Из книги «по памяти, по записям» — КиберПедия 

Эмиссия газов от очистных сооружений канализации: В последние годы внимание мирового сообщества сосредоточено на экологических проблемах...

Археология об основании Рима: Новые раскопки проясняют и такой острый дискуссионный вопрос, как дата самого возникновения Рима...

Из книги «по памяти, по записям»

2021-05-27 25
Из книги «по памяти, по записям» 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

Моя первая парижская встреча с Цветаевой — после предшествовавшей ей длительной переписки — произошла на квартире ее друзей, у которых по приезде в Париж она на короткий срок поселилась. Встреча эта произошла при многочисленных свидетелях и была окружена оттенком показной «светскости» и с бисквитами к чаю. Что-то в окружающей обстановке звучало как фальшивая нота. Сама Цветаева это сознавала и спустя несколько лет писала мне: «Я перед вами виновата, знаю. Знаете в чем? В неуместной веселости нашей встречи. Хотите другую — первую — всерьез?»

Но что-то за эти годы ушло, что-то выветрилось. Если быть суеверным, то надо признать, что Рок (одно из излюбленных цветаевских словечек, которое она всегда писала с заглавной буквы) был явно против нас, и какие-то «бесенята» вмешивались в наши дружеские отношения, которые так и не удалось наладить. Хотя почта в те дни действовала безукоризненно, цветаевские письма ко мне, как и мои к ней, пропадали или достигали меня с таким запозданием, что я никак не мог свидеться с ней в назначенный час. Пропал даже пакет с ее книгами, который я ей выслал по ее просьбе. Что-то ей было нужно, а у нее иссякали авторские экземпляры.

И так случилось, что за все ее парижские годы я побывал у нее считанное число раз — но я не хочу взваливать за это вину на почту! Вероятно, это происходило потому, что разговор с ней у меня никогда не клеился, мне казалось, что приходится подниматься на крутую гору. Хоть и был он утонченно литературен, но вместе с тем в каждой брошенной ею фразе, в любом ее полуслове мне чудился какой-то второй смысл, намек на что-то, что перегорело или, строго говоря, что было измышлено.

«Я у вас сейчас: я — переписка и я — встреча, в глазах двоюсь, хочу восстановить единство», — писала она, но, очевидно, для этого сроки были упущены.

Хотя у меня самого эта полоса жизни была очень тяжелой или, может быть, более нелепой, чем тяжелой, я нередко с сокрушением и болью думал о Цветаевой. Я мысленно восстанавливал ту обстановку в которой текла ее жизнь, и иногда перед моими глазами маячили какие-то полусломанные табуретки, дымящая, угарная печурка, чашки разных цветов и фасонов, но как будто все с отломанными ручками, и виделся густой папиросный дым, обволакивающий все помещение. Один письменный стол выделялся, он мне казался особенным, хотя, вероятно, был тоже убогим, но я знал, что на нем в ночные часы Цветаева своим бисерным почерком исписывает лист за листом, занося на бумагу неиссякаемый поток рвущихся из нее строк и звучаний.

В 1928 году ей удалось выпустить последний прижизненный сборник стихов, который был назван «После России», хотя, вероятно, было бы более дальнозорко назвать его «До России», потому что он включал все то, что уже потом не могло быть высказано, что никак не вязалось с ее краткой жизнью в Москве.

Этому сборнику надлежало бы стать событием в российской литературной жизни. А кто его заметил по-настоящему? Времена были такие, что никакая русская книга не могла стать «событием», экземпляры цветаевского сборника, отпечатанные на особой бумаге, приходилось навязывать «меценатам», ставшим более редкими, чем ископаемые, и которым до поэзии было мало дела.

Книга эта у меня уцелела и стоит на книжной полке. Она мне тем более дорога, что Цветаева включила в нее, не указывая адресата, ряд стихотворений, которые когда-то, в дни «туманной юности», когда еще мало думалось о жизненной прозе, она мне заочно посвятила (добавлю при этом, что с ней не раз бывало, что свои стихи она затем перепосвящала другим, но можно ли было за это на нее обижаться?). Экземпляр «После России», вероятно ее последний осязаемый привет, она прислала мне с лаконическим «на память», без каких-либо дальнейших уточнений, и это единственная сохранившаяся у меня ее книга с автографом.

В последний раз я встретил Марину Ивановну случайно за год или за два до ее отъезда в одном из бюрократических учреждений, которые ведали делами эмигрантов. По близорукости она не сразу меня узнала, и мы только обменялись почти безмолвным рукопожатием. Оба спешили и едва ли кто-либо из нас был способен предвидеть, что эта встреча — последняя.

Уезжала она полуконспиративно, мало кого о своем решении предупредила, прощаться, конечно, ни к кому не ездила ей было не до того… Только одному из своих корреспондентов написала: «Все меня выталкивает в Россию, в которую я ехать не могу. Здесь я не нужна. Там я невозможна…»

Другими словами, она отдавала себе ясный отчет в том, что впереди ее ждет некий крестный путь, хоть всего его трагизма она, конечно, предвидеть не могла.

