Марина Цветаева: воспоминания врача — КиберПедия 

Кормораздатчик мобильный электрифицированный: схема и процесс работы устройства...

Поперечные профили набережных и береговой полосы: На городских территориях берегоукрепление проектируют с учетом технических и экономических требований, но особое значение придают эстетическим...

Марина Цветаева: воспоминания врача

2021-05-27 45
Марина Цветаева: воспоминания врача 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

В 1922 г. Марине Цветаевой было разрешено покинуть Советскую Россию, и она с маленькой дочерью Алей приехала через Германию в Прагу в поисках своего мужа Сергея Эфрона. Марина потеряла с ним связь в годы революции, когда он был офицером Белой армии. После поражения Белого движения Эфрон эмигрировал в Прагу, как и тысячи других солдат и офицеров разгромленной армии. Президент Чехословакии Т.Г. Масарик[151]предоставил им убежище, при этом студенты — медики, юристы и инженеры — получили возможность завершить образование. Чешское правительство предложило покрыть все расходы, связанные с их обучением, проживанием, обеспечением их продовольствием и одеждой вплоть до окончания ими учебного заведения.

Марина Цветаева воссоединилась с мужем в 1922 году в Праге. Они поселились в окрестностях города, в полутора часах езды на поезде, в небольшой и довольно бедной деревне под названием «Мокропсы» («Мокрые псы»).

Я прибыл с семьей в Прагу в том же году, и мы обосновались в той же деревне. Там я впервые и встретился с ней, уже хорошо известным поэтом, чьи книги получили в Москве высокую оценку Пастернака и Мандельштама.

В то время в Мокропсах жили всего лишь шесть или семь русских семей, но впоследствии число их заметно возросло. В 1922–1924 годах мы виделись с Мариной только случайно, так как вскоре после моего приезда я стал штатным сотрудником Чешской университетской клиники внутренних болезней (я изучал медицину в Московском университете)..[152]

Как и многие, кто учился или работал в Праге, я уезжал из деревни и рано утром и возвращался к семье поздно ночью с последним поездом. По воскресеньям, однако, я оставался в деревне на целый день, и в скором времени ее русское население стало обращаться ко мне по поводу различных медицинских проблем, касавшихся преимущественно их детей. В деревне жил практикующий врач, но он был местным и говорил только по-чешски, и как бы там ни было, ни один русский не пошел бы к нему за медицинской помощью.

Другой русский доктор, живший в Праге, — прелестная женщина и опытный врач-терапевт — работал при Комитете, который занимался русскими беженцами. Но русские обитали многих деревнях, раскиданных вокруг Праги, и ей удавалось приехать в Мокропсы только в редких и экстренных случаях. Вот и получилось так, что посещать русских в нашей деревне пришлось мен, и мои воскресные обходы приобрели постоянный характер.

Мужчины учились или работали в городе. Женщины, особенно те, у кого были маленькие дети, оставались дома. Они постепенно познакомились друг с другом, делая покупки и гуляя с детьми в полях или близлежащем лесу. Я виделся с ними во время моих «воскресных обходов», а также на небольших эмигрантских собраниях. Там я встречал и Марину Цветаеву, с которой довольно хорошо познакомился. Это была замечательная молодая женщина, целиком поглощенная своей литературной деятельностью, созданием и публикацией ярких и оригинальных стихов, перепиской с друзьями-поэтами в России, в Германии и во Франции. В Праге у нее было несколько друзей в узком кругу русской интеллигенции и литераторов, но большую часть времени она избегала общения и проводила за своим рабочим столом.

Мне запомнился эпизод, который показывает ее резко независимый характер. Однажды жарким летним вечером мы ужинали с группой молодых друзей. Сидевшие за столом дамы сняли туфли, Марина тоже. Под стол забралась маленькая девочка и стала менять местами обувь. Приблизившись к Марине, она поползла дальше, не тронув ее туфель. Когда мы встали из-за стола, то были и смущение, и улыбки, и сердитые замечания. Только Цветаева оставалась сидеть спокойной и невозмутимой. Все посмотрели на нее, и кто-то спросил: «Марина, почему она не переставила ваши туфли?» — «Все очень просто, — ответила Цветаева, показав булавку. — Когда она подползла ко мне в первый раз, я уколола ее булавкой в ногу. Она не сказала ни слова и только посмотрела на меня, а я — на нее, и она поняла, что я могу уколоть еще раз. Больше она не трогала моих туфель». В этом была Марина!

