А ДАВАЙ ПЛАСТИНКИ ПОСЛУШАЕМ? — КиберПедия 

Историки об Елизавете Петровне: Елизавета попала между двумя встречными культурными течениями, воспитывалась среди новых европейских веяний и преданий...

Папиллярные узоры пальцев рук - маркер спортивных способностей: дерматоглифические признаки формируются на 3-5 месяце беременности, не изменяются в течение жизни...

А ДАВАЙ ПЛАСТИНКИ ПОСЛУШАЕМ?

2023-02-03 31
А ДАВАЙ ПЛАСТИНКИ ПОСЛУШАЕМ? 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

 

В те дни Татьяна Семенова была еще на коне.

А теперь вела себя так, как ведут люди, которым все дозволено. Она и тогда вела себя не лучше – но ощущение смертности все равно давало о себе знать. Особенно на чьих-то похоронах на Татьяну накатывало безволие и беспомощность.

А теперь она пила коньяк и откровенничала. Как сегодня.

Карл Иванович пришел на кухню и услышал:

- Карл, я пью за молодость любви!

Тема “любви” Карлу Ивановичу не нравилась, но он остался – и уже забыл, зачем пришел.

- Ты любил?

Карл Иванович улыбнулся. Уж его-то, плававшего на корабле вместе с Колумбом – чего спрашивать…

- Ну, да. Любил, вампирская твоя рожа, - в Татьяне Семеновой явно просыпалась какая-то наглость кабацкого типа, базарный жаргон времен ЛИТО “Петровский ветер”. – Вот я думаю: умрет мой муж, плакать я буду? Безусловно, но так – как все над мертвыми. Потому что не люблю его так и не любила, как того, с которым мы начали, - Семенова поперхнулась коньяком, - половою жизнью жить… Это я когда уже при муже была. А он – особенный, понимаешь, Карлуша?

- Таня, меня Гриша ждет.

- Ничего… Ничего не случится с твоим Ковалевым – если только прозреет по Божьей милости. А Бог против нас. Не забыл? – и Семенова вдруг стала напоминать демоническую женщину, дьявольским смехом залилась на грани плача. – Я, - всхлипывала Татьяна, – никогда не думала, что так все будет. И любила много. До замужества. И в любви признавалась – а не нужна была. Трахались со мной – а жить нет! Шиш тебе, Семенова! У меня пизда горячая, Карл, ты не думай! Что, я хуже еврейки?

- Таня, оставь ее в покое…

- Да! Да! Да! Я метала бисер перед свиньями, была такой куприновской девушкой, готовой всю себя любимому вручить, но любимые почему-то не брали. То есть, - Семенова заплакала, - брали. И так и эдак. И я брала… Ой, чего я только не делала. Прямо, как покойница, упаси – кто там… Бог отпадает.. Черт ее душу! Черт, да?

Карлу Ивановичу было жалко Татьяну, и он боялся, что если она и дальше будет так чертохульствовать, ей это выйдет боком, а в бок обычно входят вилы. Там, где Данте бродил – вилы да сковородки, да огни, да котлы.

- И че? Встретила мужа. Женила его на себе!

Карл Иванович пожал плечами. Он видел мужа Татьяны Семеновой. Очкарик, интроверт чистой воды. У него с развитием было что-то не то: не в смысле, даун, а в смысле – ребенок во взрослом теле, но ребенок – пищащий, стонущий, беспомощный, в чем-то даже глупый. А вот фантазии, детской непосредственности, умения удивляться, по-детски радоваться – ну чего-то такого, что в каждом третьем поэте присутствует –  в муже Татьяны Семеновой не было.

“Размазня бесталанная. Хуй на палочке” – говорили про него поэты.

- Я у него первая была. Так он меня во время секса, как куклу, вертел. Да и всю жизнь так. Первое время мы оба ненасытными были. А потом он испугался. Стал увиливать. “Ты мою энергию забираешь, Таня!” И наша жизнь сексуальная стала напоминать сказку “12 месяцев”. Точнее – 12 презервативов в год. Но я на лево ходила. С друзьями его спала. Он же ребенок… Ути-пути!

- А с тем-то что было? – не выдержал Карл Иванович. – Ну, которого ты полюбила?

- О! Он такие мне стихи посвящал, с такою мужской силой написанные, что мамочка моя! Он – поэт был. Я его очень, очень любила! Он много раз предлагал: уходи, уходи от мужа! Зачем тебе этот тюфяк? А тюфяк мой меня психологически донимал… кровь сосал… А теперь, - Семенова вульгарно расхохоталась. – Я сосу! И ты! И все-все! Карл Иванович и все-все-все!

- Перестань! – Карл Иванович редко злился, но тут ладонью ударил по столу. – Почему не ушла, Татьяна, милая моя Татьяна? А?

- Боялась. Какой-никакой наш супружеский мир был построен моими руками. Я мужа вела в нужную мне сторону.И я ж ревела, когда он доставал меня своим нытьем и обвинениями. Была бы помоложе – бросила его. Но в пору этой любви – мне около 40 было. Не могла. Начинать все заново. Тварь я. Не знаю, что с этим поэтом теперь, живет он или нет. А муж-то хвост поджал.