 

АЛЕКСЕЙ ЭЙСНЕР [198]

ОНА МНОГОЕ ПОНИМАЛА ЛУЧШЕ НАС…

 

Я как-то написал своему воркутинскому другу: «Не могу понять (я вижу, что это не мода), чем объясняется гораздо больший интерес нашей интеллигенции к Цветаевой, чем даже к Пастернаку или Мандельштаму?» Он мне ответил: «Это, наверное, биографически объясняется. Она была, кажется, единственным человеком среди наших поэтов, который никогда, ни с кем не шел в ногу». Я думаю, что это одна из разгадок. Она шла своим путем. И кто бы ей сбоку чего ни говорил, ни командовал, она ни с кем не шла в ногу. И, по-видимому, это сейчас к ней и привлекает — ее индивидуальность, невхождение или в какие группы, непринадлежность ни к каким партиям, нежелание никого слушаться, кроме своего внутреннего голоса поэта. Вот такое объяснение дал мне Адриан Владимирович Македонов.

По возрасту я принадлежу к людям, которым никто Цветаеву не открывал. И одна из радостей, оставшихся мне в жизни, — это сознание, что я сам ее открыл, когда в Париже не собиралось столько народа ее послушать…

Я рос там — за границей. Вернулся в 1940 году через Испанию, до этого — Первый кадетский корпус в Петрограде потом учился в Русском кадетском корпусе в Сараево, в Югославии. Директором корпуса был Адамович,[199]брат Георгия Адамовича, поэта из гумилевского окружения. Он тоже интересовался литературой (что совсем не обязательно для директора корпуса) и создал кружок, где стихи читали, стихи писали… Там я и начал писать стихи классе в шестом. Тогда же я в первый раз прочел стихи Марины Ивановны, которая только что приехала в Прагу из Москвы и была принята вполне радушно. Никто не знал, как она будет себя вести, что она будет делать. Стали ее печатать, а она еще была полна тем, что вырвалась к Сереже и была полна негодованием…

В это время Петр Беригардович Струве издавал «Русскую мысль» (был такое толстый литературный журнал), где Цветаева стала печатать свои стихи. Там было продолжение «Перекопа»,[200]там был «Плач Ярославны». Стихи показались мне необычными. До этого я читал пять — семь стихотворений Цветаевой, которые еще можно отнести, на мой взгляд, к «лицейским» стихам.

Я приехал в Прагу в августе 1925 года — собирался учиться в Карловом университете. Марина Ивановна с Сергеем Яковлевичем Эфроном, дочкой и недавно родившимся сыном находилась там. Я не бросился искать их — я спокойно обходился без них. Я жил так, как живут люди, когда им около двадцати лет… И как-то мне кто-то подсовывает «Волю России» и говорит: «Ты посмотри, что они там делают, что они пишут, и это все печатают!»

Ну, я прочел из «Крысолова» какую-то строфу:

 

Первому? — браво!

Встречному? — ново!

— За крысодава?

— За крысолова?

Бессахарника?

— За каторжника;

Общий ров.

Гроб в обрез.

Ни венков.

Ни словес.

 

«Да, действительно!» Как-то остался у меня номер, я стал читать, и вдруг оказалось, что это чудо, что это событие, что это не шалость, это такой ритм, такой разговор… Схватился сначала. И стал песню за песней, главу за главой читать…

Кончилось это довольно скоро тем, что, когда был напечатан весь «Крысолов», я стал читать его вслух. Одному из первых — Вадиму Морковину..[201]

Я стал читать «Крысолова» с начала до конца.

После этого я уже ни одной ее сточки не пропускал. Печатали ее в разных местах, и за этим было нелегко уследить. Я стал ее читать по-настоящему. Немного тогда было людей, которые понимали, что это такое. Я не думаю, что Слоним понимал, когда ее печатал, что это такое. Но дело в том, что в «Воле России» тогда никто не печатался. Это был второй журнал, потоньше, чем «Современные записки», печатавшиеся тоже на чешские деньги. Никаких там Буниных и даже Чириковых не было, они туда не шли: какие-то левые эсеры… Поэтому печатали там тех, кто подвернется. Печатали Г. Газданова, ставшего потом настоящим прозаиком, печатали Сосинского — он тогда только начинал. А тут целая поэма! Наверное, Мирский (я имею в виду Святополк-Мирского) настоял на том, что надо печатать. Он ведь первый сказал, что это гениальный поэт. Во всяком случае, ее печатали в «Воле России» более или менее аккуратно. Она писала больше, чем они могли напечатать, и, кроме того, они платили крону за строчку. Что такое крона? Это довольно трудно сейчас объяснить. Если вы заходили в кафе, выпивали пол-литра молока и съедали две жемли — такие булочки, то это стоило крону двадцать. Студенческая стипендия была 400 крон, примерно то же, что сейчас у нас 40 рублей. За сто строчек своей «Конницы» я получил сто крон.