После 1922 года судьба ее мужа драматически изменилась. Бывший офицер Белой армии, страстный монархист, державший на своем столе портрет царя и царской семьи, религиозный человек, у которого на стене висела икона, он неожиданно стал столь же ревностным приверженцем Советов и сторонником коммунистов. Вскоре он был вовлечен в запутанную и темную политическую историю, произошедшую во Франции, после чего бежал в Советскую Россию, где и закончил свои дни. Марина не была причастна к его делам. Политика ее интересовала мало. К огромному удивлению всех, кто ее знал, она страстно влюбилась в одного русского эмигранта, с которым рассталась после нескольких месяцев бурных отношений. Этот человек покинул ее..[153]

Шел 1924 год. Она была беременна.

Она не хотела называть ребенка — если бы родился мальчик — в честь его отца, своего мужа. Она дала сыну имя Георгий, но всегда звала его «Муром», ласкательным именем, которое не имело никакого отношения ни к кому из членов ее семьи.

Она писала 10 мая 1925 года другу: «Борис — Георгий — Барсик — мур. Все вело к Муру. Во-первых, в родстве с моим именем, во-вторых — Kater Murr — Германия, в-третьих, само, вне символики, как утро в комнату. Словом — Мур». Далее в том же письме она добавляет: «Не пытайтесь достать иконку для Мура. (Кстати, что должно быть на такой иконке? Очевидно — кот? Или старший в роде — тигр?» Kater Murr — это знаменитый незавершенный роман Э.Т. Гофмана, созданный в 1819–1921 гг., полное название произведения — Житейские воззрения кота Мурра с присовокуплением макулатурных листов с биографией капельмейстера Иоганнеса Крейслера. Мурр — это ученый кот, который записывает свои воспоминания на оборотной стороне листов с автобиографией его хозяина.

Марина переносила беременность нормально и в первый раз показалась доктору в декабре 1924 года. «Она посоветовала мне, — писала Цветаева после визита к врачу, — возможно больше стирать белья для укрепления мускулов живота». Еще ей предложили лечь в лечебницу «Государственная охрана матерей и младенцев». Но это напоминало ей о советских больницах, и она содрогалась при мысли о большой общей палате с тридцатью младенцами, чешских докторах и чешском языке, запрете курить, возможном затягивании пребывания там с девяти положенных дней до двадцати девяти. «Во что я обращусь? Подумать жутко» (письмо от 3 декабря 1924 г.).

Вскоре после этого, в один воскресный день, она пришла посоветоваться со мной и сказала: «Вы будете принимать моего ребенка».

Удивленный ее неожиданным заявлением, я попытался возразить ей, что этого делать не буду, что ничего об этом не знаю, но она, улыбаясь, тихо повторила: «Вы будете принимать моего ребенка», — не слушая ответ: «Нет, я не буду». На этом мы и расстались.

В дальнейшем, при наших случайных встречах, она не раз повторяла, что ее ребенка буду принимать я. Мое решительное «нет» не оказывало на нее никакого воздействия.

К тому времени Цветаева с мужем и дочерью переехала в соседнюю деревню Вшеноры, которая была и больше и лучше Мокропсов. Эти деревни были разделены густым лесом, протяженностью около двух километров. В зимнюю пору — а зима в Праге длинная и суровая, с глубоким снегом, который неделями лежит на дорогах и тропах, — добраться до Вшенор через лес было целым путешествием, а обычная дорога удваивала путь.

Это случилось ночью в последний январский день 1925 года, около девяти часов, когда уже стемнело. Шел снег — страшная метель, занесшая все снегом. Из деревни, где жила Цветаева, ко мне прибежал чешский мальчик. Ее муж в тот день отсутствовал, дочь тоже уехала с отцом. Марина была одна.

Мальчик вбежал в комнату и сказал: «Пани Цветаева хочет, чтобы вы немедленно к ней пришли, у нее уже схватки! Вам следует поторопиться, это уже началось». Что я мог сказать? Я быстро оделся и пошел через лес — снег был мне по колено — в яростную бурю.

Я открыл дверь и вошел. В тусклом свете единственной электрической лампочки в углу комнаты были видны кипы книг, достававшие почти до потолка. Скопившийся мусор был сметен в другой угол. Марина лежала на постели, пуская кольца дыма, — ребенок уже выходил. Она весело меня поприветствовала: «Вы почти опоздали!» Я оглядел комнату в поисках какой-нибудь чистой ткани и кусочка мыла. Не оказалось ничего: ни чистого носового платка, ни тряпки. Марина лежала в кровати, курила и говорила, улыбаясь: «Я же сказала вам, что вы будете принимать моего ребенка. Вы пришли — и теперь это не мое, а ваше дело».

Чешский врач отлучился из деревни. Местная повивальная бабка принимала роды в пятнадцати километрах отсюда, за горами. Она смогла бы вернуться только на следующий день. Выхода не было. Я позвал жену[154]известного писателя Чирикова, который жил по соседству и которого я хорошо знал, умолял ее прийти мне помочь. «Приходите как можно быстрее, принесите какого-нибудь чистого белья из дома, вскипятите чайник!» Когда белье прокипятилось, я приготовился к предстоящей работе.

