В первых рядах страшной армии — КиберПедия 

Биохимия спиртового брожения: Основу технологии получения пива составляет спиртовое брожение, - при котором сахар превращается...

Механическое удерживание земляных масс: Механическое удерживание земляных масс на склоне обеспечивают контрфорсными сооружениями различных конструкций...

В первых рядах страшной армии

2022-10-05 43
В первых рядах страшной армии 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

Гоголь прожил 43 года, Чехов – 44, Шукшин – 45. Будто по очереди сбивали планку, набавляя по сантиметрику. Все трое писали юмористические рассказы. Ну, почти. Был такой жанр в советском кино – лирическая комедия. Это когда сел вроде посмеяться – и поплакал...

Всех троих объединяет любовь к «маленькому человеку». Вот, кстати, почему Булгаков не в этот ряд встаёт, хоть тоже писал смешно. У Булгакова маленький человек – Шариков. Мучитель, палач, скотина. Булгаков чувствовал себя пострадавшим от восстания маленьких людей – ещё бы ему их жалеть. Из булгаковской шинели вышли Татьяна Толстая и Людмила Улицкая. А Гоголь, Чехов или Шукшин даже о Шарикове написали бы так, что он вызывал бы понимание и сочувствие.

Есть у Шукшина рассказ «Хмырь». Курорт; люди на экскурсию едут в автобусе. Хмырь пристаёт к девушке. Девушка рада: её заметили, пристают. Тонко чувствующий протагонист (персонаж, ассоциирующийся с автором) корчится от омерзения. Мало того, что пошлое веселье мешает ему тонко чувствовать, так он ещё вчера слышал, как Хмырь звонил домой жене (а говорит «нет жены»). Он встаёт, подходит к Хмырю и сдаёт его. Хмырь пристыженно ретируется на своё место. Девушка вянет, пропадает. Доярка, поощренная бесплатной путевкой, что она видела в жизни кроме коровьих хвостов? Вот и пусть посмотрит в окно на виды. И помолчит.

Все молчат и смотрят в окно с облегчением. Только старичок, который перед этим вместе с протагонистом морщился от убийственного хмыриного юмора, смотрит на него отчуждённо: «Зачем вы так? Им хорошо было… Пусть бы».

И сразу возникает объём в душе – пустота с тревожным ветерком. Хоть и дрянь-люди – Хмырь с дояркой, но люди же. А мы, хоть и люди, но…

Вспоминается чеховское: «Лучше быть жертвой, чем палачом».

И Гоголевское: «Как полюбить братьев, как полюбить людей? Душа хочет любить одно прекрасное, а бедные люди так несовершенны, и так мало в них прекрасного!»

 

***

Про это у Шукшина много. Вот, например, рассказ «Петя». Муж с женой собираются в гости: оба толстые, довольные собой, скрипучие и лоснящиеся, как личинки. Сопят от важности, особенно он. Кладовщик или кто… «Добился в жизни». Разговоры соответствующие – хапужьи. А жена и так перед ним, и этак. Сюсюкает, хлопочет, заботится – гордится им. Противно! И вдруг в какой-то момент автора озаряет: «А ведь она любит его»… Конец. Понимайте сами.

Сейчас об этом сняли бы кино о любви бомжей, или имбецилов, или серийных убийц – в общем, расстарались бы для «разрыва шаблона». Шукшин так далеко не ходил, зачем. Вот они, люди, рядом. Давай, люби...

Один моих любимых рассказов – «Билетик на повторный сеанс». Человек чувствует, что жизнь заканчивается. Тяжко ему, тоскливо. Невозможно обидно. Как, уж? Это всё? Он так себе человек, но не какой-то там негодяй, душегуб – отрицательная романтическая величина, а так, «маленький плохой». Дрянь, паршивая мелочь. Не достоин ни сострадания, ни сочувствия, ни интереса даже. Но чувства, которые он испытывает, оказываются вдруг настолько понятными, настолько «твоими» – такими важными, серьёзными чувствами, что оторопь берёт. Смотри-ка ты, все перед Богом равны. И я, и он. У каждого человека душа.

Это существенно отличается от того, что делали «деревенщики» или великие русские писатели-гуманисты. Тем важно было показать «маленького человека» (в особенности – из народа) особенным: особенно мудрым, особенно обаятельным, особо страдающим. Нужно было дать читателю умилиться. Приём вроде «любви бомжей» – тот же «разрыв шаблона». Но ни у Гоголя, ни у Чехова, ни у Шукшина вы ни «Платонов Каратаевых», ни «Иванов Денисовичей» не найдёте. Самоуничижение паче гордости: умиление перед какими-то там «особыми качествами» простых людей – тоже разновидность сословной спеси.

