Практика принятия: осуждение и благодарение — КиберПедия 

Наброски и зарисовки растений, плодов, цветов: Освоить конструктивное построение структуры дерева через зарисовки отдельных деревьев, группы деревьев...

Археология об основании Рима: Новые раскопки проясняют и такой острый дискуссионный вопрос, как дата самого возникновения Рима...

Практика принятия: осуждение и благодарение

2021-01-30 92
Практика принятия: осуждение и благодарение 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

Одно из важных достижений memory studies, набора дисциплин, исследующих способы бытования истории в настоящем, состоит в том, что они обратили внимание на способы (механизмы, практики, институты) осуществления государством и обществом связи с прошлым. То, что прежде казалось само собой разумеющимся, начинает рассматриваться как проблема, и выясняется, что ничего само собой разумеющегося тут нет, установление и поддержание этих связей должно быть темой специальных и систематических усилий обществ и государств. Проблематизации этой сферы способствовала память о Холокосте, очевидным образом упиравшаяся в задачу не просто помнить об этом, но не допустить повторения[410]. Буму же memory studies в 1990‐х годах во многом способствовал крах СССР и необходимость для обществ бывшего «Восточного блока» прорабатывать память о преступлениях своих диктатур.

Угол зрения, задаваемый memory studies, позволяет увидеть, что принятие и отрицание прошлого – не философские концепты, а типы отношения к прошлому, за которыми необходимым образом стоят практики, реализующие связь прошлого с настоящим. Отрицание – модус, предполагающий отказ от установления связи с прошлым, но тем самым он также предполагает соответствующую практику организации связи, в данном случае отрицательную. Практика отрицания – это забвение, стирание памяти или замещение ее мифами, фейками, ложными воспоминаниями. Практика же принятия, то есть сохранения памяти о прошлом, двояка, в зависимости то того, о памяти о какого рода событиях идет речь. В случае памяти о преступлениях – это их осуждение, а в случае памяти о славных страницах прошлого – благодарение за них[411].

В контексте памяти об СССР первое выглядит как нечто почти само собой разумеющееся, второе же кажется новым и неожиданным. Императив осуждения преступлений может быть понятен и востребован и политиками, и обществом: неосужденные преступления ГУЛАГа очевидно порождают правовой релятивизм и социальное недоверие. Необходимость их осудить, чтобы не допустить повторения в будущем, реализуется через правовые и юридические механизмы. Императив же благодарения очевиден на гуманитарном уровне, но не на социальном и политическом. Благодарная память, например о Первом съезде народных депутатов СССР в мае 1989 года, фактически обозначившем начало необратимых демократических изменений во всем СССР, или о легализации частного предпринимательства в январе 1992 года, без которого страна рисковала оказаться в ситуации голода, – необходимое условие воспитания доверия к демократическим институтам и рыночной экономике. Именно отсутствие целенаправленных усилий по выстраиванию такой памяти позволило в 2000‐х успешно дискредитировать в глазах населения демократию и рыночную экономику.

Особая сложность переосмысления такого комплексного прошлого, как советское, состоит в том, что оно предполагает одновременно и признание ответственности за преступления, и благодарность за добро, причем второе не менее важно, чем первое. Акт благодарения здесь – другая сторона принятия ответственности, акт осуществления связи с прошлым, заявления и признания прав на него.

 

РАБОТА РАЗДЕЛЕНИЯ

 

Задача принятия комплексного прошлого выглядит нерешаемой до тех пор, пока история рисуется нам чудовищным смерзшимся комом, в котором воспоминания о бесчеловечной жестокости и несправедливости смешаны с воспоминаниями о мирном творчестве и созидательном труде. Но стоит попробовать отделить, отмыслить доброкачественное от преступного – и задача сразу обретает вполне конкретные очертания, а объем работы хоть и остается необозримым, но обретает подобие плана. Сама эта работа разделения, невозможная без критики и дотошного пропускания прошлого через себя, есть важная часть практики принятия – тут можно в который раз вспомнить работу Петера Эстерхази с архивами семьи и с архивами госбезопасности.

Одна из возможных практик такого рода отмысливания – научиться говорить об истории страны как истории общества, не сводящейся к истории государства. История СССР в значительной степени представляет собой историю советского государства, узурпировавшую историю общества и граждан и использующую ее как материальный ресурс. Эта подмена – результат вполне целенаправленных усилий государства, призванных обеспечить свою легитимность в условиях ослабления прежних тоталитарных и авторитарных механизмов[412].