- Ну и дура! – Карл Иванович рявкнул и ушел.

Потому что считал это глупостью. А Татьяна Семенова ревела: локти на столе, голова – на локтях, как кочан капусты, покрытый черной икрой.

Была бы воля Карла Ивановича – он бы этому мужу яремную вену перекусил, и дело с концом. Пока муж ни ухом, ни рылом был о похождениях своей развратной женушки – он из нее веревки вил. Как в Японии сотрудники вымещают всю свою злобу и недовольство начальником на резиновой кукле, один в один на него похожей – так и этот тюфяк во всех своих неудачах винил жену и доводил ее до истерики. Удел слабых людей. Топтали бы себя – так нет, они близкого человека с грязью смешивают. У Татьяниного мужа часто случались припадки. “Я – ноль! Я – никто!” кричал он и обещал бросится куда-нибудь: под поезд, под машину. Но слова с делом у него расходились. Татьяна, добрая душа, кудахтала над ним и классическую музыку ставила, лишь бы он успокоился, перестал прыгать на стены и убивать себя самоедством. Хотя – лучше бы убил. И Татьяна - к поэту ушла.

Карла Ивановича судьба поэта-любовника беспокоила: что с ним? Кого он теперь любит? Да и любит ли. Может, разуверился в любви. Да и в поэзии. А тут – два шага.

А ведь Татьяна и с него пылинки сдувала, была ему музой. Но так и не решилась. Грустно это, когда красивая женщина выбирает посредственность, а не поэта или художника или кого-то там, наделенного даром, помазанного Богом. Во всей этой истории радовало одно, что тело свое Татьяна не зажимала, не берегла исключительно для мужниных проникновений раз в месяц, а щедро давала всем, кто ей приглянулся – поэту, плотнику, клерку. И это – хорошо. Об этом еще Джон Донн сетовал в одном из своих стихотворений, что вот почему все одному, почему такие жестокие людские законы, Карлу Ивановичу философия великого английского метафизика было по душе. Он тоже считал, что тело женское – это алтарь, к которому должен прикасаться не один человек, а многие. Замужество тут ни при чем.

Ну что делать, если карты так легли – и муж у тебя не ахти какая приятная личность, ты его не совсем понимаешь, точнее некоторые сферы его мозга так и остались загадкой для тебя. Но ведь всемясно – ждать от козла молока бессмысленно. А все равно продолжают жить с козлами.

Как так? Вот об этом Карл Иванович думал. Не только он – все думали. Спали с Татьяной, и у них в голове не укладывалось, почему часто такие красивые женщины достаются моральным уродам?

Пока муж не понимал, что его красивая жена спит на право и на лево, жизнь Татьяны Семеновой вызывала недоумение и даже раздражение.

Татьяна сама рассказывала: как-то ехала в вагоне метро, а рядом с ней сидел мужчина с голодными глазами, он Татьяну долго взглядом сверлил, а потом на ухо ей прошептал, что по Татьяне видно, что она в своей супружеской жизни несчастлива, а у него есть квартира свободная. Не поехать ли им туда? И добавил: “Я только из тюрьмы вышел.” А это означало – страсть, срывающую с петель. Это вам не двенадцать презервативов в год. Но Татьяна, конечно, побоялась. А зэк этот бывший прав был. Несчастна Семенова в браке, а не уходит.

Если раньше ее не понимали, то после того, как муж увидел все, “о чем боялся спросить” (все таки опилки в голове варили, доходило до него, что жена его привлекает чужих мужчин) – то вот с той поры, как начал он биться в кафель головой, всем стало веселее и спокойнее, потому что публичное унижение мужа такими такими вещам – посильнее, чем “Фауст” Гете будет. Одно дело, когда про тебя думают, что ты рогоносец, другое дело – когда говорят. Говорить можно по-разному: можно из зависти, и все понимают, что никакими доказательствами это не подкреплено, так – деньги на ветер, слухи одним словом. А вот когда все знают, и ты знаешь и продолжаешь жить с этим знанием, словно бы ни в чем не бывало – тут уж статус мужа упал на самую низкую планку. Из разряда: ссут в глаза, а ему все божья роса. Если бы муж бросил Татьяну после того, чему невольным свидетелем стал – его бы зауважали. Как бывшие Татьянины любовники, так и нынешние, и просто хорошие люди. А он – остался. Предпочел головой биться о кафель – чем подписал себе приговор. Чмо обыкновенное. Он же ничего не сделал, придурок.

- Если бы ударил меня – сразу бы к поэту ушла! – говорила Татьяна.

Но муж не бил, и Карл Иванович часто злостно хихикал и представлял, что не за горами тот день, когда Татьяна Семенова будет приводить любовников прямо на квартиру, а муж в это время как всегда страдать в ванной или сидеть в соседней комнате, на полный звук включив телевизор, чтобы не слышать вопли и хлопки и прочие вещи, неприятные слуху. Когда жена издает такие звуки и муж к этому не причастен, то это трагедия.