Все шло достаточно гладко. Однако ребенок родился с пуповиной, обмотанной вокруг шеи так плотно, что едва мог дышать. Он был весь синий. В письме к другу, написанном спустя две недели после родов, Цветаева рассказывала: «А знаете ли Вы, что он родился в глубоком обмороке? Минут двадцать откачивали. (В транскрипции Лелика, наслушавшегося чего не следует: „Родился в лассо!“) Если бы не воскресенье, не С<ережа> дома, не Альтшулер[155]— погиб бы. А м<ожет> б<ыть> и я. Молодой А<льтшул>лер по-настоящему нас спас. Без него — никого понимающего, только знакомые…» (письмо от 14 февраля 1925 г.).

Я отчаянно пытался восстановить дыхание младенца, и наконец он начал дышать и из синего превратился в розового. Все это время Марина курила, не проронив ни звука, и не сводила глаз с ребенка, меня и госпожи Чириковой. Мальчик теперь дышал спокойно; и только я почувствовал, что опасность миновала, как вошла повивальная бабка. Взглянув на меня, она суровым тоном спросила: «Что здесь происходит?» От усталости мне не хотелось с ней объясняться. «Послушайте, — сказал я ей, — приступайте к делу. Никаких денег я за это не беру. А вам заплатят, это все ваше. Примите ребенка». Она посмотрела на новорожденного и произнесла: «Все неправильно, пуповина и все остальное. Вы не знаете, что вы делали!» — «Хорошо, сделайте лучше, — перебил я. — Возьмите!» Она взяла у меня ребенка: «Дышит он нормально, но выполнено было все неправильно». Она все еще сердилась, но гнев ее проходил. Марина продолжала курить, бледная и измученная, но несомненно счастливая, глядя на ребенка, которого принесла ей акушерка. Через час или около того я отправился домой через заснеженный лес.

Я вернулся на следующий день, чтобы осмотреть ребенка, и в дальнейшем делал это каждое воскресенье в течение длительного времени. В другом письме (от 10 мая 1925 г.) Марина писала: «Мур перед каждой едой получает по чайной ложке лимона, живого, без сахара, а есть пережаренную дочерна муку на масле, разведенную в 200 граммах воды и молока (125 воды, 75 молока — разовая порция). Это — система герм<анского> профессора Черни[156]<…>, спасшая в Германии во время войны сотни тысяч детей. Ведет Мура Альтшулер, с гордостью и любовью. Навещает каждое воскресенье, выстукивает, выслушивает, производит какие-то арифм<етические> выкладки — расписание еды на неделю (мука и масло постепенно повышается), помнит каждый предыдущий вес. У меня временами безумное желание просто взять и поцеловать ему руку — что я еще могу?! Денег он не берет — но — 1) за ним по пятам, как луна за солнцем (или землею? забыла) ходит А.И. А<ндрее>ва, влюбленная в Мура, а всякий поцелуй, на глазах, теряет, 2) боюсь смутить: он руки никому не целует. Но есть у него две девочки — Катя (4 г<года>) и Наташа (1? г<ода>, тоже Черни) — если кто-нибудь из знакомых случайно что-н<ибудь> для этого пола и возраста предложит, нет: если у кого-н<и>б<удь> из знакомых неслучайно можно что-н<и>б<удь> вытянуть — тяните. Семья нищая, от такого бескорыстия тяжело».

Рос мальчик быстро и стал здоровым ребенком, обожаемым матерью и ее друзьями. Последний раз я видел его, когда ему еще не было и года. В то время Марина переехала во Францию, где провела последующие четырнадцать лет. Георгий пошел в школу и вскоре принялся ревностно изучать литературу, музыку и искусство. В 1936 году его двадцатилетняя[157]сестра Аля покинула семью и Францию и вслед за отцом вернулась в Советскую Россию. Марина осталась во Франции одна с юным сыном, в изоляции от русских эмигрантских кругов, а также в крайних трудностях, финансовых и моральных. В 1939 году она получила советскую визу и вместе с сыном вернулась в Москву.

Спустя два года, в августе 1941 года, ее жизнь трагически оборвалась.

Война продолжалась. Молодой Георгий Эфрон попал на фронт. «Прощай, литература, музыка, школа», — писал он своей сестре. Под письмом стояла подпись «Мур». Как солдат он показал себя мужественным и бесстрашным бойцом, принимал участие во многих сражениях и погиб в июле 1944 года, став одной из тысяч жертв битвы под деревней Друйка на Западном фронте. Ему было всего лишь двадцать лет.

