Вторая встреча с М. Цветаевой — КиберПедия 

Состав сооружений: решетки и песколовки: Решетки – это первое устройство в схеме очистных сооружений. Они представляют...

Кормораздатчик мобильный электрифицированный: схема и процесс работы устройства...

Вторая встреча с М. Цветаевой

2021-05-27 37
Вторая встреча с М. Цветаевой 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

Вторая встреча произошла у меня с Мариной в Голицыне после того, как она вернулась из-за границы. В то время все настоящие люди, как, например, Маршак, Тарковский, Левик и многие другие, ценя ее талант, устраивали ее блестящие переводы с грузинского и других языков в журналы и издательства. Но многие трусы и подхалимы боялись того, что она бывшая эмигрантка, ее игнорировали и с ней не здоровались. Из золотоволосой, юной Марины она превратилась в седую старуху. Я подошла к ней, напомнила ей о наших встречах в Хлебном переулке и в Коктебеле, возвратила ей подаренную мне фотокарточку, где она была снята вместе с крохотной Алей. Она была этим очень растрогана. Марина всегда относилась ко мне дружественно и подарила мне на память свои книги, которые были украдены во время войны. Она дала мне прочитать свою прозу, посвященную некой актрисе Соне Голлидэй, преклонявшейся перед Мариной и обожавшей ее. Прочитав эту рукопись, я спросила: «Как вы можете писать о благоговении и почти влюбленности актрисы Голлидэй? Мне это кажется нескромным». Она ответила: «Я имею на это полное право, я этого заслуживаю». И, действительно, она заслужила это право, так как была необыкновенным существом, к котором все обычные мерки были неприменимы. Запомнился мне и еще один разговор. Я спросила: «Марина, неужели вы в Париже не скучали по России?» — «Моя родина везде, где есть письменный стол, окно и дерево под этим окном», — ответила она. В другом разговоре она сказала, что как только вступила на сходни парохода, увозившего ее на родину, она почувствовала, что погибла. Это было второе провидение настоящего поэта.

Марина Цветаева, несмотря на свое кажущееся легкомыслие, о котором писала, поехала в Чехословакию после революции к своему мужу с дочкой Ариадной (Алей), но в Париже, где ее сначала печатали, она очень скоро почувствовала нарастающее разногласие с эмигрантской средой и предпочла полное одиночество и нищету, перестала печататься в эмигрантских журналах. В Праге она родила сына, назвав его Муром. Она жила в нищете и отрешенности от всех, несмотря на то, что эмигрантские круги звали ее в Америку, и в Англию, где ей было бы обеспечено полное благосостояние. Вместе с мужем, дочкой и сыном она вернулась в Советскую Россию. Здесь, как я уже говорила, был арестован и расстрелян ее муж, выслана из Москвы ее дочь. Марина Цветаева осталась в Москве вместе со своим сыном Муром.

Москву уже бомбили. Из Союза писателей нам звонили о том, что готовится несколько эшелонов для эвакуации писателей из Москвы, были намечены несколько городов — Ташкент, Куйбышев, Казань, Чистополь на Волге, Алма-Ата, эвакуация предполагалась в октябре 1941 года, но матерям с детьми была дана возможность уехать еще в июле для того, чтобы вывезти детей. Нам всегда звонили из союза об эвакуации, так как считалось, что остающиеся в Москве ждут немцев. Пока что мы дежурили на крышах и в здании Союза писателей, тушили фугаски и делали все то, что полагается делать советскому писателю.

Как-то раз в июле Марина, встретившая меня в клубе писателей, сказала мне: «Лиза, поедемте вЧистополь». Я ответила ей: «Зачем же нам ехать в Чистополь, когда в октябре нас все равно эвакуируют в большие города, где мы сможем печататься?» Она сказала: «Я хочу в Чистополь потому, что боюсь за жизнь Мура. Он каждую ночь дежурит на крыше, и его могут убить». Она горячо любила своего сына, единственно уцелевшего из ее семьи, так как сестра Цветаевой Анастасия Ивановна Цветаева тоже была арестована из-за своих истинно христианских убеждений и религиозных связей с неким проповедником этих убеждений Зубакиным. Таким образом, Марина осталась совершенно одинакова.

 

АРСЕНИЙ ТАРКОВСКИЙ [247]

ПУНКТИР

 

На самом деле это знакомство состоялось в 1940 г.

У нас с Мариной были очень добрые отношения. Я познакомился с ней в 1939 году, когда она возвратилась на родную землю. Тогда же вышла в свет книга моих переводов из туркменского поэта Кемине (XIX в.). Я подарил ее Цветаевой, она ответила мне письмом, в котором было много добрых слов о моих переводах. История же Марининого посвящения такова. Первую строку одного из моих стихотворений: «Стол накрыт на шестерых» — она взяла эпиграфом к своему стихотворению, в котором укоряла меня за то, что я забыл ее, седьмую.