Славно, конечно, что «человек из народа» объясняет в конце романа «Анна Каренина» его главному герою, чём смысл жизни. Только что ж это получается? Помещик Лёвин мучается, ищет, пребывает, так сказать, в творческом процессе. От этого и наблюдать за ним интересно, он вызывает сопереживание и сочувствие. А мужик стоит в поле этакой каменной скифской бабой, ничего не ищет, всё у него есть, только спроси. Нажми на кнопку — получи результат. Не человек, а «волшебный дар» из сказки получается. Или «животное-помощник».

Впрочем, писателям-«мыслителям» для донесения своих мыслей приходится прибегать к упрощённым приёмам. Примеры и схемы, на которых они объясняют устройство жизни, должны быть проще, нагляднее самой жизни. И заодно ярче, выпуклей. Эта яркость подкупает нас, мы увлекаемся ею и уже только её в искусстве и ищем. Ах, сколько мысли у Толстого! Сколько страсти у Достоевского! А у Гоголя, у Чехова что? Вроде и чувство, и мысль, но… как-то поменьше, что ли.

Это, конечно, тоже схема – делить писателей на «художников» и «мыслителей». (Толстой был художником – дай бог всякому, а Гоголь и Шукшин вовсю «думали о России».) И всё же мне отчётливо видятся в русской прозе две линии. Одна – Лермонтов, Толстой, Достоевский – «философы». Другая – Гоголь, Чехов, Шукшин – «художники».

 

***

Шукшина принять в таком высоком ряду непросто. Возражения начинают в голове роиться. Не жирно ли? Шукшин-писатель у нас «недооценён», как ни смешно это звучит.

Попробую объясниться. Вот поклонники Владимира Семёновича Высоцкого говорят: ах он был непризнанным, власть его недооценивала, какое горе! А не поклонники смеются: ну, привет. Известен на всю страну, главные роли в самом модном театре, в кино снимают, за границу выпускают, с концертов мало-мало иметь позволили – на «Мерседесе» по Москве катался! Пластинку на «Мелодии» выпустили, книгу… Какого ж вам ещё признания надо?

А речь-то не о том, что Высоцкий чего-то «недополучил». Когда говорят «недооценили», вовсе не имеют в виду «недодали». Имеется в виду совсем другое – недооценили значение этого явления для себя. А значит, сами недополучили, недобрали недовосприняли. Официальная советская культура могла бы вобрать в себя феномен популярности Высоцкого и как-то измениться под его влиянием, а она предпочла оставить его за скобками.

Уж как бы она там изменилась, я не знаю. Может, радио «Русский шансон» на двадцать лет раньше возникло бы. А может, научились бы культивировать не только то, что годится для отчётности культурного чиновника перед партийным, но и то, что «людям нравится», и люди не отомстили бы своей официальной культуре так безоглядно и так решительно, как это случилось на рубеже 80-90-х годов, когда стало – хоть задницу покажи, лишь бы не «проклятый совок». Заметим, что Высоцкий сам охотно эволюционировал от блатняка и «юмора» в сторону гражданского и патриотического звучания и популярности при этом не терял, так что возможности договориться были.

Вернёмся к Шукшину. Он, конечно, тоже всё «дополучил» – и славу, и почитание, и прочее. Но что-то как будто не пускает Шукшина в храм настоящей серьёзной литературы для белых. Может быть, кинообраз: кепарик, кирзачи, волосы короткие, фу. Вообще, Шукшин неприятен, чувствуется в нём что-то культурно чуждое. Что-то от блатной истерики, от Егора Прокудина. Какая-то неинтеллигентная взведённость на конфликт, колючесть. Болезненная готовность укусить. Паясничанье… Нежелание соблюдать поведенческие и культурные конвенции (то есть вести себя так, как принято). Бывает, что в представителях народа случается «природная интеллигентность», – это когда представитель спокойный, «благообразный», сидит никому и ничему не мешает, вырезает ложку, а спросишь его — изрекает всякое про пчёл, про смысл жизни. Про такого говорят: «Ему присуща настоящая природная внутренняя интеллигентность». У Шукшина внутренней интеллигентности не было. Он лез, приставал, настырничал. И чуть что – желваки, улыбочка, как оскал волчий.

Не знаю, было ли это в его характере или он по-актёрски где-то подсмотрел «красочку». Но мне кажется, было в характере. Вот навскидку — из записной книжки, где он делал наброски тем, мотивов, характеров для будущих рассказов:

«Один мужик зазвал другого к себе и как бы между прочим похвастал: „Смотри, какую шубу жене купил“. Тому (гостю) это не понравилось… Не то что позавидовал, но обозлился. Поругались».

И тут же неподалёку:

«Ехали двое (трое?) и один другого избил. За что же? Вот и штука — за что? За бессовестность, за фарисейство, мелкость, пакостность… Но всё это — неуловимо, недоказуемо, получилось — ни за что. Тюрьма».

Вот она, эта «красочка». Когда человека раздражает вдруг то, что других не раздражает. Все привыкли, приучились «себя вести». А у этого резьба слабенькая – чуть что срыв.