 

ЕКАТЕРИНА РЕЙТЛИНГЕР-КИСТ [158]

В ЧЕХИИ

 

Приехав в Чехию и поселившись за городом, Марина, при ее жизненной неприспособленности, с трудом ориентировалась в чужом городе, с чужим языком, и Эфрон предложил мне встречать ее на городском вокзале (когда ей нужно было приезжать по делам) и сопровождать ее по всем тем местам, куда надо было идти. Когда Марина задерживалась в городе, она ночевала у меня (я жила с сестрой в пригороде, который отразился в ее стихах о пригородах). В такие дни было и чтение стихов, и определение окружающего, и рассказы о прошлом, которые я с восхищением слушала.

Сама я была характера активного, бурно и без размышлений реагируя на окружающее, без той многопланности, которая была у них обоих, всегда готовая помочь и восхититься теми, кого полюбила. Как могла, конечно, неумело (но пылко) комментировала Марину и ее стихи, за что и получила сборник ее стихов с посвящением: «Моему благородному и беспомощному защитнику в г. Праге».

Отношение ко мне было, думаю, неплохое, но с некоторым снисходительным смешком (как поняла впоследствии)..[159]

Марина, всегда подтянутая, не по моде, но по-своему одетая (с браслетами на руках и в спортивных полуботинках), выглядела изящнее и острее, чем на фотографиях, всматриваясь близорукими глазами в окружающий ее, чуждый ей мир.

Редкое сочетание несмелости (почти робости) с необычайной гордостью. Я не могла себе представить, чтобы она возмутилась или рассердилась «по-человечески». Чем больше накал несогласия, тем более вкрадчивое выражение и… убийственный отпор тому, что ей «не по духу», а не по духу ей было почти все в то время. Знакомясь, отворачивала голову и едва отвечала. Постепенно (если что-то заинтересовало) голова с профилем оборачивалась en face, но если неприемлемое, то кроткая улыбка (одновременно неуловимо язвительное в ней), и наповал уничтожала собеседника своей репликой — молниеносной, острой, отточенной и часто блестяще парадоксальной. Круг людей, которых она признавала (и которые ценили ее), был очень невелик. Своим «я» за всех противу всех и остротой выражения она часто раздражала многослойную, но в чем-то монолитную группировку русских в Чехии.

Поклонники и доброжелатели устраивали ее выступления (я помню два среди других).

…Вот стоит она, близоруко оглядывая четь надменным взглядом собравшихся, и читает свои стихи.

Восхищает… Немногих…

После выступления многие знакомые (зная мое восхищение) просили «объяснить», что она хотела выразить?

В быту — абсолютная неустроенность и неуменье одолеть «быт» выражалась в неописуемом хаосе комнат, в которых жила. (Только тетради и стол были священны.) Но эта неустроенность и грязь (при моих поездках к ним) как-то совершенно нас не касались. Мы общались «в другом плане» — полноценно и для меня так интересно.

Мне даже казалось нелепым и несправедливым, что Марина должна была все же что-то готовить и мыть. (Были и комичные случаи несъедобности того, что приготовила.)

Как Марина познакомилась с Тесковыми, я не помню, но эти две пожилые учительницы, особенно Анна Антоновна, восхитившись ею, несмотря на совершенно чуждый им душевный климат Марины, стали ее главной опорой в материальном и бытовом устройстве и знакомстве с чешской интеллигенцией.

Сохранившиеся славянизмы языка, например: «Sidce pucne radosti» — сердце разорвется от радости. «Zivot je krasny» — жизнь прекрасна или «Ruze tak voni» — роза так благоухает… (сознательная вековая защита от онемечения) и вместе с тем очень «немецкий» дух в быту и общественной жизни (широкую русскую натуру раздражали запреты, ограничения и всяческие «клеточки» — туда нельзя, тут не разрешено и т. д.) мешали многим из нас в сближении с чешской средой.

Впоследствии это совершенно прошло, и многие из нас (в том числе и я) имели много прекрасных чешских друзей, а во время оккупации вместе с ними включались в борьбу с фашистами. В Праге сосредоточились наиболее культурные люди русской интеллигенции, и чешское правительство всячески шло навстречу нуждам русских беженцев. Был даже построен «Профессорский дом» для русских ученых и профессоров, была предоставлена возможность читать лекции (на русском языке), возникало множество всяких культурных организаций, и мы «варились в собственном соку» под эгидой чешского правительства.

Эфрон в какой-то степени принимал в этом участие, но как-то впустую.

Эфрон вспоминается мне в какой-то мучительной несогласованности всего его внутреннего мира с окружающей обстановкой (хотя многие люди, не менее культурные, как-то сумели найти свое место и встать на ноги).

Эфрона, еще до приезда Марины, мы с сестрой воспринимали: «помочь» (даже не зная, чем и как?).

«Человек с большим шармом, одновременно „страдающие“ глаза, и <его> рот уже едва сдерживает смех и издевательское настроение».

