, но их все равно получалось — шесть. А в дни моей курсантской молодости никогда не выходило больше трех! Двадцать уставных граммов масла оказались высоченной, с полпальца, пайкой, от получения которой на завтрак в курсантские времена меня бы хватил удар. То масло, которое иногда, по недосмотру Соловья, падало на наши столы, можно было взвешивать на микронных весах. А вообще-то жрали мы маргарин.

Подполковник Гусев приказал мне выучить нормы выдачи, и я их выучил, но дальше начались недоразумения. Я почему-то понял подполковника так, что в соответствии с нормами надо продукты и выдавать, но в этом заблуждении оказался совершенно одинок.

В первом часу первой же ночи в окошке выдачи появилась физиономия. Физиономия сказала: «Дай сахарку», — «Не дам», — сказал я. «Дай, — сказала физиономия. — Водилы велели». «Скажи им: нету сахара», — ответил я. «Дай», — сказала физиономия. «Нет», — сказал я. «Они меня убьют», — сообщила физиономия. «Откуда я возьму сахар?» — возмутился я. Физиономия оживилась, явно готовая помочь в поиске. «А вон!» — «Это на завтрак», — сказал я. «Дай», — сказала физиономия. «Уйди отсюда», — попросил я. «Они меня убьют», — напомнила физиономия. «О господи!» Я выгреб из верхней пачки несколько кусков, положил на ломоть хлеба и протянул в окошко. «Мало», — вздохнула физиономия. Я молчал. Физиономия вздохнула. «И маслица бы три паечки», — сказала она и тут же пояснила: «Водилы велели!» — «Масла не дам!» — крикнул я. «Они меня убьют», — печально констатировала физиономия. «Я тебя сам убью», — прохрипел я и запустил в физиономию кружкой. Физиономия исчезла. Кружка вылетела в окошко выдачи и загрохотала по цементному полу. Я отдышался и вышел за ней. Физиономия сидела у стола, глядя с собачьей кротостью. Я длинно и грязно выругался. Физиономия с пониманием выслушала весь пассаж и предложила: «Дай маслица».

Когда я резал ему маслица, в окошко всунулась совершенно бандитская рожа, подмигнула мне и сказала:

— Э, хлэборэз, масла дай?

Стояла весенняя ночь. Полк хотел жрать. Дневальные индейцами пробирались к столовой и занимали очередь у моего окошка. И когда я говорил им свое обреченное «нет», отвечали удивительно однообразно:

— Они меня убьют.

И я давал чего просили.

От заслуженной гауптвахты меня спасала лишь чудовищная слава предшественника — после его норм мои недовесы казались гарун-аль-рашидовскими чудесами. Все это, впрочем, не мешало подполковнику Гусеву совершать утренние налеты на хлеборезку, отодвигать полки, шарить в холодильнике и проверять хлебные лотки.

Отсутствие там заначек убеждало его только в моей небывалой хитрости. «Где спрятал масло?» — доброжелательно спрашивал подполковник. «Все на столах», — отвечал я. От такой наглости подполковник крякал почти восхищенно. «Найду — посажу», — предупреждал он. «Не найдете», — отвечал я. «Найду», — обещал подполковник. «Дело в том, — мягко пытался объяснить я, — что я не ворую». «Ты, Шендерович, нахал!» — отвечал на это подполковник Гусев — и наутро опять выскакивал на меня из-за дверей, как засадный полк Боброка.

Через месяц полное отсутствие результата заставило его снизить обороты — не исключено даже, что он мне поверил, хотя, скорее всего, просто не мог больше видеть моей ухмыляющейся рожи.

Мне между тем было не до смеха. Бандит Соловей успел так прикормить дембелей и прапорщиков, что мои жалкие попытки откупиться от этой оравы двумя паечками и десятью кусочками сахара только оттягивали час неминуемой расправы.

Лавируя между мордобоем и гауптвахтой, я обеспечивал всеобщее пропитание. Наипростейшие процедуры превращались в цирк шапито. Рыжим в этом цирке работал кладовщик Витя Марченков. Он бухал на весы здоровенный кусище масла и кричал:

— О! Хорош! Забирай!

— Витя, — смиренно вступал я, — подожди, пока стрелка остановится.

Витя наливался бурым цветом.