Безусловно, эта нервность связана с клеймом «выходца из деревни, самородка», своего рода «представителя от коренных народностей». Есть в этом что-то унизительное, убогое. «Вот учёная обезьянка, думает о России, страдает душой, сочиняет книжки. Можно погладить, потом будет банкет».

И на банкете — прошу заметить! — мы не сразу начнём обсуждать свои дела (что у кого на кафедре, что в журнале), а сперва и впрямь культурно поговорим о творчестве Шукшина. От всей души, помилуйте!.. И потом напишем о нём свои правильные скучные статьи. Которые, как пышные венки над могилой, лягут над его рассказами – не пролезешь, не разглядишь.

Есть и другая крайность. Размазывание соплей по груди. Это когда ни в коем случае не скажут скупо: «Шукшин», – всё только «Василий Макарыч» да «Василий Макарыч». Ну, или ещё лучше: «Вася». Тут тоже принято говорить и писать о Шукшине как о мёртвом, то есть только хорошее.

Между тем на страницы бульварных изданий просачиваются какие-то смутные (даже там по возможности заретушированные) стенания бывших жён: то ли бил, то ли пил, то ли изменял… Кстати, сколько их было-то, жён-то? То ли три, то ли четыре… Многовато. И вообще, вот человек приехал из деревни и поступил во ВГИК. Это нормально, бывает. Но в толстые журналы-то, в литературу он как попал? «Талант?» Не смешите. Ох, подозрительно...

Может, тут как раз в том и дело, что Шукшин не из интеллигентной среды. Люди, составлявшие его окружение, умеют молчать. Русский народ — известный ханжа. Вот, скажем, если взять Марину Ивановну Цветаеву, то о ней сладострастно выложили всё до последней ниточки в простыне. Причём сами же цветаевские обожалки, выросшие в цветаеведок, и собирали кропотливо эти «ценные сведения». Или взять Анну Андреевну... Может, и хорошо, что нет о Шукшине такой книги, какую написала об Ахматовой её поклонница Лидия Чуковская. «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда…» Вот именно. А русский народ стыдлив.

 

***

Кстати, о жёнах. В тех же записных книжках есть и такая запись:

«Эпоха великого наступления мещан. И в первых рядах этой страшной армии – женщина».

Оно и понятно. Баба у шукшинского героя микроскоп отбирает, на балалайке вдоволь поиграть не даёт. И вообще, у неё душа не болит:

«По воскресеньям наваливалась особенная тоска. Какая-то нутряная, едкая… Максим физически чувствовал её, гадину: как если бы неопрятная, не совсем здоровая баба, бессовестная, с тяжёлым запахом изо рта, обшаривала его всего руками — ласкала и тянулась поцеловать.

— Опять! Навалилась.

— О!.. Господи!.. Пузырь: туда же, куда и люди, — издевалась жена Максима, Люда, неласковая, рабочая женщина: она не знала, что такое тоска».

Тут главное слово – «рабочая».

Отчего-то вспоминается повесть американского фантаста Джона Уиндема «Хризалиды». Было в американской фантастике 30-50-х годов такое «либеральное направление», заложившее в западном массовом сознании основы толерантности и мультикультурализма: Брэдбери, Саймак, Уиндем… Там, значит, дело происходит в постапокалиптическом мире: выжившие люди живут натуральным хозяйством, каждый день проводят в тяжком труде и суеверно борются с радиационными мутациями, случающимися после пережитой Катастрофы. Как рождается телёнок о двух головах, они его сразу – хрясь…

Но главный герой (ребёнок, разумеется, ведь дети так охотно открываются всему новому, если их каждый день не драть) сводит дружбу с мутантами, и оказывается, что они гораздо более приятные люди, чем, например, его собственные родители. Гибкие, незашоренные, склонные к прогрессу и приятной беседе, и вообще, будущее за ними. Ну, вы понимаете.

Так вот, я, когда читал, заметил, что герой сельскохозяйственных работ не любит и как может от них отлынивает. (Хотя жрёт как все.) Именно благодаря тому, что он любит тайком от остальных поваляться в тени, с ним случается всё самое интересное. Нет, Уиндем не хотел писать, что условием гуманитарного прогресса является тунеядство, а вот написалось же… Такое часто (и даже обычно) случается с художником: видит и проговаривает больше, чем понимает умом.

Так вот и у Шукшина: ну, написал бы – тупая баба, колода, ан нет, вытанцевалась «рабочая женщина». Понятно, почему душа не болит. На работе наломаешься…

Хм. А Максим тогда, выходит, мечтатель? Бездельник, вроде этого «хризалида»? И весь корпус шукшинских персонажей, получивших тошнотное наименование «чудиков», – те, которым не живётся как всем, у которых «душа болит», и водка эту беду не лечит, а становится легче, лишь когда отколешь какое-нибудь коленце, – это, случаем, не мутанты ли? Не мутанты-извращенцы русского богоспасаемого народа, не провозвестники будущей либерально-толерантно-мультикультурной бури?..