Еще в Праге я услышал о Сергее Эфроне. Там выходил журнал «Своими путями», в котором Сережа был одним из редакторов. Печатался журнал в Париже, где это стоило дешевле: бумага и типография, а издавался в Праге. Когда я услышал об Эфроне, он уже уехал в Париж. По-настоящему я узнал о нем уже в период евразийского издательства, в 1926–1927 годах. Он был одним из редакторов журнала «Версты», газеты «Евразия» (уже после раскола евразийцев). Тогда он стал для меня одним из тех, за которыми я шел, — это было то направление, которое я принимал. Я сочувствовал газете «Евразия», но, к сожалению, вышло всего семь или девять номеров этой газеты. Когда я приехал в Париж в июле 1930-го то довольно скоро — уж не помню, при каких обстоятельствах — я познакомился с Эфроном, и он позвал меня к себе. В это время евразийские издательства уже кончились и Сергей работал статистом на киностудии.

Тогдашняя эмиграция в массе своей жила очень тяжело. Не только во французских фильмах фигурируют русские офицеры — шоферы такси. Полковников гвардии, ставших таксистами, было, очень много.

Марина Цветаева получала от чехов писательскую стипендию — 600 крон в месяц, которую ею продолжали выплачивать и после отъезда из Праги. Эту стипендию чехи давали всем писателям, но с известной градацией. Так, например, Чириков получал 1200 крон, Василий Иванович Немирович-Данченко (который кажется мне более значительной фигурой, чем Владимир Иванович) — 1500, я получал 400 крон, а Цветаева — 600. Они все-таки видели разницу между мной и Мариной Цветаевой… Когда я уехал из Чехословакии, мне выплатили за 3 месяца, чтобы я катился, и больше я ничего не получал, а ей продолжали платить. (Я думаю, что тут главную роль сыграла Тескова.) Кроме этих 600 крон Цветаева зарабатывала публикацией стихов, но в то время, например, Поль Клодель, большой французский поэт, был послом и жил на то, что он посол, а не на то, что он поэт. Даже Поль Валери был каким-то сотрудником Министерства иностранных дел. Первое издание «Фальшивомонетчиков» Андре Жида было всего 1500 экземпляров. Литература во Франции могла кормить Сименона и больше никого. Особенно эмигрантская литература. И, конечно, она не кормила Цветаеву. За строчку платили один франк, а чтобы прожить вчетвером, надо было минимально 2 тысячи франков в месяц. Это при очень скромной жизни — без театров, без выездов, без платьев, без такси. Аля, дочь Марины Ивановны, вязала шапочки, Сережа что-то получал, вместе они наскребали, наверно, 2 тысячи на полунищую жизнь. Тогда не только эмиграция, но и вся Франция жила несравнимо с теперешней. Прожиточный минимум одинокого рабочего был около 1000 франков. Я получал 400 франков — это была первая стипендия безработного. Заработок квалифицированного металлиста составлял полторы тысячи франков в месяц, грубо говоря, вся семья Цветаевой получала столько, сколько один квалифицированный металлист, но их было четверо. Кроме того, они не умели жить так, как рабочий. Он хорошо питался, но ходил обтрепанный, своей одеждой подчеркивал, что он пролетарий. Потом это быстро исчезло, но тогда было так.

…И вот я пришел к Цветаевым. Помню, я был поражен тем, как туго им живется. Я сам в это время зарабатывал мытьем окон, тоже не был буржуа, но я ужаснулся их жизни. Я вошел в их дом. Порога между улицей и передней не было; когда шел дождь, на пол клали тряпку, чтобы в дом не затекала вода. Две крохотных комнатки, кухонька в нашем теперешнем вкусе. Неуютно, темно: какие-то тусклые лампочки. Меня пригласили пить чай, такой, какой в Москве часто пьют, вероятно, это не просто вода, такой чуть желтенький; угощали каким-то печеньем из соседнего магазина. За столом сидели молчаливые Аля и Мур.

Познакомился я с Мариной Ивановной. Мне было тогда 25 лет, она на 12 с кусочком старше меня. Молодые двадцатипятилетние люди даму под 40, как бы сказать, не воспринимают… Как поэта я ее воспринимал, как женщину, конечно, нет. Я ожидал увидеть даму. Дамы в ней не было. Это было особенно, ни на что не похожее существо. Воспоминания — это ведь особая точка зрения, кто что видит. Вот Аля пишет, что мать была высокого роста. Конечно, все меняется. Я сейчас карлик, а был всю жизнь среднего роста. Марина Ивановна была ниже меня, никак нельзя считать, что она была высокой. Она была очень прямая, такой прямой, абсолютно лишенной всякой внешней женственности. Полное отсутствие внимания к себе. Оказывается, оно было, но какое-то такое сублимированное. Вот, например, она с большим вниманием относилась к тому, какие у нее серебряные браслеты или кольца. Кольца эти она дарила, заводила новые. И еще она внимательно относилась к своей прическе, у нее были довольно хорошие, очень коротко подстриженные волосы. Когда я целовал ей руку, я заметил в порах следы угля. Она не ухаживала за руками, наоборот, клала уголь в печку руками. Хотя совок все-таки был. Она не только не боролась с бытом, она покорялась ему, позволяла быту над собой измываться. В «Поэмы Лестницы» это видно во многих местах. Она настолько презирала жизнь, которой ей приходилось жить, и она настолько была вне внешних условий жизни, что даже не старались особенно отмыть руки от угольной пыли. Я сам видел, как она клала уголь руками, «чтоб мне было хуже». Там такие «буле» продавались — прессованная угольная пыль, — так вот она эти буле совала в печь руками, пальцами. Я смотрел на нее…