<…> Марина Ивановна Цветаева приехала в СССР в очень тяжелом состоянии, была уверена, что ее сына убьют, как потом и случилось. Я ее любил, но с ней было тяжело. Она была слишком резка, слишком нервна. Мы часто ходили по ее любимым местам — в Трехпрудном переулке, к музею, созданному ее отцом… Марина была сложным человеком. <…> Однажды она пришла к Ахматовой. Анна Андреевна подарила ей кольцо, а Марина Ахматовой — бусы, зеленые бусы. Они долго говорили. Потом Марина собралась уходить, остановилась в дверях и вдруг сказала: «А все-таки, Анна Андреевна, вы самая обыкновенная женщина». И ушла.

Она была страшно несчастная, многие ее боялись. Я тоже — немного. Ведь она была чуть-чуть чернокнижница.

Она могла позвонить мне в 4 утра, очень возбужденная: «Вы знаете, я нашла у себя ваш платок!» — «А почему вы думаете, что это мой? У меня давно уже не было платков с меткой». — «Нет, нет, это ваш, на нем метка „А. Т.“. А его вам сейчас привезу!» — «Но… Марина Ивановна, сейчас 4 часа ночи!» — «Ну и что? Сейчас приеду». И приехала, и привезла мне платок… На нем действительно была метка «А. Т.».

Последнее стихотворение Цветаевой было написано в ответ на мое «Я стол накрыл на шестерых…». Стихотворение Марины появилось уже после ее смерти, кажется, в «Неве».[248]Для меня это было как голос из гроба. <…>

Арсений Тарковский

 

СТИРКА БЕЛЬЯ

Марина стирает белье.

В гордыне шипучую пену

Рабочие руки ее

Швыряют на голую стену.

Белье выжимает. Окно —

На улицу настежь, и платье

Развешивает. Все равно.

Пусть видят и это распятье.

Гудит самолет за окном,

По тазу расходится пена,

Впервой надрывается днем

Воздушной тревоги сирена.

От серого платья в окне

Темнеют четыре аршина

До двери.

Как в речке на дне —

В зеленых потемках Марина.

Два месяца ровно со лба

Отбрасывать пряди упрямо,

А дальше хозяйка — судьба,

И переупрямит над Камой…

 

1963

 

АНДРЕЙ КЛЕНОВ [249]

МИМОЛЕТНОЕ ЗНАКОМСТВО

 

 

Андрей Шенье взошел

на эшафот,

А я живу — и это страшный

грех.

Есть времена — железные

для всех.

И не певец, кто в порохе —

поет.

И не отец, кто с сына

у ворот

Дрожа срывает воинский

доспех.

Есть времена, где солнце —

смертный грех.

не человек — кто в наши

дни живет.

 

Так Марина Цветаева думала и писала в восемнадцатом году в Москве. И думала так в сорок первом, в забытой Богом заштатной советской Елабуге. А за полгода до этого, в феврале или в марте, того же сорок первого года волею доброго случая я познакомился с ней.

Я был совсем молодой — двадцать один год, но уже печатал стихи и был членом союза писателей, учился в Москве в институте и ходил в писательский клуб, нынешний ЦДЛ, на улице Воровского, расположенный в бывшем богатом дворянском особняке: высокая, в три этажа, зала, обшитая темными из мореного дуба панелями, таким же потолком с массивными дубовыми балками, с огромной хрустальной люстрой, к сожалению давно не мытой, и с деревянной поскрипывающей под ногами лестницей на антресоли.

В ту пору в клубе писателей устраивались субботние «посиделки» с ужином, с водкой, с танцами. И на один из таких вечеров я пошел с моей подругой. Нам отвели скромный столик на антресолях, но он был на двоих и мы видели сверх всех, а нас никто не видел. Не помню, спускались ли мы танцевать, — наверно, нет, стеснялись. И не помню, кто из известных писателей на этом вечере был. Запомнился мне только молодой, стройный и смуглый Константин Симонов, уже входивший в славу, и танцевавшая с ним Валентина Серова, популярная в те годы киноактриса, которой Симонов посвятил во время войны свои лучшие стихи.

Но дело не в Симонове. На этом вечере я познакомился с Мариной Ивановной Цветаевой. И если бы существовали в природе такие весы, то она одна перевесила бы всех присутствовавших в клубе писателей. Но это я понимаю теперь. Тогда я не понимал этого.

В самый разгар вечера к столику нашему подошел старый, т. е. я хочу сказать еще дореволюционный русский поэт из брюсовского окружения Константин Липскеров, человек большой культуры, знаток и переводчик великих восточных поэтов, кстати сказать, тоже побывавший в лагерях, и сказал мне:

— Пойдемте — я познакомлю вас с Цветаевой.

Я знал тогда о ней немного — стихи ее не издавались и были запрещены. Знал, что Марина Цветаева недавно вернулась из эмиграции и очень трудно жила — перебивалась переводами — и что муж ее арестован. Но вот, что удивительно, да и просто непостижимо; мимолетное с ней знакомство я запомнил навсегда, и запомнил ее лицо, и до сих пор его вижу.