Он был очень общителен (в противовес Марине). Общался с различными людьми, и его многие любили и ценили, как бы сглаживая ее резкость. Характера очень мягкого (деликатен очень) и скорее слабовольного, был легко уносим очередными фантастическими планами, ничем не кончавшимися. Его мягкотелость оборачивалась в своего рода двуличие при остроте восприятия, и он мог иногда тонко высмеять тех, с кем только что дружески общался. Думая, что так он воспринимал и мое к себе отношение.

Вообще чувство смешного было у обоих необыкновенно развито.

Говорить Эфрон умел и любил много и интересно. Рассказы Марины и Эфрона даже о событиях, в которых я сама принимала участие, были всегда так талантливы, что я, смеясь, замечала: «Не знала, что это было так интересно».

Когда Эфроны переселились в город, они наняли комнату на Smichove — это склон той горы, о которой поэма,[160]а на другом склоне этой горы жила я. Гора эта была раньше полигоном военных упражнений во время первой мировой войны. Полузасыпанные траншеи, бугры и ямы, ни одного дерева, ни строения и редкие пешеходы, пересекавшие ее. Ночью — никого. Мы ходили друг к другу через эту гору (она и для меня была «приемной комнатой»). В ней была какая-то первозданная прелесть, никак не вязавшаяся с близкими пригородами долины, о городе забывалось.

В плане наших отношений никаких разговоров о личной их жизни и даже о их делах не было, но многое чувствовалось без слов.

Как я понимала, Эфрон воспринимал Марину настолько над и вне жизни и вместе с тем был так неразрывно с ней связан, что принятые нормы применять к ней было бессмысленно и не к месту.

Я же безоговорочно принимала ее во всем, а ее окончание стихотворения (еще на родине) «Богиня верности, распни рабу»[161]воспринимала как автобиографическую данность.

Ко времени рождения Мура и их отъезда моя собственная жизнь отнесла меня далеко от них, и остались только редкие встречи.

Но, когда я ездила в Париж, я неизменно посещала их, и меня больно огорчила еще большая неустроенность Марины, горечь и даже озлобление (чего не было в Чехии), работа Али (вместо образования) и недоброжелательность или полнейшее равнодушие к ее судьбе у окружающих.

Эфрон много и вдохновенно говорил о «новой эре человечества», сравнивал с временами первохристианства. Один из вечеров я провела у «возвращенцев», с интересом слушали их разговоры.

Когда же я узнала, что они собираются ехать в Союз (мы тоже об этом думали), я очень взволновалась за Марину, зная ее отталкивание от всего, что «принято» и обязательно (всегда была против всех), но ее трагедия превзошла все мои страхи.

В это мое посещение (кажется, 1933 г.) я и видела их в последний раз.

Только в Париже Марина оценила все, что получила в Чехии и от чехов, а также их сущность.

Ее прекрасные стихи о Чехии — это дань того, что ретроспективно отложилось в душе.

Родзевича я видала у Эфронов (да и на всяких собраниях). Очень уверенный в себе (чувствовалось, что привык всегда и всех очаровывать), умевший не только голосу, но и глазам придавать соответствующие нюансы (значительные, ласковые или насмешливые). Говорил очень гладко и легко. Я его воспринимала как позера, и что-то от Рудина было в нем.

Характерно, что, когда вся группа возвращенцев, перейдя от слова к делу, решилась ехать в Союз, он не присоединился к ним, остался в Париже.

Меня иногда спрашивают: была ли Марина Ивановна верующей? По-моему, определенно — да..[162]

Но, конечно, не в каком-нибудь узкоконфессиональном смысле. Основываю я свое мнение на том, что она с большим уважением относилась к людям, в каком-то смысле посвятившим себя Богу, даже сравнивая их с другими, тоже религиозными, но как бы желавшими соединить свою веру с радостью жизни, что вполне и законно, но что не вызвало ее одобрение по свойственному ей максимализму. <…>

Что еще очень характерно для нее в этом вопросе — это то, что несмотря на ее очень высокое мнение о своем призвании и очень высокое место, на которое она ставила искусство, все же у нее оно четко отделялось от сферы духа в религиозном смысле и не заменяло место Бога. <…> Помню очень четко и ясно одно ее высказывание на эту тему — о том, что поэзия все же, несмотря на ее огромную ценность, не есть высшая и последняя ценность, — она сказала: «У постели умирающего нужен не поэт, а священник».

К этому же относится ее высказывание на одном ее публичном чтении в Париже, на котором она говорила о том, что для нее дороже всего в поэзии. Трудно передать эти мысли своими словами, но точных ее слов, за множеством протекших лет с того времени, — не помню. Она привела как пример одни беспомощные в смысле формы стихи одной знакомой монахини, которые ей дороже самых мастерских и изысканных строк профессиональных поэтов. Они звучали примерно так:

 

Расточайте безумно и смело

Вы сокровища вашей души.