Вот тут Карл Иванович подумал, что и еврейку, возможно, ждала такая же участь. Быть красивой женой при хлюпике-муже и продолжать радовать мужчин вокруг себя телесно, и, не дай Бог, случилось бы у нее тоже любовь на склоне кризиса среднего возраста, тоже с поэтом, и остался бы тот поэт за бортом, а израненное сердце поэта, похожее на червивое яблоко, начало бы гнить.

А с поэтами нельзя так.

Когда Гриша жаловался, почувствовав себя Вяземским что-ли, который “повидал и многое и многих”, а теперь страдает в “пределаx бытия”, потому что бытие это никак не похоже на 60-е годы (и это правильно) – Карл Иванович думал о проблемах Татьяны Семеновой и возводил их в мировой масштаб, и в этот масштаб легко умещалась банальная формула: “Жить с одним – любить другого”.

Карл Иванович понимал – чтобы успокоится, ему надо подумать о 60-х годах, о тех самых золотых деньках поэзии, которые ушли безвозвратно – вместе с пишущими машинками, советской властью, запретами и гонениями, когда гэбисты могли запросто остановить тебя в Доме книги возле прилавка с поэзией – как, собственно, и случилось с Ковалевым. У него отобрали рукописи со стихами Бродского и других. Но гэбистов, главным образом, Иосиф интересовал – намечался процесс, повернувший судьбу Бродского на 180 градусов. Cтихи, конфискованные у Ковалева, пошли в дело, кое-что в виде примера было опубликовано в статье “Окололитературный трутень” – правда, то оказались стихи Бобышева. Но гэбистам одна малина. Где сейчас Бродский, и где Бобышев. “Бобышев жив, - подумал Карл Иванович, - но он нам не нужен.”

А Иосиф тоже не нужен, потому что мертв. Все они мертвы, почти все – чьи имена Гриша повторял, как мантру. А кто еще задержался на этом свете – уже интереса не представлял. Соснора погряз в пьянстве и глухоте, Глебушка – затих в своем Союзе писателей.

- Гриша, а давай пластинки послушаем? – предложил Карл Иванович.

- Знаешь что, Карл, тут мне одно воспоминание пришло, из тех времен, когда я еще видеть мог, - точно издалека раздался голос Ковалева.

- Из детства?

- Из детства, Карлуша. Снег только выпал, слабый еще, островками маленькими белыми на земле лежал. Не так холодно еще. А я во дворе гулял. Смотрю: птичка с желтыми перышками прыгает. И клюет снег. А мне, ребенку, cмешно, вот глупая! Правда, поняла очень скоро, что не корм это, но я хорошо запомнил порыв, с которым птичка бросилась на снег. Видно, недавно родилась. Снег никогда до этого не видела. Это какие-то секунды длилось, а я запомнил.

- Гриша, это ты к чему?

- А к тому, Карл, что я бы сейчас все свое поэтическое чутье отдал за эти несколько секунд..

- На птичку посмотреть?

- На свет Божий взглянуть, а потом – пусть в кромешную тьму навсегда, как в колодец с головой, чтобы это – конец был. Чтобы все, как в первый раз. Если бы прозрел – как заново родился.

- Я и говорю, Гриша, давай пластинки послушаем. Ты хоть и слепой, но тебе повезло в то время родится, а я поздно в Питер приехал. Не застал все это: пластинки на ребрышках, самиздат, а мне бы хотелось побывать на том поэтическом турнире в ДК имени Горького, 17 февраля 1960 года, где молодые питерские поэты читали стихи…

   Гриша отвернулся от окна и поднял руки, и пачка пластинок грохнулась на пол, и что-то треснуло, и кусочки шоколадного цвета полетели под ноги Карлу Ивановичу, и странно было то, что Гришка сделал. Хотя то, что в порыве безумия, в порыве творческого разочарования сотворил Саша Морев, было хуже и печальнее, и невозвратимо…

 

БЕГИ, РЫЖАЯ СУКА, БЕГИ

 

 

… И тут я понял, что как будто становлюсь душой поэзии. Вечной. Мировой. Хотя при жизни стихами не интересовался, а тут, насколько мог, проник в мысли Гриши Ковалева и уже знал о Саше Мореве, и о других: о Риде Грачеве и о его сумасшествии, о Леониде Аронзоне, пустившего себе пулю в живот. Господи! Душа может впитывать какую угодно и сколько угодно информации, может любить и быть счастлива, но все это туфта, ибо лезвие рассвета уже сверкало. Сквозь ночь и снег – оно было незримо, но я чуял: скоро, скоро – я стану ничем. Или кем-то новым, младенцем вынырну из женщины или крысенком из помета буду, деревом, амебой – но память обо мне, бывшем, упавшем на снег, все, что было со мной до самоубийства,  а главное: весь запас вечности, постигаемой мной сейчас – исчезнет. И надо спешить.

Я уже давно стал непонятно кем – пока летал.