Ах, как нехорошо…

Но Шукшин как почувствовал: тоска получается ненастоящая, коли тоскует бездельник. И для подозрительных уточнил:

«Он был сорокалетний лёгкий мужик, злой и порывистый, никак не мог измотать себя на работе, хотя работал много».

Вот теперь хорошо.

В самом деле, у простого человека не тоска от безделья случается, как у городских философов и романтиков, а наоборот: безделье начинается от тоски. У Алексея Феофилактовича Писемского был очерк «Питерщик». Речь там о деревенских, которых сызмальства отдают в город ради обучения ремеслу. А потом приходится возвращаться. Возвратившись, те сперва задирают нос, а потом впадают в непонятную односельчанам тоску. Вряд ли это тоска конкретно о жизни в городе, скорее – так, вообще, о чём-то недостижимом. О промелькнувшем, поманившем, утерянном. О мечте. Бедолаги начинают «задумываться», всё у них валится из рук, – нищета, смерть.

Крестьянская жизнь должна опираться на монотонность. Это всё от культа плодородия повелось. Сезонные циклы, ходьба по кругу, «путь зерна», даже и смерти нет. Модель мира у них циклическая: мир ни к чему особо не движется и не изменяется так чтобы сильно. В окружающем крестьянина мире нечему особо меняться. Трава – звенит. Облака – плывут. Довольно давно уже. И ещё долго так будет.

Не то в городе. Тут жизнь летит. Не успеешь толком разобраться в технико-тактических характеристиках зенитно-ракетного комплекса «Бук» (это важно, вся Москва обсуждает), как они уже – бах! Хамон запретили. Вы ещё помните, что это такое? А тоже важно. Как жить? Всё на нервах… Модель времени модерна – стрела, направленная в цель. Долететь, успеть, не промахнуться… Модель времени постмодерна – то же самое, только тут стрела кусает себя за хвост. Целишься, допустим, в идеал гуманизма, чтоб ему, а попадаешь себе в лопатку, и так каждый день. Но это не важно. Главное, тут тоже есть куда целиться, к чему стремиться.

В большом городе есть ощущение отсутствия границ. Ну, или они где-то там, далеко, гораздо дальше тебя. И тебе всё время есть куда двигаться. Даже если ты ничего не делаешь, нигде не бываешь, никак не используешь «возможностей большого города», всё равно психологически ощущаешь, что тебе многое доступно. Пространство твоих потенциальных возможностей больше, а от этого и сам ты как-то больше становишься. (Вспоминается Хлестаков с его влюблённостью в Петербург.)

Главная особенность шукшинских персонажей, – стремление выломиться за границы допустимого, – связана не со стремлением к городу (скучно молодым девчонкам хвосты телячьи крутить на ферме, а в городе магазинов-то, магазинов…), а со стремлением к модерну. К большому делу планетарного, космического, вселенского масштаба, которое наполнило бы жизнь смыслом и уняло бы тоску. Извести остро заточенной иглой микробов, чтобы дети никогда не болели, построить вечный двигатель, написать великую картину, придумать справедливое государственное устройство — вот достойные занятия для героев Шукшина. И где-то ведь это делают... Где-то там. А они – тут.

Очень показателен в этом смысле рассказ «Верую!», о котором мы начали говорить. Максим работает много, но всё это работа такая… Чтобы поесть. Наелся и умер. Ну, вырастил детей. И они своих. И что?.. А хотелось – он сам толком не знал, чего хотелось, но предположительно – результата. Упора. Дна твёрдого. Причины. Предел всей этой сансары-нирваны хотелось увидеть. (Как мудрецу со старинной гравюры, который пробил головой все семь сводов небесных и ошалел от вида взаправдашнего Настоящего Мира.)

Максим идёт к священнику. Не в храм, конечно. У соседа поп гостит, родственник жены, водку жрёт, вот к нему. У них происходит диковатый разговор – именно об этом, о поиске окончательного смысла, который всё равно ведь должен быть дан человеку в ощущениях. «Окончательный смысл» субъективен, и Церковь всем нуждающимся его даёт на раз-два-три, недаром поп говорит: «Ты правильно понял, у верующих душа не болит». Но поп неожиданно оказывается объективистом. Верует «в космос и невесомость, ибо это объективно». «В авиацию, механизацию сельского хозяйства и научную революцию-у!»

Поп-модернист.

Бога ему мало, потому что до Бога, грубо говоря, человек додумался, а значит, Бог – это не предел, не «упор». Веруй, говорит, в Жизнь. Жизнь – она непонятно что и зачем. Что больше человека, вот в то и веруй.

«Ты какой-то… интересный поп. Разве такие попы бывают?» – спрашивает Максим.

