Патология короткого рассказа — КиберПедия 

Типы оградительных сооружений в морском порту: По расположению оградительных сооружений в плане различают волноломы, обе оконечности...

Индивидуальные и групповые автопоилки: для животных. Схемы и конструкции...

Патология короткого рассказа

2021-05-27 79
Патология короткого рассказа 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

Истина – это слово, которое не имеет иного смысла, нежели тот, что это слово означает.

Из, кажется, Витгенштейна

 

А скользить ей придется по побережью холодного моря. В настоящем времени – для убедительности и погружения в сей миг. Значит, напишем: «Она скользит по побережью холодного моря. Волны, бросаясь к ее ногам…» – и тут же отпустим фразу, проследуя в следующий коридор. Там не так интересно, как в предполагаемой завязке, зато легко. Нет жанра, но есть канва. Кромка. Узкая полоска света, на которой мы и станем танцевать. Одно неверное движение – и мы уже в пропасти, и мы уже – ам! – съедены: здравствуйте, будьте любезны, как вы добры, спасибо, пожалуйста, не стоит благодарности, было приятно, погода чудо как хороша, до свидания, всех благ, всех благ; и снова – здравствуйте, будьте любезны… Не будем. Не будем любезны! Мы даже не поздороваемся, потому что вы вовсе не добры, благодарить вас не за что, и ни черта нам не приятно опять видеть вашу самодовольную рожу; погода, кстати, мерзейшая, и – наконец‑таки! – прощайте, и – литл совет: мойте – хотя бы иногда – руки.

А о чем собственно разговор, спросите вы, и будете правы: каждый ведь может спросить, какого такого весеннего месяца Нисана его грузят. Но мы – нет: мы не грузим. Предупреждаем только: ножку сюда – ямка‑с. А ну – «Ам!» – и вас уже нет, съедены с потрохами: здравствуйте, будьте любезны, как вы добры, спасибо, пожалуйста, не стоит благодарности, было приятно, погода чудо как хороша, до свидания, всех благ, всех благ. Аминь, да простит нас осилящий. Впрочем, все уже было.

Итак…

 

Скользить по побережью холодного моря. Скользить по неровной, шероховатой поверхности. Чувствовать каждый камешек. Каждый коридор – голым сердцем пятки. Каждое лязганье чужой пасти. Знать, что все это будет покруче Аристотелевой логики. Изучать многозначные логики, делить на ноль, считать трубы органа во время службы, если вы – как бы католик. Или святых на иконостасе, если вы – как бы православный. Или пить вонючий чай с маслом, если вы – как бы буддист.

– Ла илаха илла Ллаху ва Мухаммадун расулу лла‑хи! – скажет мусульманин. – Нет никакого бога, кроме Аллаха, а Мухаммад – посланник Аллаха! – и переведет снисходительно – «неверному».

А мы отойдем в сторонку. Мы ничего не станем комментировать, ведь мы привели «шахаду» лишь в качестве грамматического примера, поэтому она считается недействительной.

– Где, где сердце? – не может понять Скользящая по побережью холодного моря. – Украли, сердце украли! – такое с ней впервые.

Скользящая пытается заткнуть дыру на груди тряпьем, но не может найти тряпья и потихонечку истекает кровью. Впрочем, это не такой уж быстрый процесс: нам хватит времени до конца текста.

Скользить по побережью холодного моря… Не помня имени… Да‑да, не помня имени… Самое главное – не помнить его: имя всегда – маска, под которой потеет душа: истаивая, сочась – у кого как – нелепыми полосками чересчур жирного грима (импортного или дешевого «Ленинградского»), наложенного с удовольствием или – кое‑как, по нужде.

– Жир! Жир! – шипит особа, которую мы и не пытаемся онемечить. – Кругом одни разводы! Жир! Жир! – она действительно развелась и считает, будто событие оное приблизит ее к тому идеальному состоянию свободы, когда женщина может…

Стоп: со свободой надо – или предполагается – что‑то делать. Поэтому наша героиня, как тысячи и тысячи других, едет к морю. Еще не зная, что оно холодное, несмотря на теплое течение – так бывает. Таким вот образом она и начинает скользить по побережью. И если, следуя математической логике, принимать «альфу» за конъюнкцию – соединение, равноценное только что употребленному союзу «и» («И шло бы оно все лесом»), вот этот знак, «V», как дизъюнкцию – разделение («…или раком»), стрелочку, направленную вправо – как импликацию («Если он мне изменял, значит, я не разрешу ему видеться после развода с детьми»), тильду – как отрицание («Неправда, что он мне не изменяет»), а знак равенства – как эквивалентность («Брак – то же, что и недосоленный суп»), то мы можем позволить себе выстроить – для экономии места, ведь количество символов существенно сократится – контуры силуэта особы, скользящей по побережью холодного моря, беря ее за руку, итак: ее 0 =…