Человечество живо…(??)

Круговою порукой добра.[163]

 

(<…> Я совершенно точно помню это собрание и то, что она приводила эти стихи как пример того, что ей в поэзии всего важней ее духовное содержание, а не форма.)

На этом же собрании присутствовал тогда еще совсем молодой поэт Эйснер и даже выступал в обсуждениях, и Марина Ивановна его благодарила тут же с кафедры: «А Эйснера благодарю за понимание» (от чего он был в полном восторге).

Много позднее, когда я, отчаявшись найти человека для писания текстов религиозных листков для детей, обратилась к ней с просьбой писать их, она очень живо откликнулась, но сказала, что может писать только о том, что сама пережила, и набросала свое переживание: стоя девочкой в церкви, она глядела в окно на ветку дерева — эта ветка очень много выражала, и она хотела идти от нее в своем описании.

На эту тему помню еще один рассказ Марины, когда ее сын был еще мал: «Мур меня спросил (как все современные дети): почему самолет летит, а Бога не встречает?» На это я ему объяснила, что такое «умное небо».

Конец 1970-х годов

 

БОРИС ЛОССКИЙ [164]

ЧТО МНЕ ВСПОМИНАЕТСЯ

 

Имя Марины Цветаевой я впервые услышал в Праге весною 1923 года из уст одной ее ярой почитательницы и как бы ученицы — поэтессы Екатерины Рейтлингер, тогда 23—24-летней студентки архитектуры в Пражской техникуме. Она была талантливой рисовальщицей, с духовным взглядом, обращенным, как у Иеронима Босха, на мир карикатурной чертовщины, в котором она находила мотивы, чтобы иллюстрировать ею же самой вымышленные сюжеты. Все это — будучи по-своему набожной прихожанкой пражского православного собора, как и ее сестра Юлия (будущая послушница о. Сергия Булгакова и монахиня). Пишу об этом, потому что таковым, наверно, был и ее стихотворный — с Цветаевой связанный — мир, с каковым мне познакомиться не довелось. <…>

К концу 1923 года, в результате еще нескольких встреч с Екатериной Рейтлингер, ее многих других высказываний на разные темы и некоторых ситуаций (спешу сказать) чисто психологического порядка, которые уязвили мое 18-летнее самолюбие достоевского Подростка, мое несколько критическое отношение к этой особе выродилось в саркастическую неприязнь, разлившуюся и на предметы ее преклонения, в частности и на Марину Цветаеву: заглазно, потому что я ее тогда еще нигде не встречал. <…>

С такими-то неблагоприятными чувствами мне и довелось узреть в первый раз поэтессу летом 1924 года. Было это в одном из местечек, расположенных на речке Бероунк, в 20–30 километрах от Праги, где русские жили тогда не только летом, но (из-за квартирного кризиса) и зимой. Помню только три их названия: Cernosice, Revnoce i Horni Mokropsy. В одной из этих деревень и жили Эфроны-Цветаевы. Как и в Збраслеве над Влтавой, где долгое время прожила наша семья и еще многие русские пражане, на берегах Бероунки установился обычай собираться для бесед, лекций, игр, спектаклей и концертов. Там это происходило в своего рода salle des fetes[165]окруженной зеленью, и на их, как и на наши, вечера приходили русские из соседних деревень и даже приезжали из Праги.

Во время антракта одного из таких вечеров, когда еще было светло и компания, в которой находились мы с братом Володей, вышла наружу подышать свежим воздухом, кто-то мне указал на выходившую из зала на крыльцо Цветаеву. Я увидел в профиль совсем не глупо-самодовольное (как я этого почему-то злостно ожидал), а интересное и умное, если не красивое, лицо. Она смотрела поверх голов спускавшихся по ступенькам людей и как-то «изощренно» улыбалась не то освещенным последними лучами заката листьям деревьев, не то на какую-то свою мыслью, только что высказанную или готовую быть высказанной идущему рядом или сзади собеседнику. Впрочем, последняя деталь большого значения, наверное, не имела, потому что, по ее словам, о которых я узнал после, окружающих ее людей она не очень отличала от мебели и прочих неодушевленных предметов. Все это можно было ожидать от «погибшей от гордыни боярыни Марины», как гласило заключение какого-то ее стихотворения,[166]

где-то с раздражением вычитанного Володей, бывшим большим мизантропом, чем я.