Может, после разговора с «неинтересным», обыкновенным попом душа его бы и утешилась чем-нибудь ей доступным. Как у Кости Валикова, героя рассказа «Алёша Бесконвойный»:

«–Помнишь, — сказал Алеша, – Маня у нас, когда маленькая была, стишок сочинила:

Белая берёзка

Стоит под дождём,

Зелёный лопух её накроет,

Будет там берёзке тепло и хорошо».

Или как Моня Квасов, герой рассказа «Упорный». Вечного двигателя у него не вышло, прорыв к модерну не получился. Зато:

«Моня сидел в горнице, смотрел в окно. Верхняя часть окна уже занялась красным – всходило солнце. Село пробудилось; хлопали ворота, мычали коровы, собираясь в табун. Переговаривались люди, уже где-то и покрикивали друг на друга… Все как положено. Слава богу, хоть тут-то все ясно, думал Моня. Солнце всходит и заходит, всходит и заходит — недосягаемое, неистощимое, вечное. А тут себе шуруют: кричат, спешат, трудятся, поливают капусту… Радости подсчитывают, удачи. Хэх!.. люди, милые люди… Здравствуйте!»

Возвращение к циклической модели, отмена доминанты модерна – и просветление. Как сделать человеку хорошо? Сделать ему хуже, а потом вернуть как было.

А прорыв к модерну «интересного попа» не работает. Душа не успокаивается, не становится сильной, а идёт в разнос. Поп с Максимом надираются, рвут на себе рубахи, скрипят зубами и пускаются в пляс: «Эх, верую, верую!» Три-татушки, три-та-та.

«На столе дребезжали тарелки и стаканы».

В общем, пошлость и «пустота-а-а», как говорил некий Ипполит в известном кино.

 

***

О том, что шукшинский чудик пытается раздвинуть границы своего мира, писали всегда. И выходило, что это, мол, хорошо. Они ж на то и границы, чтобы их раздвигать, правильно?

Интересный вывих сознания. Границы-то – они не для этого. Они для того, чтобы их крепить. Чем надёжнее границы, тем лучше. В этом смысл.

Но чтобы это понять, не вредно попытаться «раздвинуть».

Так вот, насчёт жён-то. Пишут обычно о том, как Шукшин переживал, что земляки-сельчане не принимают его (или понимают неправильно), как разрывался душой между деревней и городом, – а попробуем взглянуть на это по-другому.

Согласно неофициальным биографам, именно первой жене Шукшин обязан своим «прорывом к модерну», оформившимся, натурально, как бегство в город. Выглядело это примерно так: девушка красивая. Влюбился. А влюбился – так женись! Дети пойдут… Впряжёшься – поедешь. Дело известное. Обычное дело.

Он и попытался жениться. А была она, что называется, «из крепкой семьи». Все хозяйственные, практичные. «Рабочие», как та Люда из рассказа. И понял: нет, не могу. Душа болит. Сбежал в город…

А не сбежал бы — стал бы непутёвым зятем при крепком хозяйстве, «чудиком». Писал бы по ночам в тетрадку трактат, как организовать жизнь в государстве по подобию муравьёв, или сочинял в сараюшке из велосипедного колеса вечный двигатель. Люди бы ругались, смеялись, под хорошее настроение жалели его. Но он удрал – и приспособил к делу своё чудачество.

И вот после этого побега образовался… не помню, как это в психологии называется, кажется, «сценарий». Что нужно сделать, чтоб себя подстегнуть? Шукшину для этого нужно было жениться на мещанках. Вторая его жена была именно такой, судя по раздаваемым сейчас интервью – мелочным, ревнивым и мстительным. Третья – ну тут понятно, за Барри Алибасова потом вышла. А ему это и нужно было. «В первых рядах страшной армии – женщина»...

Ну а не было бы её, страшной армии, – и Шукшина никакого, получается, не было бы.

Ишь как всё в мире связано.

 

 


 

Пусть меня научат

 

Моя крепость со временем станет прочной, как камень.

Моя крепость обрушится, если треснет фундамент.

Моя крепость – тело под моей одеждой,


Моя крепость – вера, любовь и надежда.

Миша Маваши

 

Говорят, у Довлатова в предложении нет двух слов, начинающихся с одной буквы. Симптоматично, хотя, подозреваю, любят его у нас не за это. Не за стиль письма. Любят – просто за стиль. Довлатов показал, как надо держаться в приличном обществе.

Русские, как известно, держаться в обществе не умеют: руки то на животе, то в карманах, женщина встаёт, мы сидим. Действуем спонтанно, по вдохновению, а как по правилам, да хрен знает.

Помните, «как денди лондонский одет»? Многие из-за этого «одет» думают, что денди – это стиль в одежде. Но нет, прежде всего, дендизм – это мода на определённое мироощущение. Денди должен быть мрачен, видеть мир в чёрном цвете (скепсис ведь всегда от большого ума происходит), должен противопоставлять себя обществу, не зависеть от семейных и других пошлых уз, ну и уже вдобавок к этому тщательно и с вызовом одеваться.