Сейчас хочу отойти в сторону. Был такой известный наш генерал, Герой Советского Союза, мой друг по Испании, последний мой начальник там, после гибели Мате Залки, Мамсуров, Хаджи, Мамсуров. Он уже много лет как умер. Мне поручили написать статью о Ларисе Рейснер. Я спросил его: «Это правда, что она была такая красавица, на фотографиях она необыкновенно красива, ты ее когда-нибудь видел!» — «Как же, я слушал ее в Политехническом музее, она делала доклад». — «Что — она действительно была так хороша?» — «Алеша, я слушал лектора, я не видел, красивая она или некрасивая».

Я тоже так. Я пришел к поэту. Я не видел, красивая она или некрасивая. Я пришел не к женщине, я пришел к поэту, и разговаривал я с поэтом. А Сережа и слушал, он умел молчать. Случал, как разговаривает Марина, которой он всегда говорил: «Марина, вы». А она ему: «Сережа, вы». Я просидел у них часа три, очень много интересного услышал, к сожалению, я не только слушал, но и сам говорил. Я ведь не знал, что буду одним из ее эккерманов, а том, может быть, сидел бы и записывал.

Марина Ивановна казалась мне несколько, что ли, театральной. Когда я прочел книгу воспоминаний Анастасии Ивановны, я понял, что никакого ломания, позы, никакого актерства не было, она на самом деле была такая. Это было другое поколение, 12 лет разницы. Мы ужасно не любили громких слов, нас ими немного задавили. Встречаю я, например, в Париже Ладинского:[202]«Ну, как, Антонин Петрович?» — «Да вот, стишок написал», — говорит он. «А я вот романчик пишу сейчас». Она говорила об этом туманно: «Я написала поэму». Меня это шокировало. Мне казалось, что все это какое-то притворство. Эту многозначительность я заметил сразу.

Она очень много курила. У нее были желтые, как у солдата, пальцы. Разговаривала она скороговоркой и чуть-чуть лепетом. И все время говорила что-то очень интересное, очень острое. К сожалению, я ничего не записывал. Вот когда она меня припечатала… (о чем я узнал через несколько дней). Она рассказывала: «У нас был Эйснер, он мне очень понравился, он так интересно говорил о Серафиме Саровском и Серафиме Павловне Ремизовой». Действительно, это были Серафим и Серафима, и действительно я о Серафиме говорил очень горячо: только что я прочитал воспоминания о нем, совершенно потрясающие. Я был церковником, для меня все это было несомненно, вот я все и выкладывал. А Ремизова была крупным ученым, она была больна слоновой болезнью. Это меня поразило. Вот тогда я увидел, что Цветаева не только милые слова произносит, что она может гарпуном пронзить любого, попавшегося ей на язычок, она так накалывала, как в «собрании насекомых». Помню, что она сказала: «Эйснер никогда ничего не напишет, он сначала все расскажет». Тоже очень здорово. Все же это оказалось не совсем уж верно, но очень зло. Но одно я запомнил: когда она заводила речь о стихах, то говорила обязательно что-то точно и твердо.

Здесь говорят, что я, оказывается, в чем-то помогал Цветаевой, устраивал ее вечер, ничего этого я абсолютно не помню. Помню, что я что-то внушал Фондаминскому — это один из пяти членов боевой организации эсеров, который ушел из партии после разоблачения Азефа, потому что дрался за него до конца, и стал заниматься только литературой — так вот я что-то внушал Фондаминскому по поводу Цветаевой, а он мне ответил: «Да, мы прекрасно понимаем, что она большой поэт, но она очень трудно дается. Что нам делать, если лимитрофные барышни предпочитают Георгия Иванова».