И сейчас я был ближе к Мореву, чем многие из современных поэтов, слыхом не слыхавшие о таком. Для многих из них даже  “Голубая лагуна” Кузьминского – пустой звук. Но Кузьминский до сих пор жив, хотя и не вампир, и живет в Америке, а Морева нет с нами. И cо мной.

Вот когда-то также его душа трепыхалась июльской ночью, как бабочка с порванными крыльями. Ей было тяжело, труднее, чем мне – она была вынуждена преодолевать подъем в 24 метра, и это уже после того, как покинула тело поэта и очнулась в сырости и холоде, и тяга земли была ощутима. Но душа – не бренное тело, не плоть, чтобы гнить в земле – и она рванула наверх, прочь из штольни, как из гигантской шеи неведомого существа, в открытую пасть которого нырнул Морев с субботы на воскресенье.

Олдскул, олдскул, ты знаешь, должен знать о таком поэте.

Он сжег все свое творчество за 20 лет. Но – это не сенсация, это безумие поэта, это боль утрат. Это – ребенок, выброшенный на помойку. И даже если через день, через два ты захочешь его вернуть, прижать этот кричащий комочек к груди, то уже не сможешь. И Морев горько сожалел о содеянном, но превратить пепел обратно в черновики – нельзя. Стихи, как и дети, которых выбрасывают – были уже мертвы. И на мгновение, на чуть-чуть совсем, как будто искру выбило из камня – передо мной сверкнуло лицо Жан-Жака Руссо. Но он не плакал, не хотел вернуть хотя бы одного из своих пяти детей, которых они с женой год за годом относили в Дом Ребенка. Я не судья. То, что сделал Руссо – это его проблемы. Просто он возник сейчас перед моими глазами – как звено, соединяющее образ ребенка и образ отречения от чего либо. Руссо отрекся от детей. Морев – от стихов своих. Руссо не хотел вернуть детей назад. Морев переживал по поводу содеянного. Если тут нет никакой связи – пусть. Но ясно и неоспоримо одно: ребенок и стихи, дитя, которое ты воспитываешь, и творчество, которое художник взращивает в себе всю жизнь – одно. Морев только сжег, он не отказался от творчества, но стихов новых после этого не писал.

Cлава Богу – часть его наследия удалось восстановить, спасибо друзьям и приятелям, у которых хранились копии стихов. Вот в чем величие искусства и его явное отличие от тех же биологических детей: копии брошенных детей, детей, умерших на помойке от голодной смерти – не существует. Априори невозможно. Это – удел будущего. Когда научаться клонировать. А пока… А пока интернет – нас хранит от бед. По крайней мере, живи Морев в наше насыщенное технологиями время – это сожжение стихов не выглядело бы таким трагичным, если бы он, конечно, пользовался интернетом и выкладывал свои стихи в паблике. Или еще на каких ресурсах – на этой помойке стихи.ру, например. Даже если бы его рука не дрогнула и он под чистую удалили все свои произведения со страниц в интернете и со своего ПК даже – они бы остались. По крайней мере – то, что в контакте. И спасибо уже не друзьям или приятелям – спасибо лайкам и репостам. Хотя лайки – тут для красного словца. А вот репосты – великая сила сохранения поэтического слова. Репост – не удалишь. Он живет своей жизнью. И твои стихи копируются благодаря репостам. О, да! Живи Морев сейчас – он бы так не расстроился! Да и вряд ли бы устроил сожжение стихов. Все было бы иначе, не так. Да и не было бы сожжения, уверяю вас – все это достояние далеких прошлых дней, дней без интернета. Если подвергать что-то сожжению – так свое собственное тело. Его сжигать никто не запретит, и не восстановишь. Потому что тело не выкладывалось в интернет. Никаких репостов. Никаких лайков.

Наверное, то, что я узнал, что так зримо вставало в памяти Гриши Ковалева, в его черной пустыне внутреннего зрения и в книжном знании Карла Ивановича – это смешно современникам Морева, тем литераторам, которые знали его лично, написали воспоминания о нем. Но с меня взятки гладки. Я душа, питающаяся чужими знаниями.

Мертвых не воскресить.

Здравствуйте, я память.

И когда представил, что Морев возле кучи строительного хлама швырнул все свои папки, как мертвых птиц, на землю и, вынув несколько листов, как перья поджег их, и они запылали – я увидел себя в роли Морева, но вместо стихов – я сжигал свою любовь.

Любовь и стихи. Разве не одно и то же? Может быть та, которую я любил, вот также сжигала папку нашей любви. Свою – не мою. Возможно, она не делала это с такой решимостью, как Морев, не позвонила подруге и не пригласила ее к себе. А вот Морев набрал номер Бориса Тайгина. Тот срочно примчался, увидел “4 перевязанных группы папок со стихами и рисунками”. И Морев ему сказал: “Хотел тебе, Боря, подарить все это, но передумал.” Если бы моя любимая действовала по такой же схеме, и ее подруга, испуганная внезапным звонком, явилась к ней, она бы увидела бы на диване папки. А в них любовь. И женщина, по которой я сходил с ума, чей профиль был острый, а тело струилось в моих руках, как речка в лесу – а я отражался в ней, в любимой моей – со всей страстностью, тряхнув черными волосами, сказала бы подруге: “Я хотела подарить тебе мою любовь, но передумала. Сейчас я ее сожгу”. И сгребла бы все папки, как дворники сгребают красивые бурые листья. А подруга очень удивилась бы, что они вышли из квартиры через черный ход, как нырнули в пасть черного кота – и спустились вниз. Там бы произошел весь ужас. Подруга кусала бы губки: она будто видела в пламени мое лицо. Мои чувства к этой женщине, охваченной жаждой сожжения – прыгали и бесились, как саламандры. Но саламандры рождены в огне – а мои чувства почернели и скукожились, став горсткой чего-то черного, некрасивого, похожего на птичий помет.