Это был такой «постромантизм», по-научному говоря. Романтизм изобрели философы и поэты, а когда идея овладела массами, некоторая её часть упростилась до панталон и цилиндра – породила дендизм.

Довлатов, можно сказать, был советским денди. Видели, какой у него был кожаный пиджак? Впрочем, у Шукшина тоже такой кожаный пиджак был. Но разве можно их сравнивать? Довлатов был… cool.

Да, именно cool, точнее не скажешь.

А Шукшин – «мужик, их на Руси много».

Когда вместо того чтобы согревать в ладонях коньяк и говорить об экзистенциализме в фильмах гениального режиссёра Попаколени, приходится отчитываться перед профкомом и перебирать на овощебазе картоху, – это драма. И от реакции человека на эту драму зависит, не перерастёт ли она в трагедию.

Возмущаться, протестовать, бить кирпичом по затылку лётчика, чтобы угнать за границу самолёт, это не cool. А мужественная ирония – cool.

Довлатов нигде никогда не приходит в неистовство или отчаяние по поводу советских (или впоследствии американских) «мерзостей жизни». Он сдержан, как приличествует джентльмену. Вообще, его герой – это прототип того, что позже получило название «приличного человека»: будь сдержан, не требуй от людей многого, дорожи общением с хорошими и поменьше пачкайся о плохих, соблюдай чувство юмора, но в меру: когда юмор торчит наружу, это не cool. Занимайся благотворительностью! Если скажут: «Ты пролетариата не любишь», – покажи справку о расходах на благотворительность, пусть утрутся. Жалей людей (люди жалкие).

Кстати говоря, описание похоже на Чехова. Тот тоже и благотворительностью занимался, и чувство юмора соблюдал, а неприятных людей избегал прямо-таки с кошачьей тщательностью. Был внешне сдержан, прохладен – cool. Или, как говорят сегодня о нём те, кто его не любит, «ни холоден, ни горяч».

Как тут не вспомнить слов Довлатова:

«Можно благоговеть перед умом Толстого. Восхищаться изяществом Пушкина. Ценить нравственные поиски Достоевского. Юмор Гоголя. И так далее. Однако похожим быть хочется только на Чехова».

Быть похожим – значит соответствовать форме. Быть в форме – значит следить за собой, блюсти стиль. Говорят, русским этого не хватает – оформленности, внешнего изящества, ритуализированности бытия, чётких границ. А человека часто привлекает в других то, чего ему не хватает.

 

 

***

Говорят, персонаж повести Довлатова «Компромисс» главный редактор Туронок был человеком неплохим и к Довлатову относился с теплотой, –непонятно, за что оказался выставлен в повести в унизительном виде. Прочитав повесть, он очень расстроился и… вскоре умер. Забавно, правда? Коллизия так и просится в юмореску.

(Чехову тоже доводилось обижать людей: например, однажды они с братом смешно изобразили для сатирического журнала провинциальную свадьбу своих родственников, на которую были приглашены во время таганрогских каникул. Это было тем более обидно, что обида была незаслуженной.)

Откуда берутся такие штучки – эти милые трагичные неэтичности?

Герой Довлатова носит его имя, женат на его жёнах и знаком с его знакомыми. Ждёшь правды жизни, а правды нет. Задачи показать «как было» писатели не преследуют. Им интересно другое – взять «как было» и хоть чуть-чуть изменить. Довлатов брал реальных людей – с именами, должностями, паролями, явками – и населял ими чуточку другую реальность. Оно вроде бы понятно, задача искусства – преобразить мир. Но когда вот так: Таганрог, Туронок, как-то начинаешь тупить. Где граница между правдой и вымыслом?

Правдой и ложью?

Добром и злом?

Существует масса теорий, согласно которым художественное творчество является для автора способом защиты от агрессии внешнего мира. Если вооружиться этими теориями и подступить с ними к Довлатову, обязательно выяснится, что человек он был робкий, стеснительный, скрытный и ужасно ранимый. Придавая вымышленной действительности слишком узнаваемые черты действительности реальной, он стремился держать эту саму реальную действительность от себя подальше. Искусство – это магия. Лепим куколку действительности и втыкаем в неё иголочки. Символически на неё воздействуем, чтобы она воздействовала на него поменьше. Нападение как защита.

Можно вспомнить статью Бродского о Довлатове, ставшую впоследствии предисловием к первому у нас довлатовскому трёхтомнику. Речь в ней шла о том, что советские интеллигенты были гораздо более рьяными индивидуалистами, чем даже сами американцы, и что Довлатов как никто другой сумел выразить эту сверхиндивидуалистическую картину мира.