Я всю жизнь был уверен, что никогда никаким великим не писал. Но вот в сборнике Цветаевой напечатано стихотворение «Челюскинцам», и из примечаний вижу, что я написал ей: «Как это Вы миновали такую тему, как челюскинцы?» Я сидел тогда в Праге. А челюскинцы еще как-то совпали с временем. Это было безумно жаркое лето в Европе. Это же играет роль… Эти льды, эти документальные фильмы, «Красин», поиски челюскинцев, льды, холод, ветер. А тут все сидят, пьют, едят мороженое. Это стало модной, животрепещущей темой. Я ей и написал: «Как вы это могли миновать? Вы и ах, Аля (Ариадна Эфрон) в примечаниях привела эти мои слова их письма». Ответное письмо Цветаевой не сохранилось, потому что в тот момент жизни, когда я оказался в соответствующих местах, пропало все, что у меня было. Не думаю, что главное украшение сборника Цветаевой эти «Челюскинцы». Их актрисы читают вместе с юношескими стихами Марины Цветаевой и читают так всегда… У нее так кончаются стихи: «Сегодня — да здравствует Советский Союз!» Они так читают: «Сегодня — да здравствует Советский Союз!» — и «сегодня» пропадает, как это умеют делать актеры. Пример этот доказывает, какими мы были наивными, трогательными мальчишками и как легко клюнула сама Марина Ивановна, несмотря на свое отношение к делу, на эту тему.

Такими случайными кусками я вдруг стал вспоминать, что какие-то довольно долгие отношения были. В этот период я часто видел ее у Клепининых. Сергей Эфрон и Николай Клепинин[203]— оба работали в НКВД, и им не полагалось официально встречаться, поэтому Эфрон сам туда не ходил, а Марина Ивановна могла ходить как, так сказать, дама посторонняя. Она всегда приходила с Муром — с Муром она не могла расстаться. Она в кухню — он в кухню, он выйдет в другую комнату — она за ним.

А потом, где-то с 32-го года, я бросил писать стихи. Тут Цветаева стала очень плохо ко мне относиться, потому что, значит, я ее обманул. Поэт не может бросить писать стихи. Она считала, что я поэт, и она ко мне хорошо, нежно относилась. А я бросил, значит, я притворялся поэтом. Она ко мне потеряла интерес, больше со мной не имела дела, то есть руку мне подавала, я руку целовал, но она со мной почти не разговаривала, цедила что-то сквозь зубы.

А потом я уехал в Испанию. В этот период наше знакомство окончательно разладилось. Она видела, что я фанатик, так же как ее Сережа и его друзья. А она искала настоящих людей, без всякого фанатизма.

Последний раз я видел ее во Франции в 1939 году.

Так что я не имею права сказать, что был с ней в дружбе долгое время. Я думаю, что никто не имеет права это сказать, кроме Сергея Эфрона.

Достаточно вспомнить о ее дружбе с Натальей Гончаровой. Эта дружба продолжалась полгода и была безумной, неразливной. Марина Ивановна была человеком совершенно потрясающей страстей, чувств, необыкновенного ума, человеком, невероятно жадным к жизни. На каждого человека она по возможности бросалась… Проглотила или высосала и отбросила, он ей больше не нужен. Так же и с Натальей Гончаровой. Она умудрилась о ней написать, никогда не занимаясь изобразительным искусством, по-настоящему им не интересуясь… (Известно, что она считала, что все вторично по сравнению с поэзией). Когда советский искусствовед, приехавший в Париж, повел ее в Лувр убедить, что все-таки изобразительное искусство — это чудо, она, когда вышла, сказала: «А все-таки в начале было слово…»

А о Гончаровой она написала как крупный и серьезный специалист в живописи. Совершенно пронзительно, точно ее определяя. И все. Больше она никогда в жизни изобразительным искусством не занималась. Кончился духовный роман с Гончаровой — она получила оттуда все, что могла получить.

А «Повесть о Сонечке». Сонечка… Вы помните, как это кончилось? Сонечка взяла и полюбила мужчину. То, что нормально было для Сонечки и что Марина Ивановна должна была понимать. Но для нее все кончилось. Это был для нее огромный кусок мира, она его выложила на бумагу. Но Сонечка-то кончилась раз и навсегда. Сонечка еще жила здесь, но Цветаева ее не видела и ничего о ней не знала. И так со всеми.

Герой «Поэмы Горы» и «Поэмы Конца» — Константин Родзевич. Красивый, изящный, маленький человек, похож на Андрея Болконского. Был сыном главного врача медицинской службы царской армии. В 1918 году командовал Южной флотилией Красной Армии на Днепре. Попал в плен. Генерал Слащев[204]отменил расстрел Родзевича. Родзевич был прямой противоположностью Сергея Эфрона — ироничен, остроумен, мужествен, суховат, а в душе очень нежен. Был евразийцем, затем крупным резидентом НКВД. Его послали в Испанию комиссаром, в батальон белых эмигрантов. Там его звали Корде. В начале шестидесятых приезжал в СССР, встречался с Алей. Позже рассказывал: «Я был у нее в Тарусе, она святая, она носит в ведрах воду».