Но большой сдвиг в «доброкачественную» для нас сторону произошел, и у меня и у него, в октября 1925 (или 26) года, когда мы соблаговолили пойти <…> на литературный вечер, где выступала как бы «солисткой» Марина Цветаева, читая свою прозу и некоторые стихи. Прозою были страницы — полагаю, свеженаписанные — воспоминаний о другом литературном вечере, состоявшемся лет шесть перед тем, зимою в Москве, по инициативе и под председательством Валерия Брюсова, который явно принял на себя роль Аполлона Мусагета, подобравши для него букет из десяти более-менее молодых поэтесс — явно в честь девяти муз, как догадалась Цветаева. Помню, что в ее повествовании всех слушателей живо позабавил пассаж, относящийся к брюсовскому классицизму: его прогулка с маленьким сынишкой,[167]которого он учит различать архитектурные ордера по капителям колонн московских ампирных особняков. Хорошо усвоивший отцовские уроки, мальчуган указывает на песика с загнутым крючком хвостиком и узнает в нем «ионическую собачку». Я мог бы воспроизвести еще многие эпизоды из этого, ею прочтенного и, конечно, опубликованного, очерка, который у меня особенно ярко стоит в памяти еще теперь. 55 лет спустя. Думаю, что уже это является гарантией «добротности» литературного дарования Цветаевой. А кроме того, хочу сказать, что именно «ионическая собачка» меня задела за живое своим скрюченным хвостиком и сильно поспособствовала моему излечению от глупо сложившегося антицветаевского комплекса. Нельзя было на этом вечере не почувствовать силы и тонкости ее таланта. Помню, что Володя оценил в ее изложении свойственное женскому писательскому таланту изящество мысли и стиля.

Среди продекламированных ею стихов вспоминаются те, которые начинаются вроде так: «Все мы не величества, высочества, сиятельства»,[168]и другое со своего рода припевом из слов белогвардейской песни «Марш вперед, трубят в поход»,[169]который она произносила в ускоренном темпе, повысив ноты голоса и как бы звукоподражательно. Помню еще: «Москва! Какой огромный странноприимный дом!» — и в том же другом стихотворении что-то о предутреннем часе, когда пробуждаются звонари, и еще что-то о «колокольной груди» Москвы..[170]

Во всех этих московских мотивах даже мы, с нашими с отрочества развившимися петербургскими антимосковскими комплексами, не могли не почувствовать чего-то привлекательного и милого для каждого русского человека.

Думаю, что в течение 1926-го или в самом начале 1927 года в жизни семьи Эфронов наступила большая перемена в связи с переездом из Праги в Париж. Туда в это время перебралось также и немало русских из Берлина, в их числе семьи Бердяева и Карсавина. Около каждого из этих философов, которые поселились в Кламаре, образовался круг почитателей и единомышленников. Карсавин в это время очутился во главе обновленного «парижского», удаляющего от «пражского», Евразийства. На это дело нашлись, кажется, какие-то <…> меценаты, и мен думается, что в связи с этой «конъюнктурой», по крайней мере отчасти и со стороны Сергея Яковлевича, а не Марины Ивановны, и состоялся этот переезд семьи Эфронов. Не знаю, был ли Сергей Яковлевич в большой связи с пражскими евразийцами, но в Париже он стал активным членом кламарского кружка нового «евразиарха» (как его называл Володя) Карсавина. Также не знаю, в какой мере Марина Ивановна была близка к евразийским увлечениям своего мужа. Во всяком случае, в карсавинском доме (куда я повадился ходить зимою 27/28 года, перебравшись из Праги в Париж) мне ее встречать не случилось. Думаю, что все это оставалось за пределами ее эгоцентрического мира.

Со всем этим неовразийским кругом, мы прожили в тесном и дружеском соседстве летние каникулы 1928 года на берегу океана, в Понтайак и Гуаяна. <…>

Помню подаренный ею (Мариной Ивановной) Володе на именины экземпляр недавно перед этим вышедшего сборника ее стихов «После России» с посвящением, датой и указанием места: Понтайак — кириллицей, что меня удивило. А теперь вижу, что это было одним из проявлений ее непреклонного стилистического пуризма, как и ее старая орфография вплоть до фиты и ижицы.

С Мариной Ивановной мы общались немного, хотя на пляже была вся русская компания, и она среди нее. Иногда нам случалось гулять в ее обществе.

Из ее высказываний и рассказов стоит в моей памяти — главным образом — следующее. Вот, например, фрагмент устных воспоминаний о жизни русской колонии в Горних Мокропсах и в Черношицах, году в 1924-м. Там где-то жила тогда семья Евгения Николаевича Чирикова. Жена писателя, Валентина Георгиевна, в молодости актриса, была, как мы позже ее узнали, милейшим и нелепейшим созданием. Говорила с рельефными интонациями и такой же мимикой. Была, однако, тоже не лишена и некоторых мегаломанных заскоков, когда дело касалось, как ей казалось, чести ее дома, русской литературы, коей ее супруг был представителем, России как покровительницы славянства, русской эмиграции как ее подлинного воплощения и прочего подобного. Вот о каком-то недоразумении, связанном с этою чертой характера Валентины Георгиевны, рассказала нам в лицах Марина Ивановна.