Липскеров подвел меня к большому, человек на десять столу, во главе которого сидела скромно одетая в темное, а может быть, и в черное (наверно, траур по бесследно исчезнувшему на Лубянке мужу) женщина, как мне показалось, суровая, с темно русыми с проседью, гладко зачесанными на висках волосами (ей было тогда сорок девять лет) и с заметной горбинкой на носу.

Липскеров представил меня:

— Познакомься, Марина. Это молодой поэт, — и назвал мое имя.

Она улыбнулась, и суровость с лица, сошла, протянула руку, что-то сказала мне, наверно, незначительное, общепринятое, и я ей что-то сказал, вернулся за свой столик.

Я смотрел на Марину Иванов ну не больше минуты, но иная минута весомей многих часов. И через двадцать лет, в шестьдесят первом году, когда вышел первый посмертный сборник «Избранное», я снова встретился с ней, теперь с самым в ней главным, с ее стихами и поэмами, не мог от них оторваться, и целую неделю только ими жил.

 

НАДЕЖДА ПАВЛОВИЧ [250]

СТРАНИЦА ПАМЯТИ

 

Моя единственная встреча с Мариной Ивановной Цветаевой после ее приезда в Москву состоялась в 1940 году, у Нины Герасимовны Яковлевой, лучшей переводчицы Бальзака. В тот вечер на ее квартире, кроме меня, были Валентин Парнах, брат Софьи Парнох, и еще две дамы, кто — не помню..[251]

Цветаева в то время была в ужасном состоянии. Мы все боялись с ней встречаться «страха ради иудейска». Ей выхлопотали кое-какую работу. Она занималась тогда переводами Важа Пшавела.

Вошла Марина Ивановна — изящная, стройная, привлекательная. В ней чувствовалось сочетание застенчивости и гордости. Она привыкла уже, видимо, к тому, что с ней боятся встречаться. Гордость была ее самозащитой. Когда Цветаева почувствовала симпатию присутствующих — то отстраняющее, что было в ней поначалу, исчезло, она оттаяла и стала милой, доверчивой.

Она много со мной разговаривала, больше, чем с другими. Разговаривать с ней было легко, от разговора становилось как-то тепло. Было в ней что-то глубокое. Ничего такого, что трудно выдержать, вовсе не было. Все было просто, трогательно, сердечно. Цветаева читала большую вещь на мотивы сербской сказки.[252]— Усталая девушка дремлет на лугу. Над ней, как шмель, кружит упырь. Еще помню стихи Маяковскому. Меня поразила ритмика стихов Цветаевой. Дивный ритм и сладчайшая мелодия стиха. Я чту Ахматову. Помните ее эпиграмму: «Могла ли Биче словно Дант творить / Или Лаура жар любви восславить? / Я научила женщин говорить… / Но, Боже, как их замолчать заставить!» Я никогда ей не подражала. Но я знаю, как пишутся такие стихи, как ахматовские. Она для меня не чудо, ее творческое мастерство мне понятно. Слушая Цветаеву, я ощущала непостижимое. Я не знаю, как делаются такие стихи.

Хотелось, очень хотелось, всей душой, поддерживать с ней отношения. Но я боялась. Тут была и личная трусливость, и страх из-за моих церковных связей. Я была связана с некоторыми деятелями Церкви, находившимися в заключении, ездила к ним в лагеря. Я считала, что еще больше рисковать не могу, что этого с меня достаточно.

 

ОЛЬГА МОЧАЛОВА [253]

ЗАПИСКИ

 

В ноябре я была приглашена к Марине Ивановне. Она жила на Чистопрудном бульваре, около Покровских ворот, на 5-м этаже, в комнате уехавшего на год полярника. Мы были вдвоем. На столе приготовлен был чай, сахар, печенье. М.Ц. говорила, что Гослит предлагает ей составить сборник для печати и редактором назначен Леонид Тимофеев, спрашивала мнение о нем. «В выборе стихов у меня прежде всего — ответственность перед читателем». Говорила о Муре, что он угрюм. Замкнут, учится средне, презирает девочек. «Мы все были воспитаны на очарованье старины, а он признает только современность».

Говорила, что не пользуется лифтом, пугается его и не доверяет, предпочитает подниматься пешком. До того она жила в комнате при университете и там дружила с полубродячим котом. Раз он на кого-то обиделся, залез на дерево и просидел в ветвях неделю. Когда М.Ц. уезжала, кот плакал. «Правда, правда, не я одна видела, и это был не насморк, слезы текли».

Переводную работу делала с удовольствием: «Это у меня в пальцах, дело моей души, мое ремесло. Переводить я могу строк 8—10 день. Поэты плохи… Вот тут у меня поляк один, он пишет, что в лесу — камни. Я очень много гуляла по лесу с Муром, но камней в лесу не бывает…»

Я еще раза два была в этой комнате. Раз принесла М.Ц. концентрат горохового супа, который она охотно приняла. Раз я застала ее за едой. Она сказала: «Не угощаю, потому что это ужасная гадость». После ее прихода ко мне пришла вернуть ей забытые очки. Окно было разузорено инеем. «Посмотрите, — сказала она, и в глазах ее мелькнул золотой огонек, — какой здесь вырос лес!» Когда я выходила в дверь, опять лукавый бесенок в глазах: «Вы, выходя в дверь, делаете такой изгиб (вертлявое телодвижение), и все так».