Я чувствую себя страшно виноватым перед Мариной Ивановной, виноватым в том, что мы, ее ближайшее окружение, друзья Сережи Эфрона, все в это время устремившиеся сюда (я был там самым молодым, а остальные — белые офицеры с разным уровнем образования), считали, что она, конечно, поэт гениальный, но в политике ничего не понимает. Мне надо было пережить все, что я пережил, чтобы, читая «Письма к Тесковой», увидеть, что она многое понимала лучше нас, людей восторженных, романтичных и руководствовавшихся главным образом романтикой и моралью политграмоты: строится справедливое общество и строится в нашей стране — мы должны быть там. Марина Ивановна относилась к этому совершенно иначе, и, перечитав ее письма, я увидел, что не она ничего не понимала, а это мы ничего не понимали. Она гораздо трезвее смотрела на вещи. В одном письме она пишет: «С. весь там, но видит там не то, что есть, а то, что хочет». Я не знаю, видела ли Цветаева то, что есть, или то, что было тогда, но, во всяком случае, в ней никакого нашего романтизма не было. Она судила трезво.

Сергей Эфрон с точки зрения человеческого поведения был антиподом Цветаевой — очень сдержанный, с тихим голосом. По-видимому, он был человеком очень твердым в основных вопросах. Он вел работу против эмиграции. Он был резидентом НКВД в борьбе против эмиграции. Цветаева об этом не знала. Ей в 1937 году рассказал это Бунаков-Фондаминский. Она плакала, узнав об этом… Когда Эфрон и его помощник вынуждены были уехать, Марину Ивановну вызвали в полицию, и надо сказать, что она вела себя благороднейшим образом. Она сказала: «Что бы вы мне ни говорили и о чем бы ни спрашивали, я ничего об этой деятельности моего мужа не знала. Я знаю только, что это благороднейший и чистейший человек и ничего дурного он сделать не может».

Можно было видеть в Париже, как многие постепенно от нее отворачивались. Среди них был Георгий Адамович, которого я очень хорошо знал. Это блестящий, тонкий критик, очень интересный мыслитель и очень интересный поэт, напечатавший за всю жизнь вряд ли больше двадцати стихотворений. Цветаева его раза два «ударила гарпуном» в своих статьях. В конце жизни он об этом забыл и посвятил ей хорошее стихотворение.

Однажды вечером мы сидели в компании, и Ходасевич «крыл» Горького. Ходасевич был блестящий, особенный поэт, но очень желчный, тяжелый и даже грубый человек. Под псевдонимом «Гулливер» он напечатал статью на смерть Маяковского, где писал: «Лошадиной поступью прошел он по русской литературе… Пятнадцать лет — лошадиный век»..[205]

После этого я перестал с ним здороваться. Когда Ходасевич ругал Горького, Цветаева встала и сказала: «Старая хлеб-соль забывается». Дело в том, что Горький полтора года кормил Ходасевича в Берлине. <…>

Марину Ивановну я видел незадолго до отъезда. Она приходила в дом, где я жил, для оформления документов, получала деньги на дорогу и на какие-то мелкие покупки. Одно из самых трагических ее писем — последнее письмо к Тесковой, которое она бросила на вокзале. Его трудно читать без слез. В этом письме Цветаева пишет, что едет из-за мужа и детей, и есть там фраза: «Здесь меня не печатают, там не дадут писать»…

 

Х.П. КРОТКОВА [206]

ИЗ ДНЕВНИКОВ

 

 

Декабря 1922 г.

 

Я была на первом интимнике «Скита», где читала свои стихи Марина Цветаева. На меня она произвела малоинтеллигентное впечатление, как это ни странно. Может быть, в этом виновата и ее манера держать себя. Напыщенность может быть искупаема только неподдельным пафосом, и отсутствие искренности в этом убийственно безвкусностью.

 

Мая 1923

 

Что-то он <С.М. Рафальский>[207]обругал по обыкновению Цветаеву за мужеподобность, за то, что «не соответствует», и кстати прибавил, что женщина всегда была тем, что требовалось мужчине, то рабой, то игрушкой, то товарищем, когда мужчина ослабел. Ну, Рейтлингер[208] взяла и очень фальшиво начала протестовать и сказала, что ненавидит его и не может с ним разговаривать. А он засмеялся и сказал: «Знаете, почему Вы меня ненавидите? Потому, что в глубине души согласны со мной». Это очень верно. Ну, и я сказала: зачем он так оскорбляет женщин, и неужели так их низко ставит, и что он может относиться только так к женщине, а не как к человеку?

 

<до 17> январь 1931 г.

 

Любить современных, еще живущих поэтов трудно, и рискованно, и неблагодарно… Никогда нельзя из экономии совмещать две потребности — одна всегда будет в обиде. Взять надо за правило: с родственниками не вести денежных дел; не жениться на идеале; не идейничать с кухаркой; не дружить с людьми, ценность которых для тебя в их отдельных, не касающихся тебя особенностях. Пуще всего нельзя знакомиться со знаменитостями (а хочется, все надеешься, что они интереснее обыкновенных людей). Иллюзии всегда терпят крушение при соприкосновении с действительностью, а редко кто обладает счастливым даром любить действительность.