Уфф! Какое длинное предложение у нас получилось! Предложение и то быстрее делают! А по сему, из уважения к даме, мы никому не расскажем о том, чему же на самом деле равен ее нуль. Литературная персонажка, по чьей‑то нелепой идее – предположительно – должна заключать в себе некую загадку. А что станет с персонажкой, если мы тотчас выведем ее формулу? Никакой загадки не останется! К тому же что вытворит с нами сюжет, бездарно опошлившись? Нет, мы определенно – определенно! – против того, чтобы решать с помощью Скользящей критические уравнения с неизвестными лауреатами, читающими вслух – на публику – свои нетленки: нам скучно, мы хотим танцевать. И пить вино. И веселиться! Так что мы пока, пожалуй, пойдем. Туда, где все это есть в изобилии.

 

Но мы отвлеклись. Итак, особа, скользящая по побережью холодного моря (и у которой даже нет имени), отчего‑то понимает (наверное, это вредное влияние книг), что в основе любой логической системы лежат некие очевидные, но все же недоказуемые, аксиомы. Увы! Логика эта до печали двузначна и на большее не способна: «истинное» и «ложное» всегда подается в ней под бесполутоновым соусом. В этой логике всего 4 закона – о ужас! Всего 4 закона, и все они жутко не нравятся Скользящей по побережью холодного моря.

В законе тождества p=p, помнит она. Но, кроме этого примитивного равенства, Скользящая скользит и по контексту алетических модальностей (не будем уточнять, что это такое, дабы не усложнять текст) – и в этих самых модальностях чует равенство фраз «Наверное, я никогда не изменю тебе» и «Наверное, когда‑нибудь я изменю тебе». Увы! В этой модальности – уточним: типе отношения высказывания к реальности – наша персонажка не видит никакого противоречия, ведь только в обычной логике, не ее, эти утверждения станут Северным и Южным полюсами! Эти банальности – «Наверное, я никогда не изменю тебе» и «Наверное, когда‑нибудь я изменю тебе» – так сложно привести к усмиряющему гнев общему знаменателю!

Персонажка наша ото всего этого чрезвычайно расстраивается, продолжая, однако, скользить по побережью холодного моря. Она пробует – то да сё – исключить кого‑то по закону третьего лишнего: либо – правда, либо – ложь, третьего – не дано… Но… Ах! Как ограничено применение закона этого множеством отвратительных, отталкивающих прямо‑таки, объектов! Особа, скользящая по побережью холодного моря, никак не может исключить третью фигу из своего брака; Бермудский треугольник кажется ей куда более простой загадкой, нежели своя собственная. Простим же даме эту слабость, ведь она – всего лишь дама, так часто противоречащая сама себе! Именно поэтому мы можем с уверенностью констатировать следующее: неверно, будто ее очень эмоциональные высказывания могут быть одновременно как истинными, так и ложными. И – мы понимаем, вам давно скучно – но, все же: согласитесь, в каждом из суждений имеется «субъект» и «предикат». Соответственно, предикатные свойства могут быть у всех субъектов данного множества или только у некоторых из них. Смотрите‑ка: «Муж может изменять» означает, что определенное количество мужей (из всего бесконечного множества живых, конечно) может изменять…

– Ах! Перестаньте! Перестаньте же вы меня мучить!! – особа, скользящая по побережью холодного моря, трет виски, смотрит в воду, но топиться благоразумно не решается.

– Но, – говорим мы, сохраняя полное спокойствие, – существуют еще и свойства, характерные для всех мужей – все они обладают…

– Ах, перестаньте!! Перестаньте же вы меня мучить!!!

Тут уж даже нам становится определенно жаль даму, и все же мы позволяем себе цитату из Витгенштейна: «Если вы знаете, что у вас есть руки, дальнейшее гарантируется».

Скользящая по побережью холодного моря опускает руки, не оценив тонкости сказанного. Смотрит вдаль. А вы бы что сделали на ее месте? Да будьте, будьте, черт с вами, на своем! Увы! – ход нашего мышления определяется тривиальными законами логики, о которых здесь никто никогда ничего не хотел слушать…

 

Тем временем глокая куздра штеко будланула бокра и кудрячит бокренка.

 

Скользить по побережью холодного моря. Дыр бул щир у бе щур. Не помня имени. Самое главное – не помнить. Скум высобул эз… Не откликаться, когда зовут. Ведь та, что скользит сейчас, могла бы быть, к примеру, Эльзой или Катариной. Если немка. Или Люси. Паскаль, Франсуазой. Если француженка. Нуриёй, Фаридой. Если татарка. Еленой. Если она – Остров.

А ведь она, пожалуй, Остров! Со всех сторон окружает ее холодное море, поэтому остров всегда – существительное женского рода единственного и неповторимого числа. Этакая «номерная» бутылка; хорошо, когда та наполнена – пустая же никому, кроме собирателя, не нужна. А Елена пуста сейчас, как никогда. Елена – это остров, в прибрежных водах которого обитает много морепродуктов.