«Спешу варить Муру курицу, он скоро вернется из школы. У соседки это торжественная церемония, а я очищу ее и брошу в кипяток: „Варись!“

Марина Цветаева была тогда худощава, измучена, с лицом бесцветно-серым. Седоватый завиток надо лбом, бледно-голубые глазки, выражение беспокойное и недоброе. Казалось, сейчас кикимора пойдет бочком прыгать, выкинет штучку, оцарапает, кувыркнется. Разговаривала она судорожно быстро, очень раздражительно, часто обрывая собеседника: „В мире физическом я очень нетребовательна, но в мире духовном — нетерпима!“ Одета очень бедно — что-нибудь, как-нибудь. Верхнее — беретик, холодная шубка с сереньким воротничком. „Поэтесса из Парижа! — смеялась она. — Все ждут шикарных туалетов, где же все это?“.

Раза два она мне звонила по телефону, просила ехать с ней на рынок искать Муру валенки наибольшего размера. Раз просила помочь ей перенести заброшенные где-то книги. Как-то я ее упрекнул, что она мне не позвонила, она мельком взглянула и ответила: „Я звонила, но у вас ответили: она пошла в баню! Что это дает?“ Такого ответа у меня быть не могло, неправда.

Марина Цветаева отличалась абсолютной неспособностью ориентироваться на улицах и абсолютной неспособностью к арифметике. В Москве, в Париже, в Берлине она могла ходить только по коротким, давно знакомым дорогам или же с провожатым.

Ко мне она пришла 7 декабря 1940 года. Как мы сговорились, я встретила ее у выхода из метро. Был мороз, тьма, вьюга, ветер. Я вела под руку М.Ц., с трудом одолевая погоду. Она, ничего не замечая, безудержно болтала. „Ко мне по данному объявлению приходит предлагать комнаты много сумасшедших… Они мечтают, что у них огромные квартиры… Ко мне в Париж на мой шестой этаж внезапно явилась Ида Рубинштейн сделать заказ на стихи… Она была тогда любовницей самого богатого банкира… и щедро мне заплатила… Один молодой человек ехал на пароходе в качестве миссионера и получил рану. Он решил ее зализывать. Ведь собаки зализывают раны, и они заживают…“

Как только Марина Цветаева вошла в мою комнату, она бросилась обнимать и ласкать кота Василия и кошку Зосю. Зося имела особенный успех. Затем она разделась, села за письменный стол и начала что-то писать. Я думала, не снизошло ли вдохновенье, и робко спросила, что она пишет.

„Почему вас интересует? — сердито возразила М.И. — Это моя рабочая записная книжка, у вас тоже такая есть. Дома я бы записать не успела, а тут я могу“. Я покорно принялась готовить чай, в надежде, что запись не слишком затянется, наконец М.Ц. с удовлетворением отложила ручку и положила тетрадь в матерчатую хозяйственную сумку, которую всегда брала с собой, приговаривая: „А вдруг я что-нибудь куплю“.

Разговор был сбивчивый, скачущий. Обо мне — ни одного вопроса. Записываю, что запомнила:

— Люблю физику, ее загадочные законы притяжения и отталкивания. Похоже на любовь и ненависть.

— Люблю все больше, ничего маленького. И кошек, а не котят. Кошками не брезгаю, пускай спят на голове, как они это любят. Удивительна их манера появляться, осторожность при прохождении между вещами.

— Вы говорите — трудно. Трудно было всем. Новалис сидел у окошка, Гёте поздравлял герцогинь с днем рожденья.

— Нечего рассматривать ножки и ручки у красивой женщины, важно общее и целое.

— Глаза у Адалис — аллеи, но куда?.[254]

— В дом отдыха!

— Книга принадлежит тому, кто ее больше любят. (Она иногда это доказывала практически.)

— Это у вас гравюры, я знаю, что такое гравюры.

— После такого обилия талантов — Блок, Бальмонт, Ахматова, Гумилев, Кузмин, Мандельштам, Ходасевич — все это сидело за одним столом — природа должна успокоиться! Неудивительно, что сейчас нет имен…

Я сказала, что мне нравится ее посвященье Маяковскому — „архангел-тяжеловес“…

М.Ц. с удовольствием пробормотала стихи и прибавила:

— Хам… Он в Париже безнадежно был влюблен в хорошенькую, сидел, как медведь, и молчал. А она? Там, во Франции, — все на шутке, на улыбке… А вообще — люди как везде. Приехал в Москву, и опять такая же история. Его самоубийство — прекрасный лирический поступок.

— Я несколько раз выступала в Париже с чтением своих стихов. Был случай — после выступленья получила брошь с нарисованной на ней головкой Рафаэля. В приложенной записке одно слово — „Вы“.