Я поймал мысль Карла Ивановича, она была четкой: “Что значат стихи мертвой Линды Белки и подобных ей – с теми 100 стихотворениями, которые остались от Саши Морева?!”

Вместе с ним, сорокапятилетним, в ту июльскую ночь 1979 года летящим в бездну шахты – летел сам дух поэзии 60-х.  Поэт вне школ, остро чувствующий и переживающий, передающий нюансы душевных наблюдений, чьи строчки вели себя, как дождевые черви – уменьшались и увеличивались (свойство свободного стиха, который нельзя причесывать и ровнять определенным стихотворным размеров). Вместе с Карлом Ивановичем я смеялся над огромным самомнением Линды Белки, которая, до того, как скончаться в квартире 261 – имела наглость уже несколько лет вести занятия со школьниками в своей поэтической студии.

Беги, рыжая сука, беги! Я увидел свору собак, свернувшую с улицы Жукова на Кондратьевский проспект, и под животом у рыжей бестии как сосульки свисали твердые соски, и не было в них ничего поэтического, и уж тем более собака не думала о поэзии, она сама могла стать поэзией, а дружки ее, шесть кобелей, втащились бы вместе со своей прелестницей в стихотворение, которое уже к сожалению Саша Морев не напишет.

Что я знаю о нем? Ребенком переживший блокаду. Мать умерла у него на глазах. За всю его жизнь официально было напечатано только два стихотворения в сборнике-альманахе “День поэзии Ленинграда”. Но еще до того, как напечатали, Морев сжег свое наследие. А ведь потому и сжег, что кто-то зарубил его стихи, а они уже получили одобрение к публикации в этом “Дне поэзии Ленинграда”, и Саша психанул, чиркнул спичкой – и аля-улю! А стихи-то, вот насмешка судьбы, все-таки напечатали. Но уже после. После того, что случилось. Навсегда погибли Сашины художественные работы.

И я стал Моревым. Чтобы второй раз умереть – но уже летом. Не было тех отрезвляющих морозных покалываний на коже. Была духота и вялое безразличие. Я спустился с 9-го этажа, и звук моих шлепанцев, одетых на босу ногу, как звук пощечин смущал и заставлял краснеть улицу Кораблестроителей, по которой я шел. Я знал, куда иду. Я уже был там днем, присмотрел место, в которое мне надо упасть, и оно в своей черноте – создавало иллюзию протяженности, даже бесконечности. Хотя – 24 метра это далеко не бесконечность, но 24 метра в темноте не то же самое, как открытое падение с крыши девятиэтажного дома. У штольни четкие границы, и есть шанс, что часть моего тела переломается в полете, и я стопроцентно упаду мертвым на дно и не буду мучатся. Я слышал о таких случаях, когда люди умудрялись упасть из окна и не разбиться, и у них хватало сил повторить падение. Но штольня – это мое. Это – как входить в черную душу. В кроличью нору. Мне 45 лет. Я любил красивых женщин, мне не стыдно за свои стихи, но всему есть предел. Красоте. Удачам. Ощущениям. Запомните: все талантливое, яркое, неповторимое, самобытное – создается в момент самый ранний, который называется молодостью поэзии. Все, что потом – это литература. Редко кому удается держать марку качества – до конца жизни. Не уйти в быт, не быть смешным – когда тебе 40, а ты все пытаешься подражать себе прошлому, играть в игры эпатажа и щекотать публику.

И так как я сейчас не только Морев, а еще и душа, которой осталось совсем немного парить – я знаю о том, чего тогда еще не было, а что есть только сейчас. Но не будем об этом. Глеб Горбовский – пример поэта, пережившего молодость поэзии. Который честно провел черту между тем, за что берут в поэзию и оставляют в истории, и тем, что уже писать не обязательно. Но хочется, потому что опыт растет, душа меняется и впитывает в себя знание и мудрость, и жаждет повзрослевшая душа показать ранней, что она выросла, что она – о-го-го! И пишет такая душа уже совсем другие стихи. Талантливо, как и прежде – но другие. И Глебушка о России много начал писать. О нравственности. Заматерел в своей мудрости. Но ранний Горбовский  и Рембо будут стоять на одной полке, и ранний Бродский, и почти весь Аронзон (в 29 лет застрелился поэт ведь) – а вот Горбовский 70-х, 80-х уже мировой поэзии не нужен. И Соснора поздний – не пришей кобыле хвост. А вот Соснора, которого любила Ахматова, чьим стихотворением “Алкоголиада” была поражена и видела в нем зерно талантливое, и рост поэтический видела – останется.  Стихи – становятся зрелыми с годами. А мои – будут вечно молодыми, и других – не надо.