Вторым действующим лицом ее повествования была другая милейшая и благороднейшая особа — Анна Антоновна Тескова, человек большой литературной культуры, знавшая теоретически хорошо русский язык и, можно сказать, отдавшаяся служению пражской русской интеллигенции. Наша семья хранит о ней самое дружеское, благодарное воспоминание, а о дружеских ее отношениях и переписки с Мариной Цветаевой имеется целый печатный труд Вадима Морковина (молодого члена пражского «Скита Поэтов» в 30-х годах)..[171]

Предполагаю, что из этой переписки явствует многое, относящееся к разным заботам и услугам, оказанным Анной Антоновной Марине Цветаевой, которая, наверно, принимала их с должной признательностью. То же, наверное, можно было бы сказать и о Чириковых, но, как мне кажется (может быть, несправедливо), в мыслях Валентины Георгиевны это была естественная и «должная» дань чехов русской культуре…

Итак, году в 1924-м милейшая Тескова собиралась оказать Чириковым какую-то очередную услугу с помощью какой-то своей приятельницы. Но осуществить это дело не смогла из-за несчастного случая с этой приятельницей, которая упала с велосипеда и сломала себе не то руку, не то ногу. То, как Тескова пришла рассказать об этом помехе, со всеми извинениями, Чириковой, у меня осталось в памяти из рассказа Цветаевой. Она необычайно талантливо и «подлинно» передавала взволнованные интонации и чешский акцент Анны Антоновны, сообщавшей о том, как ее приятельница «упала с колеса и разломилася». <…>

Знание литературы французской было у Цветаевой, должно быть, очень большое. Как-то раз мне случилось вспомнить при ней о какой-то детали романа Гюго «Труженики моря», и она тут же процитировала, должно быть, со всей точностью, пассаж, к которому эта деталь относилась.

Говорили мы как-то относительно процесса стихо- и прозосложения с примерами о рукописях и даже корректных листах поэтов и писателей, таких, как Пушкин, Тургенев и Толстый (можно было бы прибавить и Бальзака), полных зачеркнутыми или переставленными словами и испещренных всякими поправками. На это она сказала (надеюсь, что не искажаю смысла), что именно путем многих переделок стихотворение приобретает характер целостности, как будто оно было создано d’un bloc..[172]

Это французское выражение она произнесла (на мое тогдашнее ухо) особенно доброкачественно, с «o ferm?» [173]из чего мне стало ясно, насколько у нас, большинства прочих русских, хромает французское произношение. <…>

1980

 

ВАЛЕНТИН БУЛГАКОВ [174]

МАРИНА ИВАНОВНА ЦВЕТАЕВА

(из неопубликованных записок «Как прожита жизнь»)

 

Прага, 1924

Сергей Яковлевич Эфрон, молодой человек лет 28-ми, поджарый, немного сутуловатый, с довольно красивым, бледным, типично интеллигентским лицом, без усов и бороды, с темными глазами и приятной улыбкой выразительно очерченных губ, хотя и отличался милым, покладистым характером, умом и литературной образованностью, пожалуй, совсем или долго не выдвинулся бы и не занял бы заметного положения среди множества наводнившей Прагу русской интеллигенции, если бы он не был мужем знаменитости, а именно — очень талантливой поэтессы и своеобразной женщины Марины Ивановны Цветаевой, дочери основателя и директора Музея изящных искусств в Москве проф. И.В. Цветаева. Супруги любили друг друга, жили общими интересами, были неразрывны, — и таким образом Марина Ивановна невольно «вводила» своего мужа во всякое общество, в каком принимали и ее, а ее принимали охотно и с почетом во всяком обществе.

Наше знакомство началось с того, что М.И. Цветаева была избрана вместе со мною и проф. Завадским в состав редакционного комитета задуманного Союзом русских зарубежных писателей литературного сборника. Поэтому, приступив к своей работе в Союзе в качестве его председателя, я сталкивался столько же с ее мужем, членом Правления, как и с нею самой, так что и говорить о них обоих мне удобнее и сподручнее совместно.

Должен сказать, что я очень с этой парой подружился. Молодость л


Поделиться с друзьями:

Эмиссия газов от очистных сооружений канализации: В последние годы внимание мирового сообщества сосредоточено на экологических проблемах...

Двойное оплодотворение у цветковых растений: Оплодотворение - это процесс слияния мужской и женской половых клеток с образованием зиготы...

Адаптации растений и животных к жизни в горах: Большое значение для жизни организмов в горах имеют степень расчленения, крутизна и экспозиционные различия склонов...

Особенности сооружения опор в сложных условиях: Сооружение ВЛ в районах с суровыми климатическими и тяжелыми геологическими условиями...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.09 с.