— Волькенштейн сказал мне стихотворенье своего пятилетнего сына: „Мост кирпичный, черепичный, пичный, пичный мост“. Мне нравится: передает ритм поезда.

После первого посещения я получила от М.Ц. письмо:

„Воскресенье, 9 декабря 1940 г.

Милая Ольга Алексеевна,

Хотите — меняться? Мне до зарезу нужен Державин — хотите взамен мое нефритовое кольцо (рука), оно счастливое, и в нем вся мудрость Китая. Или — на что бы Вы вообще обменялись? назовите породу вещи, а я соображу.

Я бы Вам не предлагала, если бы Вы очень его любили, а я его очень люблю. Есть у меня и чудное ожерелье богемского хрусталя, вдвое или втрое крупнее Вашего. Раз Вы эти вещи — любите.

Думайте и звоните!

Всего лучшего! Привет Зосе. Она обмен одобрит, ибо кольцо будет закатывать (под кровать), а ожерелье — объест ягодки.

М.Ц.“

Обмен совершился в следующий ее приход. Я выговорила еще право прочесть М.Ц. несколько своих стихотворений. После каждого прочитанного она разливалась потоком попутных мыслей, но в результате прослушанья сказала: „Вы — большой поэт. Я очень редко говорю такие слова. Обычно слушаешь, слушаешь автора и произносишь неопределенные звуки: гм, км, ого, угу… Но вы поэт без второго рожденья…“

— Хороша книга Асеева о Маяковском..[255]

Ахматова — прекрасный поэт, прекрасная женщина, прекрасная мать», — говорила М.Ц. еще при первом свидании. В этом раз она сказала: «Ахматова на мое письмо ничего не ответила…»

Увидела на столе в Парижском издательстве плохой перевод стихотворений Пушкина и тут же сделала новый, вызвавший всеобщее одобрение.

— Когда мы уехали из Борисоглебовского, все наши книги забрал Х.Я. Встретила его теперь, но на мой вопрос о нашем имуществе он ответил насмешливой шуткой.

Был уже январь, на улице продавались елки. М.Ц. сказала: «Что такое елка без Христа?»

— Много раз приходилось бегать по лавкам за какой-нибудь селедкой, но (хихикнув) чистить ее, как настоящая горничная, я не умею…

— Аля такая блестящая… (о дочери).

– «Вас очень любят», — говорил мне на днях один из прилитературных людей, знаете, из тех, которые везде бывают… С другой стороны, мне надо продать вязаную кофточку, и не знаю, куда обратиться.

Когда я провожала М.Ц. обратно на метро, она купила в поездном уличном вагончике батон черного хлеба. Рассказывала, как интересно у ней недавно на улице отмерзла нога. «„Трык!“ — и часть тела стала бесчувственной. Мясо осталось элегантным».

В 1941 г. поэтесса Н.Л. Вержейская присутствовала на собрании ПВХО в Доме писателей. Рядом с ней сидела незнакомая дама и с ужасом смотрела на противогаз. Потом сказали, что это Марина Цветаева.

 

ВЛАДИМИР СОСИНСКИЙ [256]

 

Посвящается Льву Абрамовичу Мнухину за то, что он заставил меня их написать, для чего я в себе не находил сил и желания в течение тридцати семи лет.

 

Марина Ивановна Цветаева была ни на кого не похожа, ни на кого, кто жил на земле в мое время. Она пришла с другой планеты, с другими понятиями и представлениями о морали, этике и взаимоотношениях с людьми… Надо всегда, повсюду, и в прошлом, и настоящем, и будущем, быть на стороне побежденных: в Вандее — за королевскую рать, надо быть не на стороне санкюлотов, которые не оставили в живых ни одного из офицеров Луи XVI.

Не помню, кто это сказал: «Благородная, страстная и горестная Цветаева — поэт хвалы и хулы — всегда на стороне побежденных. Победители, будь они даже освободители, ей чужды»..[257]

Всех, кто в государстве приходит к власти, надо не восхвалять, а ненавидеть…

Ольга Елисеевна Колбасина-Чернова не только выхлопотала французскую визу для Эфронов, не только прислала денег на дорогу, он отдал в своей трехкомнатной квартире лучшую, самую вместительную комнату, освободив гостей от квартплаты, которую сама вносила, что не помешало Марине Ивановне на вопрос пришедшего с нею познакомиться князя Святополк-Мирского: «Кто эта очаровательная дама, которая открыла мне входную дверь?» — ответить так: «Ах, не обращайте внимания — это моя квартирная хозяйка»…

Марк Слоним, единственный за рубежом редактор, который печатал все без ограничений, что писала Марина Ивановна в стихах и в прозе, — не стоил уважения. Как глубоко был уязвлен на закате своих дней Марк Львович, фигурирующий в письмах к Черновой под кличкой «дорогой» то со строчной, то с прописной буквы (Марина Ивановна умела людей наделять кличками, иногда очень злыми), когда Глеб Струве прислал отрывки из этих писем Марины Ивановны, где она подшучивает над его романами, манерой жить и над его литературоведческими неудачами. «Может, не печатать?» — деликатно спрашивал Струве. Слоним гневно ответил: «Все печатайте, как есть». И в то же время вы можете прочесть в письмах Ариадны Эфрон в Москве в Нью-Йорк в начале 1960 года: «Передайте от меня сердечный привет Марку Львовичу — я часто его вспоминаю в числе редких и настоящих маминых друзей».