Понятно, почему так. У американцев индивидуализм заканчивался там, где начинались законы общины, Церкви или шерифа. Ко всему этому они относились всерьёз. У советского интеллигента ни к Божьим, ни особенно к государственным ограничениям серьёзного отношения не было. Не было рамок, границ. Не было осознанного стиля.

Трифонов приоткрыл дверцу в жилище советского интеллигента – затурканного, толком себя не знающего, мало отличающемуся от зощенковских мещан, озабоченного больше прочих проблем самообоснованием… Довлатов научил плевать на всё это. Аристократ отличается от неаристократа тем, что не следит за модой.

Прозе Трифонова (и всему, что на неё походило) в своё время было дано название «городская проза». Город на большинстве славянских языков – «место», поэтому горожанин – «мещанин». Городскую прозу можно назвать «мещанской»: содержание повестей Трифонова (очень хороших! Трифонов — отличный писатель!) сделать это позволяет.

А назвали её «городской» в пику «деревенской прозе». В деревнях живут крестьяне, «крестьянин» – это искажённое «христианин», так что её можно было бы назвать «христианской прозой», тексты, опять-таки, позволяют: нравственная проблематика зашкаливает, причём разрешаются нравственные коллизии в ключе традиционной христианской этики (тогда как у «городских» всё «сложнее»).

Итак, мещанская – против христианской. Вроде бы игра слов, но в этой шутке лишь доля шутки, причём совсем небольшая.

Деревенская проза напирала на занимающихся литературными делами либеральных интеллигентов со страшной силой и заставляла их нервничать. Ну, как Екатерину Дёготь заставляет нервничать происходящий у нас нынче «клерикальный фундаменталистский переворот». По тем временам «деревенская проза» была для интеллигентных товарищей почти тем же самым. Вот ей и выдвинули навстречу «фигуру».

И, гляди-ка ты, сработало, в среднесрочной перспективе городские победили. Сегодня кто не пишет «городскую прозу», того в литературе, считай, и нет. Пётр Краснов, Владимир Клевцов — знаете таких писателей?

Почему меня не восхищает Довлатов, если он такой хороший и значительный для своей социальной страты писатель? Вроде бы и я к ней принадлежу?

Есть такое чувство, что нет. Я принадлежу к чему-то другому. Мы сейчас, как та трифоновская интеллигенция, еле-еле осознаём себя, только начинаем отделять себя от окружающего пространства – ощупывать, как младенец: вот ножка, носик…

В политическом смысле желающих протянуть нам «лучик» – тьма. Национал-демократы, национал-либералы, национал-социалисты… Но ни один из них для нашего брата не убедителен. Нужно не рассказывать, не убеждать, не объяснять даже, – а показать. Для этого нужен – художник. Чтобы создал героя, в котором мы могли бы опознать нечто близкое. Которому захотелось бы подражать (влюблённый человек часто неосознанно повторяет мимику и интонации своего объекта), а подражая – изучать, понимать и становиться им.

Но нет у нас такого художника (а те, кто нарезает нам в издательствах Довлатова на тысячу маленьких «водолазкиных», как бы говорят: «И не надо»).

Вот был Шукшин.

У него был свой особый проект, который можно назвать националистическим. Он сильно отличался от проекта «деревенщиков» – натыкать в морду городским «русским духом». Не было у него такого подхода: вот, мол, там, в деревне, всё правильно, а у вас говнище.

Нет, он, попав в кирзачах на городской паркет, с интересом оглядывался. Прикидывал, как тут обустроится, будет жить. Заметьте, Шукшин «городских» не обличает. Бьёт по своим – приехавшим в город из деревни и забуревшим. Или просто по деревенскому жлобью. А «городских» не трогает. Это не нужно ему. Нет у него к городским ревности. То бишь «рессентимента».

Потому что он собрался научиться в полном объёме пользоваться их высокой культурой, а не слиться с ней, притаившись на её фоне. Собрался научиться её «водить».

Научиться ею управлять.

Понимаете?

После революции сословие, «производящее культуру», русским быть перестало. Потому что марксизм, коммунизм, социальная инженерия – это штуки нерусские. И внедрением их занимались нерусские люди (или приспособившиеся к нерусским), а всех прежних да «бывших» от этого дела с разной степенью деликатности устранили.

Так что к «послевойны» на месте национальной (хоть от слова «нация», хоть от слова «национальность») культуры мы имели хорошо отлаженную глубоко эшелонированную фальшивку. Фильм «Кубанские казаки», ансамбль «Берёзка», журнал «Новый мир», академик Рыбаков и песня «Катюша». Этим можно было пользоваться, это было по-своему трогательно, но… Это как на нашей памяти мексиканские телесериалы заставляли плакать и глубоко переживать людей. (Сейчас мы сами снимаем их под видом «отечественных».)