В суши‑баре не принято орудовать ножом и вилкой; бывшие живые не любят – после убийства – повторного вторжения железа в свои расчлененки. Океаническая трупотерапия считается у двуногих полезным делом; эта пища богата белками, йодом и еще черт знает чем.

Елену рвет в туалете. Осьминожья деликатесная часть отправляется в подмраморную муть унитаза. Елена вспоминает – да, когда‑то у нее был токсикоз, но чтобы так… Она не может остановиться; ее тошнит минут пятнадцать подряд без малейшего продыха – кажется, ее собственные сердце, печень и почки отправятся сейчас в белоснежную пасть поглощающего экскременты чуда. «Сортир – это их горло, – думает Елена, не переставая блевать. – Сортир – их лицо, их гордость. Они до блеска надраивают унитазы, забывая…»

Но тут нам придется прервать героиню – не обессудьте: мы непременно должны прервать Скользящую, иначе наша история превратится в обычный бульварный роман. А мы ведь этого изо всех сил не хотим?

– Не хотим, – ответит, быть может, предполагаемый Сочинитель, и будет таков: что ему до инструмента, которым он владеет? Периодически владеет, заметим! То есть, существуют периоды, в которые он оказывается голым и никчемным. У него нет инструмента, ха! Тогда ему приходится туго: ему – нечем. Нечем буковки писать! Даже такие: «Скользить по побережью холодного моря…» или: «Елена – это остров, чей предполагаемый Карл или Томас…».

Ее предполагаемый Карл или Томас – если он немец – никогда не мог бы быть островом. И Жан, и Пьер, если он француз, тоже. И Марат, если татарин, – никогда! И даже Наполеон, оказавшись на острове в изгнании, не смог срастись с Еленой.

 

Тем временем глокая куздра штеко будланула бокра и кудрячит бокренка.

 

Одной ногой Елена всегда у плиты, другой рукой – всегда в могиле, а третьего глаза – как второй руки и второй ноги – у Елены нет, да и откуда ему взяться, третьему‑то? Елена прочитала когда‑то: постмодернизм. Прочитала и прочитала, и бог с ним, со словом‑то, только… Елена понимает: наш текст, как в самом настоящем постмодернизме, не отображает ее, Еленину реальность, а творит – вытворяет свою собственную, от Елениной – отличную. Текст наш изменчив, кое‑где – скучен, кое‑где – вял; в очень многих местах ему требуется корректировка, и все же… реальности больше нет. Ничто не живет. Ничто не может быть святым. А теперь выделим эти мысли:

 

Ничто не живет. Ничто не может быть святым.

 

Или, например, так: Ничто не живет. Ничто не может быть святым. Но лучше все же курсив, столь излюбленный писаками при обозначении… вы понимаете? Взгляните, это так просто! Ничто не живет. Ничто не может быть святым.

Елена знает. Елена всегда предлагала себя – не коробит? Не коробит, идем дальше, – Елена всегда предлагала себя с помощью технически усложненной подачи; ее установка всегда ориентировалась на новый виток саморазвития, несмотря на излишнюю сухость последней фразы. А что же фигура, ставшая третьей в ее браке?

Предельно проста, ориентирована на «среднее» понятие нормы и красоты (см.: «масскультура»); владеет эффектом 25‑го кадра, содранного у Джеймса Вайкери аж в 1957‑м: и всего‑то 1/300 секунды, зато как откладывается в выдвижные ящички памяти! (См.: С. Дали, «Выдвижные ящички памяти»). Ликбез? – пожалуйста: Вайкери установил в кинотеатре дополнительный проектор: эта дрянь тоже установила в своем теле дополнительный проектор. Вайкери проецировал на тело фильма невидимые «Пейте Кока‑колу» и «Ешьте Поп‑Корн», после чего зомбированные зрители скупали их в буфетах с необычайным воодушевлением, а эта дрянь спроецировала на тело мужа Елены невидимую фразу, которую Елена даже боится повторить…

Не станем наступать на больную мозоль и мы; обратимся к веку гуманизма: допустим, будто бы такой существовал.

Елена пребывает одновременно в нескольких состояниях: твердом, жидком и газообразном. Когда Елена тверда, она одной ногой у плиты. Когда жидка, одной рукой в могиле. Когда газообразна… когда Елена газообразна…

Но Сочинитель не дал нам информации о том, что же на самом деле происходит с Еленой в газообразном состоянии, поэтому опустим это предложение – тем более наша глокая куздра штеко будланула бокра и уже кудрячит бокренка.