В письмах из Праги в Париж Марина Ивановна возмущается чехами, их скупердяйством, их душевной бедностью, их затхлым провинциализмом, восторгается французами, русскими во Франции и рвется в Париж. А в письмах из Парижа к А. Тесковой хвалит чехов, своих благороднейших и верных друзей, и поносит Париж.

Меня нисколько не смущает такой образ Марины Цветаевой, который я стараюсь правдиво изобразить. Я нисколько не умаляю ее ни как поэта, ни как человека, я продолжаю ее обожать, больше: обожествлять, любить и восхищаться ею. Я не делю ее на поэта и человека, а просто любил и люблю во всех ипостасях.

Больше всех писателей России Марина Ивановна любила до обожания Алексея Ремизова, что не помешало ей съязвить в письме ко мне, обвинив его в дурном к себе отношении: «Ремизов с несколько двусмысленной дружественностью (ему не передавать!) прислал мне статейку А. Яблоновского — „На-ка, почитай-ка!“»

Мы все томительно долго ждали на rue Rouvet[258]приезда Марины Ивановны. Она что-то все откладывали свой приезд, по-видимому боясь потерять чешскую стипендию, а «Дорогой» и «Невинный»[259]все не могли получить у чехов по этому поводу вразумительного ответа. И когда мы уже истомились донельзя, семья Эфронов оказалась с нами.

Боже, какая это была интересная семья! Само собой разумеется, в ней и в нас безраздельно царила Марина Ивановна.

Мы не разочаровались при первой встрече, как это обычно бывает, когда долго ждешь. Больше того: мы были очарованы. Мы жадно ловили каждое слово Марины Ивановны — удивлялись, смеялись, восторгались. И внешность ее нам очень понравилась: и как близоруко щурит глаза, и как лорнирует — совсем не с тем небрежением и высокомерностью, как Зинаида Гиппиус. Понравилось, как одевается, как закидывает ногу на ногу. Она был молода, стремительна, а угловатость ее, острые углы напоминали мне Иду Рубинштейн кисти Серова…

А что за прелесть была Аля! Такой милый увалень, толстенький теленок. Она и считала себя теленочком, чувствовала себя им…

А какая Аля красивая! большие-большие голубые глаза, голубее неба, бездоннее альпийского озера, и чуть ироническая, в Сергея Яковлевича, насмешка в огляде вокруг себя. Но усмешка не на тонких злых губах, на теплых, мягких — очень загадочная — себе на уме — и в то же время по-женски кокетлива.

Как они были прелестны обе — мать и дочь — и как подходили друг другу.

Гляжу на них через более чем полвека и не могу не прошептать:

 

– «Марина, спасибо за мир!» —

Дочернее странное слово.

И вот — расступился эфир

Над женщиной светловолосой.

Но рот напряжен и суров.

Умру, а восторга не выдам!

— Так с неба Господь Саваоф

Внимал молодому Давиду.

 

Как все верно здесь: и светловолосая женщина, она скоро потемнела, и еще скоро пришла седина. И часто, увы слишком часто, «рот напряжен и суров».

О нашем знакомстве Аля Эфрон вспоминает в одном из своих писем: «Помню ваш прелестный весенний хоровод женихов и неваше праздничное навсегда осталось у меня под знаком боттичеллиевского „Рождения Венеры“, висевшего в комнате Лисевны..[260]

Как удивительно! А ведь и правда боттичелливское, ренесанское было в ваших триединствах — дружб, любвей — грация, рыцарственность, чистота… Боже мой, Боже мой!»

Когда я впервые читал эти чарующие строки Ариадны Сергеевны, горько мне было припоминать, как Марина Ивановна пыталась разрушить этот боттичеллиевский хоровод. Из нас, трех женихов, она выбрала самого красивого, самого талантливого, самого в себе замкнутого — Даниила Георгиевича Резникова. Что только не делала Марина Ивановна, чтобы Даниила оторвать от Натальи Викторовны. Всего не перескажешь. Мы за него боролись втроем и за Наташино счастье. Приведу лишь один отрывок из письма к нему Марины Ивановны из Вандеи: «У нас целая бочка вина, и поила бы Вас — вино молодое, не тяжелее дружбы со мной. Сардинки в сетях, а не в коробках. Позже будет виноград. Чем еще Вас завлечь? Читала бы Вам стихи».