Все это удерживало меня от желания встретиться и поговорить с Вами <М.И. Цветаевой>. Впрочем, встречалась я с Вами уже не раз, но разговаривать я избегала. Первый раз — в Мокропсах, у знакомых студенток. Вы вошли, сказали о своих квартирных неприятностях несколько фраз, говоря громко, глядя в окошко, думая не о том. День был осенний, но солнце светило ярко. В окно я видела, как Вы подымались на гору, где гулял веселый, осенний ветер, ведя за руку свою дочку (не ветер, а Вы).

Второй раз в том же 1922 году читали в «Ските поэтов» свои стихи. Я рассматривала Вас с интересом и недружелюбием — о Вашем пути я уже слышала, стихи и «Королевские размышления» читала и знала, что мой путь иной. Читали Вы красиво, как и соответствовало Вашим стихам. Они были сложны, мне не хотелось несколько фраз, исчерпывающих и осмысливающих весь мир. Волосы стрижены не то по-купечески, не то по-ямщицки, как-то по-московски. И говор московский. Этот размах, эта удаль меня и восхищала, и несколько обижала — она была высокомерна и поглощена собой.

Третий раз — на Пасхе. Шли вместе к заутрене. Служили ее в шесть вечера, т<ак> к<ак> в полночь священник должен был служить в Праге. Вы пришли из Еловищ, спустились с гор. Разговаривали не со мной и сыпали афоризмами. Мне хотелось ответить Вам такими же афоризмами, но я молчала с девятнадцатилетней гордостью.

Было еще несколько встреч. Одна — в столовой Земгора, в подземном зале, днем всегда освещенном по-вечернему.

 

30 мая <1931>

 

Только что с вечера Марины Цветаевой..[209]

Билеты дорогие, но публики довольно много. С изрядным опозданием на деревянной сцене появляется она — в ярко-красном вечернем платье, декольте. Держит себя очень непосредственно, но почти не бестактно. Звонкий, не низкий голос, которым она прекрасно владеет. Вероятно, из нее вышла бы неплохая актриса. Она из тех женщин, что любят себя, умеют собой наслаждаться. Она никогда не скажет истины, потому что истина — общее место, одинаковое для всех. Но по-своему она всегда права, парадоксально права. Тем, что она сама себя так любит, она умело подчеркивает, что в ней и другим можно любить. О Мандельштаме было не очень много. Главное было доказать, что он ее любил. Очень остроумно, талант ключом бьет и не угасает. Я очень люблю этот тип — издалека. Ее красное платье и самовлюбленность меня шокировали. И все же общее впечатление прекрасное, и главное, что от нее можно еще многого ждать. Это не конец.

Был кое-кто из литературных знакомых, но мне не хотелось разговаривать ни с кем. Очень уж все это далеко от литературы. Цветаева навела меня на многие мысли, и что хорошо, мысли, имеющие отношение ко мне. Я так ясно чувствую свою противоположность ей. Во мне совершенно нет блеска.

Неотправленное письмо Марине Цветаевой

Многоуважаемая и многолюбимая Марина!

Часто, очень часто собиралась я написать Вам письмо. Когда душа раздражена и целый день занимаешься «не тем», и очень тяжелым «не тем», вечером возвращаешься домой (2 километра от станции, по берегу Марны), и нарочно, назло начинаешь думать, продолжая годы назад неначатое письмо Вам. Назло — судьбе, которая самым очевидным образом «не та». Чтобы Вы не поняли, надо было бы писать подробно: о шестом чувстве бумаги с детства, о стихах с шести лет, о Тарусе — уездном городе в три тысячи жителей, расположенном на берегу Оки, в котором я провела детство и где жили Вы. Вы приезжали туда на пароходе со станции «Ока», маленькой суетливой «Бабушке», или на «Владимире Святом». Или же со станции Тарусской, 17 верст на лошадях. Выезжая из Страховского леса, лошади разгонялись и к Оке подлетали во весь дух. Где Вы гуляли в Тарусе? Вдоль смирной речки Таруски, на Игнатьевской горе, где росли самые крупные ландыши, или ездили лодкой на Улайские обрывы над Окой, о которых ходили жуткие легенды — говорили, что и до сих пор там бродит разбойник Улай, лишенный за свои грехи смерти и предлагающий одиноким заблудившимся путникам поменяться с ним судьбой.[210]

(Вы бы с ним поменялись?).

Надо бы написать Вам также о Праге, о Мокропсах, о Еловищах. В Мокропсах я увидел Вас в первый раз. Мы ведь с Вами даже знакомы. Помню, шли вместе с какой-то компанией в заутрене на русскую Пасху. Вы шли не останавливаясь и говорили тоже не останавливаясь — то афоризмы, то парадоксы, по очереди, и получалось довольно надменно — говорили ни для кого, а просто потому что приходило в голову. Все это меня злило — мне казалось, что я могла бы достойно Вам ответить, но не решалась, и так и промолчала все время.

Впрочем, самый первый раз я видела Вас на вечере «Скита поэтов», где Вы читали свои стихи. Вы мне не понравились, то есть, Вы были не такая, какой я требовала быть поэтессе. Но стихи Вы читали хорошо, и если Вы оказались не такой, как мне хотелось, то все же очень интересной, может быть, даже интересней, чем я могла бы придумать.