 

– Я не понимаю, нет, я определенно не понимаю, что все это значит! Если это рассказ о разводе, то можно было просто написать: «После развода Елена уехала на море, так и не сумев проглотить обиду». Разве не так? Тут же… Нет, я, правда, теряюсь! При чем здесь Аристотелева логика, 25‑й кадр? Да, если поискать, наверное, и ошибочки найти можно…

– Это такой художественный прием. Именно с его помощью можно передать то состояние, в котором героиня, не объясняя собственных чувств…

– Чë? Да пошли они со своими приемами! Я простой человек и хочу, чтоб все понятно было. Мне ихняя сложность на хрен не нужна, ясно? Я как приду домой, так сразу стакан залужу. А как прогреюсь до кишок, так чертенку подзатыльник дам, а там и бабу свою в койку: тепло! Потом телик смотрим, а баба моя плачет. От радости, что у ней мужик такой есть. Чë тебе еще надо, Марусь?

Маруся тупо улыбается и молчит, поглаживая половник.

– Есть несколько способов построения художественной реальности, здесь представлена как раз…

– Да срать я хотел на эти художественные реальности!

 

Тем временем глокая куздра штеко будланула бокра и кудрячит бокренка.

 

Скользить по побережью холодного моря… Скользить по… Быть безымянной… Чистой… Светлой… Самое главное – быть безымянной… Снять все маски, истечь слезами… Распластаться под криками чаек… Глубоко под землю зарыть свою страшную боль… Отнести за высокие горы, за дикие леса… Утопить в море синем. Сером. Красном. Черном… каком угодно! Затонуть кораблем на дно, лежать не шевелясь. Обучиться языку дельфинов. Поумнеть капельку. Не прочитать ни строчки, не сказать ни слова, не сесть ни в один поезд. Не помечтать ни об одной иллюзии. Не поверить ни в одну идиллию. Загрустить – догруститься до чертиков, до русалок, до леших с ведьмами! – и встать, и пойти. И богу помолиться. Зардеться. Заалеть. Очиститься. Сделать промывание желудка. Выпить активированного угля. Не думать об истине и проч. Почитывать на пляже Сартра, шокируя приматов. Не летать самолетами «Аэрофлота». Улыбаться!

 

Тихая семейная жизнь

 

«И зачем я женился?!..» – Федя Достоевский чересчур громко вздохнул, выходя из некрасивого подъезда некрасивого своего дома, чем вызвал неподдельный интерес патрулирующей некрасивую скамейку некрасивой старухи: «Здрасть» – «Здрасть», – сквозь зубы и коронки. А как вышел, нижние конечности сами понесли тело в винно‑водочный, где Федя купил несколько «чекушек», да и потопал в парк: а куда ему еще без денег в субботу вечером?

 

В парке выгуливали себя и собак нормальные люди, у которых все было хорошо, а не как у Феди. На лицах нормальных людей читалось умиротворение, довольство и то самое чувство превосходства, которое могут позволить себе иные особи, не отягощенные вопросами Фединого «формата». Они плыли, перетекая из твердого состояния в жидкое, из жидкого – в газообразное, и так – по кругу, бесконечно, много‑много смен времен года. «Так было всегда, и это никогда не кончится, – думал Федя, откручивая голову первой „чекушке“. – Господи, куда б ее деть, а?» – последнее, правда, относилось уже не к пробке, резво отправленной в кусты, а к Ж: Жене, жене, женщине‑матери – и все такое, со всеми вытекающими.

Федя поморщился, сделал довольно большой глоток и присел, после недолгих поисков, на бревно: после ста залп‑гр а  ммья жизнь не то чтоб пошла веселей, но, во всяком случае, уже не казалась такой противной, хотя, безысходной, пожалуй, оставалась: проблема ведь, помимо всего прочего, состояла еще и в том, что Федя действительно не знал, какое из двух зол хуже. «Униженный и оскорбленный» – пронеслось в голове, но так же и вынеслось: что, в конце концов, значит его проблемка, если посмотреть на ту ну уж если не из космоса, то хотя бы с высоты птичьего полета? «Птичьего помета», – сплюнул Федя, сделал еще глоток и вспомнил, как однажды, в самолете, с любопытством прижался к иллюминатору. При виде земли сверху в его мозгу совершенно отчетливо что‑то щелкнуло, да так навсегда вместе с тем щелчком и застряло, удобно расположившись в крошечном, но все же мешающем жить, как нормальные люди, файле: «Маленькие человечки с маленькими проблемками. Достоевщина: отстой!». Однако в салоне самолета думать о скучностях‑мерзостях человечков оказывалось гораздо проще, нежели сидеть вот так на бревне, пить водку и совершенно четко осознавать, что кто‑то в небе, абсолютно так же, как и когда‑то он сам, гоняет те же не претендующие на новизну мыслишки. От этого становилось еще неуютней: и вправду, до чего он, Федор Достоевский, дошел? Как докатился, как посмел, на что угробил (далее о мамаше) «лучшие годы»? Мало того что жить с такой фамилией непросто (вечная ухмылка друзей, коллеги других инакомыслящих) – так ведь еще и плохо жить! «А когда ты, Федор Михалч, стал плохо жить?» – спросил себя Федя и, сделав еще несколько больших глотков, принялся неспешно‑подлинно, «чиста‑а па‑русски», размышлять.