Вот так Карл Иванович!

И что такое любовь – если не корень? И если этот корень прочно укрепился в земле, то ствол дерева – это привязанность супругов друг к другу. Если бы моя любимая была привязана к мужу –  как ленточка, символизирующая победу над Гитлером, которую люди 9 мая привязывают к лямкам своих сумок, к молниям рюкзаков, то я бы распустил узелок – и все. Но женщина была корой,  древесной кожей и закрывала важные органы дерева. И все то беззащитное и склонное к близкому разрушению в своей оголенности – ствол без коры – это муж. И если бы я содрал всю кору с дерева их семейной жизни – муж бы ее начал засыхать и гнить. А она не могла так и постоянно кричала: “ Чувство вины держит меня!” Я видел, как она трескается, чем больше живет с ним – тем ближе к разрушению.

А я хотел жить с красивой, влюбленной в меня женщиной – только и всего.

Если влюбленность – это волны, встающие дыбом и набегающие на незащищенный берег, то пена на берегу – это страсть. А когда пена распадается на мельчайшие незримые частицы,  не оставляя следов, это – жизнь в браке. Счастливая – со всеми своими недостатками и упреками. И в моей жизни был шторм, а теперь только пена на песке, но она не высохла, не успела – потому что мы не попробовали, не рискнули лечь рядом, как песчинки на берегу. А теперь, даже если она одумается –  я уже не смогу.

Я ничего не смогу. Писать стихи, например. От любви до поэзии два шага. При жизни не написал ни одного стихотворения. А если бы написал: была бы моя любимая сейчас со мной?

Но если бы жил с любимой – на фига мне быть поэтом?

Бедная мама. Она не переживет моего падения. Но мама, мама – вокруг столько женских людей, а я вырос в тепле и любви, я бы мог быть поэтом, мама, потому что с рождения ощущал мир по-другому, острее, обращал внимание на мелочи и полюбил красивую женщину, в ней одной нашел смысл моего существования. Прикасаясь к ней – я становился ручьем.

И вот я – Морев. И за мной шлейф целого поколения. Я иду в тапочках и домашнем халате, и моя душа уже подступила к самому горлу, как комок боли – как что-то, чему надо обязательно выскочить. Душа – как шарик для пинг-понга. Жестокие люди! Жестокие влюбленные! Равнодушные жены! Бедный сумасшедший Рид Грачев! Вы знаете Рида? Это не тот, который Майн. Хотя про Грачева можно было сказать, что он всадник без головы, душевнобольной человек, потерявший голову. Конечно, в нем жили и копошились с рождения какие-то черви сумасшествия и разъедали его, разлагали рассудок. И то, что он увидел – окончательно разрушило его психику.

Его заставили увидеть. Злые люди. Люди-суки. Пьяная жена-филолог, которой Рид не хотел давать развод, потому что любил ее, и ее любовник, тоже пьяный, кандидат математических наук, привязали Рида к креслу и на его глазах, визжа и брызжа слюной наслаждения, спаривались в разных позах. Они ненавидели его, и когда привязывали, и когда лежали голые перед ним, и когда кричали – тоже ненавидели, в своем любовном наслаждении, разгоряченные алкоголем, красные помидоры на белой простыне. И после ненавидели, гогоча. И кандидат наук, который вертел своим уставшим от любви, скукожившимся отростком, и она, которую Рид любил даже такую – они оба презирали Рида за его талант. Ибо это было бесспорно: он, униженный – был выше их. А потом эта парочка вышла из комнаты. А Риду удалось развязать веревку – и он на ней повесился, а эти двое подсматривали в замочную скважину, и когда он перестал дергаться – сняли его. Но Рид выжил. А дальше – дорога в психиатрический дом.

(А мне еще каких-то 30 минут ходьбы до смерти!)

И Аранзон в горах Азии упал с кровавой раной в животе, а рука зажимала дыру, и солнце багровой радужкой вставало, как лицо возлюбленной. Если бы я ушел стреляться в горы – я бы делал это из-за любви, а Аранзон любил свою красавицу-жену. Так из-за чего он наложил на себя руки? Поэт, сам себе ножом вскрывающий живот, поэт, стреляющий себе в голову из строительного пистолета, поэт, отказавшийся от операции, чтобы умереть, поэт, которого заказал собственный сын… Сколько вас? Если бы избавить вас от мук, от этого биения в голове, от ощущения, что счастье не достигнуто, что весь мир – против, а Бог – где-то там! Но вы – ненормальные, ваша психика все время на острие ножа, по другому быть не могло. Только люди, тонко чувствующие мир, чьи души, как туго натянутые веревки – способны создавать что-то вечное.  И поэтому – постоянное неудовлетворение и метания. А другие любят стабильность и благополучную жизнь. Таким карты в руки. Счастливые приспособленцы!  Поэтому беречь поэтов надо, любить!