— Хули ждать! — кричал он. — До хуя уже масла!

— Еще триста грамм надо, — говорил я.

— Я округлил! — кричал Витя, убедительно маша перед моим носом руками-окороками. — Уже до хуя!

Названная единица измерения доминировала в расчетах кладовщика Марченкова, равно как и способ округления в меньшую сторону с любого количества граммов. На мои попытки вернуться к общепринятой системе мер и весов Марченков отвечал речами по национальному вопросу, впоследствии перешедшими в легкие формы погрома.

Получив масла на полкило меньше положенного, я, как Христос пятью хлебами, должен был теперь накормить им весь полк плюс дежурных офицеров и всех страдавших бессонницей дембелей. И хотя ночные нормы я снизил до минимума, а начальника столовой прапорщика Кротовича вообще снял с довольствия (за наглость, чрезмерную даже по армейским меркам), а все равно: не прими я превентивных мер — как минимум трех бы тарелок на утренней выдаче не бывало.

Приходилось отворовывать все это обратно — и взяв ручку, я погрузился в расчеты.

Расчеты оказались доступными даже выпускнику Института культуры. Полграмма, слизанные с каждой пайки и помноженные на количество бойцов, давали искомые три тарелки масла — плюс еще несколько, которые я мог бы съедать хоть самолично, если бы меня не тошнило от одного запаха. Впрочем, лишние тарелки эти, опровергая закон Ломоносова—Лавуазье, бесследно исчезали и без моей помощи.

Так я вступил на стезю порока. Как и подобает стезе порока, она бы не принесла мне ничего, кроме барской жизни и уважения окружающих — если бы не вышеупомянутый прапорщик Кротович.

До моего появления в хлеборезке он уже откормился солдатскими харчами на метр девяносто, и я посчитал, что поощрять его в этом занятии дальше опасно для его же здоровья. Прапорщик думал иначе — и как раз к тому времени, как меня оставил в покое подполковник Гусев, забота о рядовом составе прорезалась в Кротовиче: он начал приходить по ночам и проверять чуть ли не каждую тарелку, ища недовесы.

Бабелевский Мендель Крик слыл грубияном среди биндюжников; Кротовича считали ворьем — прапорщики.

Его интеллект и манеры частично подтверждали дарвиновскую теорию происхождения видов — частично, потому что дальними предками Кротовича были никак не обезьяны; мой выбор колеблется между стегоцефалом и диплодоком. Единственное, что исключено совершенно, — это божественное происхождение. Я не поручусь за все человечество, но в данном случае Господь абсолютно ни при чем. В день создания Кротовича Всевышний на что-то отвлекся.

Прапорщик начал искать у меня недовесы. Делал он это ретиво, но безрезультатно, и вот почему. Вскоре после назначения, поняв, с кем придется иметь дело, я отобрал из полутора тысяч тарелок десяток наиболее легких и, пометив их, в артистическом беспорядке разбросал по хлеборезке. Взвешивая масло, Кротович ставил первую попавшуюся такую тарелку на противовес — и стрелка зашкаливала грамм на двадцать лишних. Кротович презрительно кривился, давая понять, что видит все мои фокусы насквозь.

— А ну-ка, сержант, — брезгливо сипел он, — дайте мне во-он ту тарелку!

Я давал «во-он ту», и стрелку зашкаливало еще больше.

Прапорщик умел считать только на один ход вперед. При встрече с двухходовкой он переставал соображать вообще. Иметь с ним дело для свободного художника вроде меня было тихой радостью.

Впрочем, чего требовать от прапорщика? Однажды в полк прилетел с проверкой из Москвы некий генерал-лейтенант, будущий замминистра обороны. Генерал проверял работу тыловой службы, и к его появлению на наших столах расстелились скатерти-самобранки. Солдаты, пуча глаза, глядели на плотный, наваристый борщ и инжирины, плававшие в компоте среди щедрых горстей изюма. Это был день еды по Уставу.

Все вышеописанное исчезло в час генеральского отлета в Москву — как сон, как утренний туман.

Но в тот исторический день генерал размашистым шагом шел к моей хлеборезке, держа на вытянутых руках чашку с горсткой мяса («чашкой» в армии почему-то зовется миска). За московским гостем по проходу бежали: комдив, цветом лица, телосложением и интеллектом заслуживший в родной дивизии прозвище Кирпич, несколько «полканов», пара майоров неизвестного мне происхождения — и прапорщик Кротович.