 

А так: поначалу все, что называется, пёрло – и в школе, и в универе, и с диссером, и с лабораторией… Друзья. Книги. Байдарки‑палатки‑гитары. Неплохая родословная. Девы, всячески влюбленные в него, высокого, острого на язык очкарика, разбиравшегося не только в формулах. В него, скромно блистающего английским. В него, непринужденно беседующего как с профессором так и – по необходимости – с «ментом поганым». В общем…

Но ведь женился.

Женя пришла к ним в лабораторию мыть пробирки: в коротком халатике (подробности на усмотрение читающего). Она была, разумеется, бедной, красивой и одинокой. Она мыла пробирки полгода, пока на одном из застолий – защита чьей‑то докторской – он, Федор Достоевский, отчего‑то не махнул лишку да не вызвался провожать лаборантку до ее Кукуево. После проводов Федор Достоевский имел неосторожность трогать и раздвигать Женины ноги, и именно она, эта неосторожность, и превратила необычную Женю в самую обыкновенную жену. И, быть может, именно ее родинка под левой ключицей и сыграла роковую роль в том, что можно назвать «дальнейшей судьбой героя»: пошлить так пошлить.

Однажды, ну очень холодным зимним вечером, Федор Достоевский слишком долго изучал эту ее родинку, а потом сказал то, что говорят практически все пребывающие в некоем гормональном неадеквате мужчины: «Давай жить вместе». Женя поправила свои крашенные в белое волосы да и вжалась носом на веки вечные в плечо Федора Достоевского: продолжение следует!

 

Она не понимала, как можно всю жизнь смотреть в микроскоп: мытье пробирок казалось ей даже менее бесполезным занятием, пусть и расценивающимся как «неквалифицированный труд». Поэтому когда Федор Достоевский подвел ее к пресловутому прибору, Женя хоть и потрудилась проявить определенный интерес, оказался тот настолько наигранным, что надежда русской науки быстренько ретировался.

В скором времени вся лаборатория сопела на все лады разноголосицей: «А вы знаете?..». Умные некрасивые крыски в серых халатах, мечтавшие выйти за Федора Достоевского, кусали губы и заусенцы, что и ускорило появление на свет еще одной ячейки общества: так Женя Петрова стала Евгенией Достоевской («Слыхали ль вы?..»), и это впрямь звучало б гордо, кабы не столь громоздко.

Свадьба получилась шумной и, скажем так, веселенькой; невеста, перепив шампанского, чуть не перепутала жениха с другим – впрочем, никто не подрался и за полночь гости, сытые и почти довольные (да разве могут все быть довольны всем?), разошлись восвояси. Достоевские же, оставшись наедине, ощутили вместо трепета плоти лишь усталость и, не сговариваясь, нырнули в кровать, на которой уже минут через пять безмятежно, нос к носу, посапывали.

 

Евгения Достоевская, переехавшая из крохотной съемной комнатки чужой бабки в просторную квартиру Федора Достоевского, доставшуюся ему от бабки родной, быстренько ощутила все прелести тихой семейной жизни. Первым делом она бросила мыть пробирки. Во‑вторых, занялась благоустройством гнездышка, а в третьих, с энтузиазмом приступила к деланию киндера: «Я так хочу от тебя маленького!» – и на попытки Федора Достоевского «подождать» и «пожить немного для себя» твердила: «Не могу ждать, мне двадцать семь, скоро я стану старухой и рожу тебе ежа!» Через какое‑то время сия тирада возымела действие, и Евгения Достоевская – ни много ни мало – уже представлялась Федору Достоевскому слегка модернизированной «Мадонной Бенуа».

Поначалу в перерывах между деланием ребенка Достоевские разговаривали. Словарный запас Евгении Достоевской ненамного превышал количество слов Эллочки‑людоедочки; Федор же Достоевский по причине, как сказали бы во времена Федормихалыча, любовной страсти был слеп и того, что его супруга не читала не только романов того же Федормихалыча, но и сказок Пушкина («Классный шоколад!»), как бы не замечал.

– Я выросла в простой тульской семье, что ты хочешь? – постоянно повторяла она, если не знала, что сказать или как сформулировать, и через некоторое время сия фраза стала заупокойным рефреном их стандартного рондо, где эпизоды нежности (плоть) и отчаяния (не плоть) звучали в голове Федора Достоевского когда хотели и как хотели.

Однако, несмотря на пробелы в образовании, делание киндера благополучно завершилось беременностью супруги, что и требовалось доказать. С одной стороны, Федор Достоевский был рад и горд собой как всякий опылитель‑осеменитель. С другой, все чаще засиживался он в лаборатории: признаться же себе в том, что ему не хочется не то чтоб домой, а именно к этой бестолковой брюхатой, кишка оказывалась, как говорят, тонка‑с. Может, именно поэтому – от противного – Федор Достоевский и добился хоть чего‑то в науке, которую к тому времени, ввиду отсутствия самоокупаемости и мгновенной прибыли, уже почти упразднили.