Поэтому, беги, рыжая сука, пока жива, и радуйся, что ты – не поэт и никогда им не будешь, и твой собственный щенок никогда не закажет тебя какому-нибудь киллеру, слава собачьему Богу! На это ведь только люди способны – чтобы сын захотел убить отца (сын поэта – да и неважно кого, хоть – водопроводчика, сантехника). А у собак нет! Сын обычного беспородного кобеля никогда не поднимет лапу на того, кто дал ему жизнь. Он скорее о нем просто забудет, окрепнет, научится сам добывать себе пищу и выкинет родителей из головы. Особенно, если попадет к хорошим людям, в теплый дом. Хуже – если в бродячую свору. Но – ничего. Вот и бегут эти шесть кобелей, и сука среди них. Cемь собак. А сколько таких разбросано по Петербургу – на Кондратьевском, на Московском, на проспекте Мира. И поэтов сейчас – как собак нерезаных. А таких как Морев – нет.

Как я – таких нет.

А значит – полетели! И вот я падал второй раз. Бывший несчастный влюбленный в теле поэта Александра Морева совершил прыжок, как в тело женщины обратно скакнул, канул в лоно, в дырку любви – и опять стало темно.

Мама, я даже не оставил предсмертную записку, а мог бы. Ты, не веря, мокрая от слез – примчалась на такси (позвонила соседка, сказала: “ Срочно приезжай!” – а почему, не сказала), и твое пальто расстегивалось на ходу, и прежде чем ворваться в подъезд ты бросила взгляд на последний этаж, а там вместо одного из окон – зияет рана, и за осколками стекла – испуганная темнота, а сами осколки – как иглы дикобраза. И ты скорей – стараясь удержать в глазах картину разбитого окна, как разбитого в кровь лица – на лифте поднималась наверх. А внутри тебя как в аду – все пылает (ты предчувствуешь, твое сердце чуть не вылетело, оно очень страшно колотится). Так ли мне страшно было – когда я замер на секунду у окна, а потом разбежался и разбил его своим телом и в розочке кровавой полетел вниз? Не знаю. Но ты постаралась дожить хотя бы до той минуты, когда увидела все. Пальцы суетились, пока ты, ругаясь, нервно совала ключи в замочные скважины, ввалилась – и сразу в комнату, кулаком долбанула по выключателю – и разрушила темноту, и поняла, что комната – пустая. И если бы на столе лежала записка, ты бы все сразу поняла, а так продолжала на что-то надеяться, на то, что сын жив, он сейчас в другом месте (успокаиваешь себя), трупа на снегу не было ( не было ведь?), а соседи звонили, потому что шум услышали, а это – по пьяни, по пьяни окно разбили, гулянка тут была, шлюхи, друзья (“но ведь сама себе вру!”), спокойно в комнате, если не считать стекол на полу и разбитого окна. Ах, мама, мама! Я разбил тебе сердце. Тем, что я родился – я осложнил тебе жизнь.

И я подлетел бесплотной массой к маминым глазам, миновав расстояние, и увидел раненый взгляд, брошенный на меня, сквозь меня – как камень в рваную морду окна.

- Гадина! – кричала кому-то мама.

А потом ей стало плохо с сердцем, и она упала на ковер.

И я вдруг остро почуял похоть – похоть Татьяны Семеновой, и я стал ей, а потом тут же вылетел из нее, потому что мне было гадко за мое пьяное состояние, за то, что я сделала с мужем, за то, что я сделала с тем, кто меня любил – и за свое желание сейчас: трахнуться. Чтобы в меня кто-нибудь вошел. Но я отскочил – и наблюдал со стороны.

Татьяна тормошила Филипа Кириндаса. Он первым из всех начал приходить в себя, как после укола снотворного,  и пока еще Филип не осознавал себя в новом качестве, не понимал, где он и почему,  и что хочет от него уже не очень молодая женщина. А она – полураздетая, левая грудь вылезает, как что-то инопланетное, и сосок, как глаз циклопа, торчит, и она сама себя возбуждает, и старается, как вода под лежачий камень,  под Филипа стечь, лечь – пока он еще плохо соображает, пока другие спят.

- Возьми меня!

    Cама расстегивает на Филипе все, что нужно, заглатывает орган и доводит его до необходимой кондиции. И это – пошло, на это противно смотреть, но я смотрю, потому что я душа, а без тела я не чувствую никакого влечения, и Кириндас, как бегемот, вылезающий из болота – некрасивый в своей обнаженности – забирается на Татьяну Семенову.

- Я, блядь… - начал он, но Татьяна его перебивает:

- Ты, блядь, поэт, трудись, давай!

И он, повинуясь инстинкту, не соображая, что делает, трахает Татьяну и кончает прямо в нее, потому что она бесплодна, бояться нечего, и поэту с такими спать безопасно, лишь бы сифилисом не наградила – но Кириндас-то этого как раз не понимает.