В Земгоровской столовой, помещавшейся в каком-то подвале (впрочем, с зеркальными стенами), я встречалась с моим другом — как и я, студенткой-химичкой. Я не только писала стихи, я жила ими. Прочитанная строчка давала оттенок ближайшим дням. Словесный орнамент становился символом и маячил над неделями. То Блок, то Пастернак, то Мандельштам, то Белый, то Вы. Тогда для меня звучали все поэты, даже самые бесталанные — я угадывала, что у них дрожало в душе, то, что у них не удавалось, а иногда это интереснее удавшегося.

Сидим с Таней[211]в Земгоре над остывшим борцом. Декламируем Гумилева, который затмевает все: стынущий борщ и лабораторию («Давай пропустим сегодня, будем стихи читать…»), и вообще всю жизнь, которую пора, пора устраивать, ведь это еще не жизнь, а какое-то предвкушение; не жизнь, а ветер, несмолкающий ветер кругом, который слышишь, который хочешь видеть, и кто, неуловим, гремит вокруг тебя.

И вдруг входите Вы. И садитесь за наш столик. Я на Вас смотрю. То есть я на Вас не смотрю. Я только посмотрела через Вашу голову, заметила Ваши волосы. Гумилев захлопнут. К Вам кто-то подходит, и Вы с ним разговариваете о Вашем сборнике. Вы выливаете кофе на свое коричневое платье и говорите рассеянно:

— Талантливо, талантливо…

Я боюсь, что подойдет К.Р. Кочаровский[212]и, как всегда грозился, познакомит меня с Вами. Я этого не хочу.

И еще один раз в том же самом Земгоре. На этот раз я сидела одна, как всегда очень взволнованная стихами и жизнью. Ждала не то обеда, не то Таню, не то судьбу. Входите Вы. Садитесь за соседний столик, лицом ко мне. Полчаса я мысленно разговариваю с Вами. Я начала бы так:

— Вы знаете, я тоже пишу стихи… (процитировала бы что-нибудь, самое удачное).

Или:

— Катя Рейтлингер мне говорила, что Вы написали стихи о жаворонке, слушаешь, улетаешь (Вы мне читаете, я критикую, очень тонко, и Вы понимаете, что я понимаю).

От времени до времени я взглядываю на Вас. Начать уже? Нет, надо сначала хорошенько обдумать. Пообедав, Вы встали и ушли. Я очень расстроилась, неужели Вы не могли еще подождать.

Кочаровский познакомил меня с Ч.,.[213]

Вашей доброй знакомой, с которой Вы часто виделись. Вы жили тогда в Еловищах, я встретила Вас с ней в лесу. Вы говорили о пляже в Мокропсах, о рыбе, о Версале. Я обещала к Вам прийти. Никогда не пришла. Из гордости. Впрочем, и незачем было идти.

Стихи Ваши я полюбила позже. Вы уже уехали в Париж, я вернулась из Италии, делала докторат по химии (на каждой странице вперемежку формулы и черновики стихов). Дома часами читала и писала стихи. (За чтение часами вслух приобрела любовь богобоязненной старушки-соседки — молодая, а каждый день псалмы читает, душу спасть не забывает…)

В Париже я один раз была на Вашем вечере, когда Вы читали о Мандельштаме. Вы оказались неувядаемее меня — Вы еще говорили к людям, вероятно, Вам это было еще интересно. Ваша живость меня утомляла (я в тот день не обедала). Ваше красное платье дразнило меня, как быка. Ваша дочь выросла, а Вы нет. Стихи у меня в душе проходили медленнее и чревовещательнее. Мне казалось, что меня отделяет от людей не воздух, а плотная струящаяся вода, и через нее лучи доходили преломленные, а звуки звонкие, но искаженные.

Еще один раз я видела Вас на каком-то литературном вечере. По заметке в газете я знала, что Вы будете. Я разглядывала публику и не могла Вас узнать, а узнав, дрогнула. Что с Вами стало? Что сделало Вас тихой и ласковой? Это грустнее всего, что можно было бы себе вообразить. Я знаю, что и внутренне, и внешне Ваша жизнь тяжела (будь она легкой, Вы бы инстинктивно сделали бы ее тяжелой). Я знаю, что сейчас Ваша настольная книга — Эпиктет, что Вы в


Поделиться с друзьями:

Индивидуальные очистные сооружения: К классу индивидуальных очистных сооружений относят сооружения, пропускная способность которых...

Автоматическое растормаживание колес: Тормозные устройства колес предназначены для уменьше­ния длины пробега и улучшения маневрирования ВС при...

Организация стока поверхностных вод: Наибольшее количество влаги на земном шаре испаряется с поверхности морей и океанов (88‰)...

Архитектура электронного правительства: Единая архитектура – это методологический подход при создании системы управления государства, который строится...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.112 с.