Когда же Евгения Достоевская родила, случился очередной дефолт, и на зарплатку Федора Достоевского прожить троим оказалось решительно невозможно.

– Что ты все пишешь да пишешь? – сердилась Евгения Достоевская на супруга, делающего наброски к статье, которая никогда не будет опубликована. – Мужики вон деньги зарабатывают, а ты все строчишь! – и тут же топорно пошлила: – Уч‑ченый, хрен моч‑чены‑ый!

Так Федору Достоевскому пришлось заняться техническими переводами. Однако переводить под крики новоиспеченного киндера и недовольное гудение супруги оказалось не так‑то просто. Единственным глотком воздуха в жизни Федора Достоевского стало посещение своей – одной ногой закрывшейся – лаборатории. Когда же Евгения Достоевская узнала о том, что супруг тайно ходит туда, скандалы вошли в привычку:

– Ты чë, дурак? Они ж не платя‑ат! Какого черта тратить на них время?

– Потому что это целая жизнь! Потому что не все опыты заморожены, ты не понимаешь…

– Конечно, не понимаю, я ведь выросла в простой тульской семье, что ж ты хочешь? – злилась Евгения Достоевская, и действительно не понимала того, почему ее супруг – конечно же «лох, полный лох»! – «пашет бесплатно».

 

Все чаще Федор Достоевский захаживал в кафе, где за чашкой дешевого чая переводил чью‑то очередную, как он ее называл, «муть». Все чаще уходил в библиотеку, где давным‑давно сидела на раздаче книг когда‑то влюбленная в него, а теперь – просто бывшая (поезд ушел!) – одноклассница. Все чаще просил у друзей ключи от четырех стен с диваном – библиотекарша к тому времени оказалась окольцованной и к девяти бодренько бежала к родному порогу, заскочив по пути в гастроном за килькой для кошки Дуси. Федор Достоевский радостно не подозревал об этом и думал, будто книжница всю неделю пережевывает воспоминания о нелепых стонах, вызванных еще более нелепыми, подсмотренными в книжке позами, да и черт с ними.

А вот с Евгенией Достоевской стали происходить тем временем вещи определенно странные. Проснувшись ночью, она частенько бежала в ванную и долго‑долго, иногда по полчаса, терла руки мылом и пемзой, стирая кожу до кости. Проснувшись утром, кидала в стирку белье из прачечной: «Ты что, не понимаешь, сколько там заразы?». Несколько раз на дню драила без того чистый пол: «Неужели ты не можешь мне помочь? Я же не успеваю, я же теперь ничего не успеваю…» – и кричала, кричала…

«Как‑то это называется, – не мог вспомнить Федор Достоевский. – Как‑то же ведь это называется…». Потом брал справочник по психиатрии, читал и, тут же забывая, открывал снова.

– Па‑па‑а‑а‑а‑а! – орал киндер, не отставая от простой тульской ма. – А‑а‑а‑а!

Федор Достоевский обреченно шагал из кухни в комнату и, надевая маску отца семейства, бодренько спрашивал:

– Кто нас обидел? Чего мы плачем? – киндер затыкался до тех самых пор, пока Евгения Достоевская не подбегала к кроватке и не тащила упирающееся чадо в ванную: последнее время она стремилась начистить до блеска не только кастрюли, но и людей.

– Ты купала его час назад, он спал… – преграждал дорогу Федор Достоевский, сначала просто отпихиваясь от супруги, и лишь потом, много позже, когда стало по‑настоящему невыносимо, привязывал ее дрожащими руками к батарее, затыкал рот полотенцем и вкалывал димедрол.

– Хотите в грязи зарасти, свиньи? Да, я родилась в простой тульской семье, и что? – всхлипывала наутро притихшая Евгения Достоевская и, будто забыв о киндере, отправлялась с пемоксолью в сортир: унитаз блистал отвратительной белизной, не вызывая у Федора Достоевского ничего, кроме гадливости.

Иногда, правда, случались просветы – буйство супруги сменялось кротостью и смирением, тогда Евгения Достоевская с тревогой в голосе спрашивала:

– Почему ты худеешь, а? Тебе не нравится, как я готовлю? – и тупо шла к плите, но не готовила, а медитативно замирала над сковородкой, поджав ногу, и постанывала: – Я цапля, цапля… Я цапля! – когда‑то Евгения Достоевская умудрилась прослушать радиоспектакль «Чайка».

В такие моменты Федор Достоевский понимал, что хотя бы на какое‑то время может безнаказанно свалить из их гнездышка и она – теперь он называл супругу исключительно она – не натворит дел.