Он рычит, и вампиры рядом с ним начинают просыпаться. Кровавое лицо рассвета уже на небе, а у мужа Татьяны Семеновой - кровавый лоб, потому что он опять бьется головой, голый сидит в ванной, и душ над ним, как удав с продырявленным горлом – из него хлещет, а муж сквозь шум воды кричит:

- Ы-ы! Почему я не псих? Я хочу быть больным! В психбольницу хочуууууу!

И только в печке у Джона полыхало. Смена дня и ночи не влияла на процесс горения. Сам Джон сидел на табуретке и смотрел на огонь, и верил, что  когда-нибудь у него вот также будет полыхать в мозгу – как раньше, когда он писал стихи по ночам у себя в котельной, и ему было хорошо.

А хорошо, потому что в этот момент выделяется какое-то вещество, делающее нас счастливыми. После того как стихотворение написалось, поэт на седьмом небе от счастья. Сидит и балдеет. И всех в этот момент любит и считает, что его тоже любить должны – за то, что он такой, что вот он горел только что – а теперь миру жарко должно быть. Но горел-то поэт для себя – внутри все это происходило, и то, что ему сейчас хорошо, это не значит, что в этот момент и всему миру также. И это – трагедия. Миру-то все равно, что там у поэта происходит. А поэту хочется в такие минуты всего, и недостижимое кажется уже достигнутым. И странно, если женщина предпочитает тебя, талантливого, душку, очень тонко чувствующего поэта – какому-нибудь скучному типу, не обремененному талантами, и думаешь: заблуждается, все равно меня выберет. Ан, нет. Не выбирает и продолжает жить с тем, с кем ей удобнее. Бедный, бедный поэт. Ведь схлынет волна умопомрачения, и опять ты – один, без вдохновения, в ожидании новых стихов. И страшно тебе, а вдруг – не придет оно снова? Это чувство. И что тогда? Ладно бы любовь была при этом. А если ни любви, ни вдохновения?

И вот тут меня, слава Богу, отвлекла надпись на асфальте. В принципе я бы и под снегом увидел, в моем-то нынешнем состоянии. А тут и душой не надо быть: рядом прорвало канализацию, и из открытого люка –  толчки горячих струй, и выбрасывало пар, и в радиусе вокруг асфальт обнажился, и я увидел белую надпись рекламную: Relax. И номер сотового телефона. Ну, понятно. Девочки и все такое.

А мне уже такого не надо.

Черт. Все. Нет меня.

Радость тела. Радость души. Все дороги ведут в любовь.

В этот момент Карл Иванович поставил новую пластинку.

Собственно, рассвет. Собственно, лишний я здесь.

 

Я, БЛЯДЬ, ПОЭТ!

 

 

В Петербурге – много счастливых людей. Этих людей посещают на удивление позитивные мысли.

- Тобой тяжело быть, - сказал Васе один его друг, который крутился, как белка в колесе.

А Васе в эту ночь снился Ван Гог.

До этого сны – чаще всего были эротические, а тут Ван Вог. Он, видно, совсем недавно отрезал себе мочку уха, потому что бинты были свежие, и красное пятнышко проступало сквозь белый снег на ухе Ван Гога. Художник курил трубку и что-то втолковывал крысам, которые сидели рядом и напоминали скупщиков картин. Крысы вели себя по-человечески и серыми пальчиками, похожими на гусениц, перебирали монеты. Но они не так блестели, как краски на холсте. Картина была ярче – та, которую Ван Гог предлагал крысам. А те предлагали кое-то изменить. Поменьше экспрессии в цветах – пусть оливковые деревья выглядят, как в жизни.

“Я боюсь, что их кроны утекут” - сказала одна крыса. “Они очень похожи на волны.”

“Но так и надо”

“Вы не стараетесь добиться точности в передачи. Надо, как в жизни” - это уже вторая крыса сказала. Но она ничем не отличалась от первой.

“Надо, как у меня” - возразил Ван Гог.

“Не понимаем”  - это все крысы хором сказали.

“Важно, как художник видит”

“Но это никто не купит. Никому не нужны волны вместо листвы”

“Надо, чтобы прошло немного времени – и купят” - из-за шторы вышел Никас Сафронов, и выражение у его лица было как всегда сладко-печальное, даже податливое – с такими лицами люди чаще всего плывут по течению. А Никас не плыл. Он рисовал знаменитых людей – и за это ему хорошо платили. Он был обеспеченный человек, но на фотографиях в желтой прессе выглядел человеком, смирившимся со своей судьбой. Может, так и было.

“Ван Гог, ты – гений” - сказал Никас Сафронов и опять скрылся


Поделиться с друзьями:

Семя – орган полового размножения и расселения растений: наружи у семян имеется плотный покров – кожура...

Историки об Елизавете Петровне: Елизавета попала между двумя встречными культурными течениями, воспитывалась среди новых европейских веяний и преданий...

Поперечные профили набережных и береговой полосы: На городских территориях берегоукрепление проектируют с учетом технических и экономических требований, но особое значение придают эстетическим...

Механическое удерживание земляных масс: Механическое удерживание земляных масс на склоне обеспечивают контрфорсными сооружениями различных конструкций...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.109 с.