Кинематографически этот проход выглядел чрезвычайно эффектно, потому что московский генерал имел рост кавалергардский, и семенившие за ним офицеры едва доходили высокому начальству до погона, не говоря уже о Кирпиче. Единственным, кто мог бы тягаться с генералом длиной, был Кротович, но в присутствии старших по званию прапор съеживался автоматически.

Вся эта депутация влетела ко мне в хлеборезку, и, приставив ладонь к пилотке, я прокричал подобающие случаю слова. Генерал среагировал на приветствие не сильнее, чем тяжелый танк на марше на стрекот кузнечика. Он прошагал к весам и, водрузив на них чашку с мясом, уставился на стрелку. Стрелка улетела к килограммовой отметке. «Пустую чашку!» — приказал генерал, и я, козырнув, шагнул к дверям, чтобы выполнить приказ, но перед моим носом, стукнувшись боками, в проем проскочили два майора.

Мне скоро было на дембель, а им еще служить и служить…

Через несколько секунд майоры вернулись, держа искомое четырьмя руками. В четырех майорских глазах светился нечеловеческий энтузиазм. За их спинами виднелось перекошенное лицо курсанта, который только что собирался из этой чашки поесть.

Чашка была поставлена на противовес, но стрелка все равно зашкаливала на двести лишних грамм.

— А-а, — понял наконец генерал. — Так это ж с бульоном… Ну-ка, посмотрим, — сказал он, — сколько там чистого мяса!

И — внимание! — перелил бульон из правой чашки — в левую, в противовес!

Теперь вместо лишних двухсот граммов — двухсот же стало недоставать! Генеральский затылок начал принимать цвет знамени полка. Не веря своим глазам, я глянул на шеренгу товарищей офицеров. Все они смотрели на багровеющий генеральский затылок, а видели сквозь него каждый свое: снятие, лишение звания, отправку в Афган… В хлеборезке царил полный ступор, и я понял, что час моего Тулона настал. Я шагнул вперед и сказал:

— Разрешите, товарищ генерал?

Не рискуя ничего объяснять, я вылил за окошко коричневатый мясной навар и поставил чашку на место. И весы показали наконец то, что от них и требовалось с самого начала.

Офицеры выдохнули. Особенно шумно выдохнул Кирпич.

Внимательно рассмотрев местонахождение стрелки, генерал-лейтенант обернулся, посмотрел на меня со своей генерал-лейтенантской высоты и задал вопрос, выдавший в нем стратегическую жилку.

— Армянин? — спросил меня будущий замминистра обороны страны.

— Никак нет, еврей, — ответил я.

— А-а, — сказал он и, не имея больше вопросов, нагнулся и вышел из хлеборезки. Следом пулями вылетели Кирпич, несколько «полканов», парочка майоров и прапорщик Кротович. Последним выходил новый замполит полка, майор Найдин. Внезапно остановившись в дверях, замполит похлопал меня по плечу и, сказавши:

— Молодец, сержант! — подмигнул совершенно воровским образом. В присутствии проверяющего из Москвы разница между хлеборезом и замполитом полка стиралась до несущественной. Надувая столичное начальство, мы делали одно большое общее дело.

Но что генерал-лейтенант! Осенью того же восемьдесят первого по округу пронеслось: скоро в Забайкалье нагрянет товарищ Устинов. Для молодых читателей, а также тех, кому за прошедшие годы отшибло память, сообщу, что Устинов этот был министр обороны. С его просторных погон к той осени уже третий год лилась кровь Афганистана, но летел маршал почему-то не в Афганистан, г<


Поделиться с друзьями:

История создания датчика движения: Первый прибор для обнаружения движения был изобретен немецким физиком Генрихом Герцем...

Таксономические единицы (категории) растений: Каждая система классификации состоит из определённых соподчиненных друг другу...

Двойное оплодотворение у цветковых растений: Оплодотворение - это процесс слияния мужской и женской половых клеток с образованием зиготы...

Эмиссия газов от очистных сооружений канализации: В последние годы внимание мирового сообщества сосредоточено на экологических проблемах...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.128 с.