 

Именно в такой день он и пил в парке недалеко от дома, занимаясь последним на свете делом, а именно – жалел себя. «Чекушка» – и еще, и еще, еще… – заканчивалась, и Федя, прикрыв веки, пытался прислушаться к своему внутреннему голосу: сегодня ведь был его день рождения – железным ключом по голове долбили его по очереди все двенадцать месяцев тридцать шестой уж год.

Водка шла удивительно легко; черные деревья, почти уже без листьев, не навевали привычной тоски (Федя никогда не любил осень): наконец‑то можно было вдосталь намечтаться о смерти, не боясь быть застигнутым врасплох за этим щекотливым занятием. И вот, когда суицидальние глупости, казалось, окончательно заполнили серое вещество Феди, на его бревно присел бородатый мужик с пузатой двухлитровкой. Лицо показалось Феде знакомым, и все же он не мог понять, где и когда его видел. Мужик тем временем поинтересовался:

– Не помешаю?

– Не помешаете, – ответил Федя, – коли нальете, – и покосился сначала на пузырь мужика, а потом на странный крой его костюма – и где он только такой откопал? Сто лет назад такие носили, ей‑богу…

– А чего ж не налить‑то! И налью! – цокнув языком, мужик полез за пазуху и достал два граненых стакана. – Ну, браток, с днем рожденьица!

– Откуда знаешь? – Федя задержал поднесенный было к губам стакан.

– Да как же… вон, соседка… у подъезда… – замялся мужик.

– Странно, – выпил Федя полстакана и крякнул, – ей‑то откуда знать? Хотя, эти… эти суки все знают… про всех… Ладно, без разницы… – Наливай! Тебя как зовут?

– Михалычем, – ответил мужик и погладил бороду.

– Ну, за тебя, Михалыч, – выпил Федя, еще раз крякнув, и неожиданно для самого себя произнес: – А представь, мужик, жить с фамилией Достоевский? А я ведь ничего кроме этого чертова «Преступления…» да первого тома «Идиота» и не читал. Не мой писатель! Начнешь – и тоска такая берет… вот как сейчас: тридцать шесть, а хоть в петлю.

– Ты, Достоевский, жизни не нюхал. Вон у меня знаешь, как было? – мужик снова погладил бороду. – Отец и пил как зверь, и бил как зверь. Маменьку в гроб загнал раньше времени. Потом его крестьяне подушкой задушили, когда в экипаже…

– Постой, какие крестьяне, какой экипаж? – не понял Федя.

– Да не перебивай! Подушкой, говорю, отца задушили. Братья спились. Оба. Варька двинулась от жадности: жилец из ее же дома сестрицу мою и укокошил… – сказав это, мужик неожиданно странно задергался и стал сам не свой.

– Эй, Михалыч, ты чего, Михалыч, ты чë‑о‑о?

Мужик свалился на землю; не сразу распознав эпилепсию, Федя все же успел протолкнуть в рот незнакомца ручку перочинного ножа.

Через какое‑то время пены не стало, и вообще немного отпустило. Потерев виски, Федя медленно, почти по слогам, произнес:

– Ты… Вы… Что… на самом… на самом деле… ну… Федор Михайлович? Ну… так сказать… Достоевский?

– Ну, Достоевский, – пожал плечами мужик.

– Да как же так? Он же давно умер, умер, умер!!

– …умер? Нет, не похоже, – сказал наклонившийся над молодым мужчиной человек. – Пьяный просто. Они живучие, сколько ни влей – все нипочем!

– А не замерзнет? – засомневался женский голос.

– Да нет, ночи‑то пока не холодные, проспится, завтра похмелится – и будет как огурчик.

– Ой, а я столько огурцов на зиму засолила, объеденье… Угостить вас, Федор Михайлович?

 

Утром в Филёвском парке обнаружили труп Федора Достоевского. Во внутреннем кармане его пиджака был найден паспорт, ключи от квартиры, двадцать шесть рублей мелочью, а также репринтное издание второго тома «Идиота».

 

Город‑синкопа

 