И вот цель –далеко не бессознательная цель – Шукшина как раз заключалась в том, чтобы вернуть в официальную, «высокую», «городскую» культуру русских людей. А для этого не надо орать «тут всё прогнило». Надо изучать, понимать, любить. Это он и делал. Разве его рассказы — которые были жёстче и лаконичнее, чем у адепта «телеграфного стиля» Аксёнова, — сделаны в традициях «русской прозы», текучей, многословной и дидактичной? Нет, они сделаны так, что тогдашнему продвинутому читалось о «колхозниках» (то бишь о русских людях) так, как привык он читать о всяких там «Юлах Морено» и прочем раболепном западническом дерьме.

А в фильмах «Живёт такой парень», «Печки-лавочки», «Калина красная» он узнавал Годара или Антониони, но это было не подражание им. Это была своя стрельба из захваченного у немцев оружия, как у Пушкина, который тоже много чего «заимствовал» (почти всё).

Шукшин занимался национально-культурной революцией.

(Слово «революция» в переводе на русский означает «возвращение назад, к исходному положению».)

Получилось бы у него или нет, неизвестно. «Линия Шукшина» в нашей культуре трагично оборвалась. Сомасштабного преемника у него не оказалось. И по сей день нет.

(Вот принято зло потешаться над Прилепиным, а мне его па-де-де с либеральной общественностью интересны, потому что напоминают финты, которые проделывал Шукшин. Прилепин получил от либеральной общественности всё – и бросил её. Как теперь воспользуется полученным?)

Скажем, наш слегка позабытый герой Довлатов был про следующее:

 

…останься твёрд, спокоен и угрюм.
Ты царь: живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум…
Ты сам свой высший суд…

 

(Пушкин это писал в качестве инструкции «как писать стихи», но если трактовать его слова расширительно — «как жить вообще», – то как раз нужная петрушка и получается.)

А про что был Шукшин?

«Как полюбить братьев, как полюбить людей? Душа хочет любить одно прекрасное, а бедные люди так несовершенны, и так в них мало прекрасного!»

Это Гоголь.

Заметим, что обвинительная часть цитаты («несовершенны», «мало прекрасного») в принципе не довлатовская. Довлатов, конечно, не утверждает, что люди совершенны, но это и не повод расстраиваться). А прекрасного (своеобразно прекрасного) в них много. Забавного, удачно подсмотренного… Внешнего. Забавен (и своеобразно прекрасен) Туронок в лопнувших штанах, прекрасен фотокорреспондент Жбанков, прекрасен «представитель народа» квартирный хозяин Михаил Иваныч:

– Дай пятерочку. Покажи наш советский характер!

– На водку, что ли?

– Кого? На дело…

– Какое у тебя, паразита, дело?

– Выпить надо

Ну не прекрасно ли? «Ранний Чехов».

Но вот чтобы «полюбить»… Да ещё с таким надрывом: как, как же мне полюбить их?!.. Это не по-довлатовски.

Довлатову принадлежит остроумный афоризм «Любить публично – скотство», а литература, если уж на то пошло, – публичное дело. Необходимы ли в ней слюни, поцелуи, разрывание на груди рубахи? Это не cool.

Любить людей – это, по Довлатову, перебор. Достаточно просто грустить над ними. Грусть – уже доброе чувство. Смех – удар, а грусть – ласка. И Довлатов много грустит.

А любить – нет. Это слишком сокращает дистанцию, нарушает зону приватности, это неприятно, сентиментально и физиологично.

Шукшин же только тем и занимается, что сокращает дистанцию и заставляет полюбить ближнего. Вернее, хотя бы просто понять, что это – твой ближний.

Помните, у Довлатова в «Компромиссе» было смешное письмо доярки:«Коммунисты нашей фермы дружно избрали меня своим членом».

А у Шукшина есть рассказ «Раскас». От шофёра Ивана Петина ушла жена. Он страдает. Излил душу на бумаге, назвал это «раскас» и принёс в редакцию районной газеты, чтоб напечатали. «Пусть она знает». Редактор, человек образованный и неглупый, читает. «Ах, славно!..» Готов рассмеяться. Потом закусывает губу. «Простите… Это вы о себе? Это ваша история?» Понимает, что смеяться нельзя.

Опять срабатывает коллизия «правда – вымысел», где-то рядом с которой бродит «добро – зло». Если правда, значит, добро. Нельзя смеяться.

(У Шукшина, кстати, есть публицистическая ста<


Поделиться с друзьями:

История развития хранилищ для нефти: Первые склады нефти появились в XVII веке. Они представляли собой землянные ямы-амбара глубиной 4…5 м...

Состав сооружений: решетки и песколовки: Решетки – это первое устройство в схеме очистных сооружений. Они представляют...

Типы оградительных сооружений в морском порту: По расположению оградительных сооружений в плане различают волноломы, обе оконечности...

Индивидуальные очистные сооружения: К классу индивидуальных очистных сооружений относят сооружения, пропускная способность которых...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.139 с.