В жизни Марины Цветаевой с ее многочисленными романами, и эпистолярными и всякими, если говорить по-настоящему, был всего лишь один-единственный роман. Она принесла свою верную любовь к Сергея Яковлевичу через всю свою жизнь и только однажды сорвалась… Эта «измена» дала нам две дивные поэмы и два десятка совершенно гениальных писем, лучших в ее богатом эпистолярном наследии. И эта любовь быстро потерпела фиаско, привела к жалкой комедии вплоть до покупки самой Мариной Ивановной… подвенечного платья невесте героя[261]«Поэмы Горы» и «Поэмы „Конца“».

…В Ялте кто-то из наших поэтов (имени не назову) хвастался мне своим бурным романом с Цветаевой после ее возвращения на родину. Во время его рассказа я все думал, как один из героев «Записок из Мертвого дома»: «И все-то он врет! И все-то он врет…»

Так я думаю сегодня так думал и в 26 лет, когда дал публичную пощечину редакции «Нового дома» и вызвал на дуэль одного из редакторов журнала, осмелившегося недобросовестной подборкой цитат из «Поэмы Горы» изобразить Цветаеву женщиной легкого поведения, а «Версты», в которых была опубликовала эта поэма, назвать публичным домом!

Гронский, Штейгер, Иваск, Слоним, Резников, Гуль — это все выдумка, придумано Мариной Ивановной, но придумано так талантливо, что заставило некоторых из них поверить, что романы были. Марина Цветаева — волшебница и чародейка — создавала людей, вызывала их из небытия, из нетути, и наделяла их несметными богатствами. Она их переделывала, перекраивала, перекрашивала или просто выдумывала. И их такими новорожденными изображала в своих дивных письмах.

Боже! Какие они все у нас красавицы, рыцари, боги, как умны, вдумчивы, романтичны, как ловко, подражая Марине Ивановне, владеют эпистолярным пером, хотя никто из них, за редким исключением, не достоин был приблизиться к ней даже на пушечный выстрел. У Марины Ивановны с рождения была волшебная палочка, и она могла из ничего сделать поэта. Она любого могла заставить писать хорошие стихи, хорошие письма.

Она заколдовала даже — в круге своем — и великих поэтов, которые были поэтами и их не надо было учить писать стихи и эпистолы. Два гения нашего столетия! Но это тоже не были романы.

Возвращаюсь к герою «Поэмы Горы» и «Поэмы Конца» — единственному роману Цветаевой вне семьи, — с недоумением развожу руками: ведь и этот кратковременный роман — что это был за роман! Герой этих двух поэм как-то говорил мне: «Не понимаю ваших восторгов перед стихами Марины Цветаевой. Я, например, их вовсе не понимаю, а те, что понимаю, они мне ничего не говорят. У меня, простите, полное отвращение к ее творчеству». Вчитайтесь в эти поэмы, да из писем ее к Константину Родзевичу (мне посчастливилось прочесть их в 1960 году — это самое значительное в эпистолярном наследии Цветаевой, и тогда они мне показались значительнее самих поэм) видно, как жадно Марина Ивановна ловила крошки внимания его к себе. Стоило ему сказать какое-нибудь банальное ласковое слово, и вот уже оно возводится в шедевр — в диалог Ромео с Джульеттой. Он взглянет на Марину Ивановну, и ей уже кажется, что на нее взглянуло бездонное озеро его прекраснейших глаз.

Не уверен, но думаю, что сам Родзевич (она всегда почему-то писала: «Радзевич») не написал ей ни одной эпистолярной строчки: ему нечего было ей сказать..[262]

У Марины Ивановны была слабость, как я уже отмечал, к побежденным, к проигравшим игру, к людям, выкинутым из истории на свалку. И еще одна слабость у Марины Ивановны — к старикам: «мой идеальный старик», что отразилось и в ее творчестве. Вспомните: она воспевает Казанову не в расцвете его ловеласских успехов, а на закате его дней. Две эти ее слабости соединились в Александре Федоровиче Керенском, хотя тогда он лишь приближался к старости, но дряхлел очень быстро. Он все делал быстро, стремительно… Мне выпала честь их свести.

Когда Марина Ивановна поселилась на рю Руве, она в первый же день заявила мне что я обязан привести его к ней,[263]этого бывшего главнокомандующего русскими армиями, о котором «Малая Советская Энциклопедия» удивительно высказалась как раз в те дни, когда я в первый и последний раз ввел его в уютную квартиру на рю Руве:

«Песнопевец „бескровной революции“, он спас голову Николая отменой смертной казни, но восстановил ее для солдат на фронте» (!).

Я обещал Марине Ивановне привести к ней Керенского.

Этот день живо помню. В нем было много неожиданностей для всех сторон. Начались они уже в самой редакции газеты «Дни». Я предварительно созвонился с Керенским.

Он бурно вылетел из своего кабинета, где висел большой портрет его любимицы, «бабушки русской революции», Брешко-Брешковской, которая в свою очередь, обожала Керенского. Вылетев из кабинета в приемную, он стал озираться вокруг. Он был дико близорук. Когда Бабель в своем рассказе «Линия и цвет» говорит ему: «Нужны очки, Александр Федорович», — тот отвечает: «Никогда. Полтинник за очки — это единственный полтинник, который я сберегу».