Есть люди, которые сдают квартиры, и те, которые снимают. Алевтина снимала. Ее скворечня размещалась в Саккале, в Старом городе. Когда‑то, много лет подряд, она приезжала сюда с бывшим, а потом с подругой. Последний раз они останавливались в «Реджине» – уютном и удивительно зеленом для Хургады отеле, находящемся аккурат против вездесущего Macdonalds'a, дотянувшего‑таки свои щупальца и до сумасшедшего арабского мира. Тогда, в прошлой жизни, Саккала была для Алевтины одной сплошной улицей‑базаром: ароматические масла, сувениры из чего только можно, кальяны, «арафатки», шикарная – на любой карман и вкус – ювелирка, предлагаемая чересчур темпераментными торговцами, обижающихся на «арабов» и требующих к себе гордого «египтяне», – все было в диковинку, все не как в Симфе, который хоть и Крым, а без моря… Здесь же – Красное: удивляющее, самое чистое, с миллионами пестрых рыб и радужными кораллами! Туда, в эту самую чистоту, и сбегала Алевтина от синкопированного ритма Саккалы: ах, если б она знала, ЧТО есть сие, то непременно назвала бы Хургаду городом‑синкопой! Но музыке и другим искусствам дива не училась, а если чему и «да», то весьма неважно: еле школу окончила. Точные науки не давались (да и не упиралась особо), а к гуманитарным особого рвения Алевтина никогда не испытывала: история казалась мертвой, литература – нудной… Наверное, только английский помог ей выплыть и поступить на иняз, который в полноги она все же умудрилась закончить, едва не вылетев за непосещение, выскочив на пятом за Бориса – некоего предпринимателя, канонически «снявшего» ее, слегка подшофе, душным летним вечером: они с подругой курили и громко, слишком громко смеялись – этот‑то ее заливистый смех и сделал свое – ни белое, ни черное – дело. Странным образом их постельные встречи переросли в то, что принято называть «чем‑то большим», и вскоре они, к удивлению Бориса, окольцевались.

 

Как замедленную съемку, прокручивала Алевтина теперь кадры из прошлой жизни: единственное, по ком скучала она в стране фараонов и пирамид, так это по дочери, оставленной с богом у тещи Бориса – тонкогубой говорливой хохлушки, да по комфорту, к которому успела привыкнуть за пять лет хождений по деньгам под фамилией Хотиненко: в Симфе она никогда нигде не работала и раньше одиннадцати вставала редко.

«Куда ты хочешь поехать?» – спросил ее тогда Борис, и Алевтина, не задумываясь, ответила: «В Египет». Он предлагал ей Италию, Испанию, Грецию – да мало ли на свете стран! – но она артачилась. Что‑то мистическое тянуло ее на северо‑восток Африки – самой настоящей Африки, где она никогда не была, а Нил вот был, и тек себе век от века, и ее, Алевтинино существование, грязную реку почти в семь километров длиной, совершенно не колыхало…

 

Первый раз они полетели в Хургаду в октябре 99‑го. Пальмы из окна автобуса, который вез их в отель квартала Дахар, отличались от ялтинских размерами и… самой пальмовостью – а может, Алевтине так казалось? Борис, много где побывавший за свои тридцать шесть, исподволь наблюдал за двадцатилетней девчонкой, впервые вырвавшейся из Крыма так далеко. «Я обожаю эту страну! – важно заявила она ему, расставляя свои разноцветные флакончики в белоснежной ванной отеля. – Обожаю!».

 

В городе ее поразил нервный и будто рваный ритм – тот самый, синкопированный, когда слабая доля смещается на сильную и вместо привычных уху двух восьмых и четверти, сыгранных подряд, звучит – стучит? – восьмая, четверть, восьмая… Мужчины в длинных, до щиколоток, одеждах с тюрбанами на голове; попрошайки; люди на ослах и джипах, для которых правил движения не существовало никогда (да и что это такое – правила?); уличные торговцы: «Бакшиш, да‑а?!..» – зазывающие в шопы да глазеющие во все зрачки на белую‑в‑сущности‑еще‑девочку, худенькую блондинку со светло‑серыми глазами и крупной грудью; практически полное отсутствие женщин – а если те и появлялись, то лиц не казали, в платки многослойные заворачивались… Но самым странным показался Алевтине воздух: совсем не такой, как в Крыму или в России, нет‑нет! Здесь, в Египте, сам воздух смеялся, пританцовывая вместе со всеми, он пах по‑другому – воздух: шумом, непонятным наречием, суетой, благовониями, пастермой и кушари – последнего она еще не знает, не знает… И вот, будто из него самого, из воздуха, появляется уже заглюль – сладкий буро‑красный финик на ладошке, ах, хрустящий, «Никогда не пробовала сырые» – «Это лучший сорт, красавица!» – и дальше, дальше, дальше, сквозь узкие улочки арабских кварталов, где роскошь и нищета в миллиметре…

 

Если б Алевтина читала «Поэму Воздуха», то поняла бы: это – ее ПЕРВЫЙ ГВОЗДЬ, но она не понимала Цветаеву и вообще – стихов, она сама была в чем‑то стихом и воздухом, хаотичной и «безбашенной». Ма


Поделиться с друзьями:

Кормораздатчик мобильный электрифицированный: схема и процесс работы устройства...

Двойное оплодотворение у цветковых растений: Оплодотворение - это процесс слияния мужской и женской половых клеток с образованием зиготы...

Археология об основании Рима: Новые раскопки проясняют и такой острый дискуссионный вопрос, как дата самого возникновения Рима...

Наброски и зарисовки растений, плодов, цветов: Освоить конструктивное построение структуры дерева через зарисовки отдельных деревьев, группы деревьев...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.142 с.