Увидев меня, Александр Федорович стремительно приблизился ко мне и, тыкая совершенно неприлично в мою сторону указательным пальцем, загремел:

— Ладинский!

— Нет, Александр Федорович, Сосинский.

— Ну какая там разница: Ладинский — Сосинский. Оба вы пишете. Оба — сотрудники моей газеты.

— А я думал, что вы более наблюдательны, лучше запоминаете лица. Когда, кстати говоря, вы вели июльское наступление, как вы распознавали и не путали офицеров?

Он вплотную подошел ко мне. Клюнул носом не в плечо:

— По погонам, по погонам.

«Вот уж нет! — подумал я. — По погонам никак нельзя было. Ведь, чтоб немцы не узнали, какие части стоят перед ними, попадавшие в плен солдаты и офицеры не имели никаких обозначений на погонах».

В те дни мы все находились не при деньгах, тем более что все ухлопали в тот вечер на ужин. У меня не было денег на такси, и я повез Керенского в метро.

По дороге, как все молодые люди учат стариков, учил я уму-разуму главковерха и автора только вышедшей «Гатчины»: «Ваши „Дни“ все советское ругают и не замечают того, как много положительного происходит там. Милюковские „Последние новости“, которые считаются консервативнее эсеровских „Дней“, даже они отмечают много интересных событий на родине. А какая проза! Какие стихи! А театры?! Мейерхольд, „Габима“, Таиров, Вахтангов!»

Александр Федорович морщился, возражал слабо и как-то устало.

И вот торжественный ужин на рю Руве. Хозяйки превзошли самих себя: чешско-русско-французская кухня. Вина! Водка «Смирновка». Дорогая скатерть, одолженная у соседей. Салфетки. Хрустать от соседей.

Есть такие корешки, которые на правах школьных товарищей или грешной вашей общей молодости вваливаются к вам в любое время без всякого предупреждения, без телефонного звонка и как раз именно в такой момент, когда ты меньше всего его ждешь и когда с тобой люди, отнюдь ему не подходящие, и он им не подходит! У меня был такой Алеша Селиванов, однополчанин, одноклассник и сверстник. Он ввалился даже не ко мне, а в дом моей будущей невесты. И ко всем бедам был сильно на взводе. О его профессии можно не говорить: русский офицер в Париже двадцатых годов, само собой разумеется, шофер такси, да еще ночной.

За столом всецело царили Марина Ивановна и Александр Федорович. Все остальные только слушали их. Кроме, конечно, Алеши Селиванова. Когда разговор зашел о современной литературе — той и этой — Марина Ивановна на первые места выдвинула Алексея Ремизова и Бориса Пастернака, Александр Федорович рьяно возражал, показав свое высокое искусство оратора и полемиста — он был за прозу Ивана Бунина и за поэзию Константина Бальмонта. Бурному спору положил конец Алеша Селиванов.

Он безапелляционно заявил:

— Нет, Александр Федорович, вы ошибаетесь. Дайте мне хорошую бутылку красного вина, и я напишу вам рассказ не хуже Бунина.

Этим заявлением весьма заинтересовалась Марина Ивановна. Но я тотчас же заметил, что с ее стороны это была игра!

— Александр Федорович! А что вы думаете, — прищурилась Марина Ивановна, что она всегда делала, когда говорила что-нибудь особенное и оригинальное, — если мы ему купим бутылку красного вина, вдруг он на самом деле напишет шедевр?

— Да, — задумчиво, на полном серьезе (но я не утверждаю, что Керенский не понял шутки) ответил он. — Только я, как юрист, хочу знать, в какой момент мы дадим ему эту бутылку: до или после?

— Да, конечно, — ведь он же вдохновляется вином.

— А если он никакого рассказа не напишет?

— Ну будет перед нами в долгу…

В этот вечер Марина Ивановна не хотела читать своих стихов.

Но Керенский настаивал.

— Не знаю, что читать, — прошептала мне на ухо Марина Ивановна. — Посоветуйте. Ведь моих стихов он не понимает. А! Вспомнила: Вот что-то я прочту.

И она прочла:

 

Настежь, настежь

Царские врата!

Сгасла, схлынула чернота.

Чистым жаром горит алтарь.

— Христос Воскресе,

Вчерашний царь!

Пал без славы

Орел двуглавый,

— Цар


Поделиться с друзьями:

Эмиссия газов от очистных сооружений канализации: В последние годы внимание мирового сообщества сосредоточено на экологических проблемах...

Двойное оплодотворение у цветковых растений: Оплодотворение - это процесс слияния мужской и женской половых клеток с образованием зиготы...

Автоматическое растормаживание колес: Тормозные устройства колес предназначены для уменьше­ния длины пробега и улучшения маневрирования ВС при...

Своеобразие русской архитектуры: Основной материал – дерево – быстрота постройки, но недолговечность и необходимость деления...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.17 с.