Именно потому, что связка «режим – общество» намеренно проводилась и закреплялась, навык отмысливания одного от другого, общества от режима, совершенно необходим для работы принятия ответственности и требует специальной тренировки. Об этом довольно трудно говорить в общем виде, а потому посмотрим, как это работает на конкретном примере.

 

Великая Отечественная война

 

Самый яркий пример соединения максимальной бесчеловечности, беззакония руководства страны и бесправия подчиненных, растаптывания ценности человеческой жизни, с одной стороны, и максимального героизма и самоотверженности, обострения лучших человеческих качеств в бесчеловечных условиях, с другой, представляет главное событие советской истории – Великая Отечественная война.

Война не просто дала бесчисленные примеры героизма в противостоянии безусловному злу, каким являлся нацизм. Война была временем, когда предельность испытаний обнажила человеческий опыт, периодом «очеловечивания идеологии» (выражение исследователя советской культуры Евгения Добренко) и, в известной мере, ее кризиса[413]. Об этом, например, говорил историк Михаил Гефтер в имевшем широкий резонанс в годы перестройки интервью:

 

Человек, покинутый на произвол судьбы, внезапно, на кромке смерти, обрел свободу распорядиться собою. Именно свободу! Как очевидец и как историк свидетельствую: 1941–1942 годы множеством ситуаций и человеческих решений являли собой стихийную «десталинизацию», по сей день не оцененную в этом качестве. Да, это наше, русское, российское, советское, но это еще и мир, человечество, вошедшее в нас тогда[414].

 

Поскольку фиксировать подобные настроения в условиях СССР возможности не было, едва ли не единственным свидетельством названных изменений (помимо дневников и писем) оказывается литература, в первую очередь неофициальная и неподцензурная, то есть не предназначавшаяся для публикации[415]. Среди примеров такой литературы – расходившиеся в списках стихи Иона Дегена, записные книжки Василия Гроссмана (впервые опубликованные по‑русски только в 1989 году, но даже тогда с исключением наиболее жестких мест), «Записки блокадного человека» Лидии Гинзбург или такие, например, строки из стихотворения неподцензурного поэта Николая Глазкова (его первый официальный сборник вышел только в 1957 году), написанного 22 июля 1941 года:

 

Господи, вступися за Советы,

защити страну от высших рас,

потому что все Твои заветы

нарушает Гитлер чаще нас.

 

Автор не питает иллюзий относительно природы «Советов» и соблюдения ими Божьих «заветов» (отец поэта был расстрелян в 1938 году), но Гитлер нарушает их чаще, а в этой ситуации защита «Советов» оказывается общей целью государства и человека. Ослабление цензурных рамок и расширение границ «человеческого» заметны с началом войны и в официальной литературе. Снимается запрет на изображение в печати любовных переживаний (у Константина Симонова), «неуставных» отношений (у Александра Твардовского), отступления (у Василия Гроссмана), распада семьи из‐за фронтовых романов (у Андрея Платонова) и даже личной трагедии, перевешивающей радость победы («Враги сожгли родную хату» Михаила Исаковского). Мариэтта Чудакова описывает этот сдвиг на примере публикационной истории стихотворения «Жди меня» Симонова:

 

Война, ее начало, опрокинувшее все ожидания и официозные стандарты, обозначившее угрозу самому существованию советского строя, шатнула, в ряду других ограничений, запрет на лирику. ‹…› В те минуты, когда главный редактор «Правды», услышав впервые «Жди меня» в чтении автора ‹…› лирика перевесила и явилось решение – выдать ее воюющей, вставшей на краю обрыва России как знаменитые сто грамм перед боем[416].

 

Обнаруживающийся в эти годы зазор между человеческим измерением войны и государственной идеологией похож на зазор между лозунгом «За Родину, за Сталина», с которым полагалось идти в атаку, и молодецким «Дура‑а‑а‑ак» (маскировавшимся под «Ура», если рядом были комиссары) или отчаянным «твою мать», с которыми, по многочисленным рассказам фронтовиков, они шли в атаку на самом деле. Это обнажение экстремальными испытаниями главных экзистенциальных переживаний из представителей военного поколения сильнее и масштабнее всего выразил Василий Гроссман в романе «Жизнь и судьба» – уникальном памятнике того самого зазора между государством и человеком:

 

Человеческие объединения, их смысл определены лишь одной главной целью – завоевать людям право быть разными, особыми, по‑своему, по‑отдельному чувствовать, думать, жить на свете. Чтобы завоевать это право, или отстоять его, или расширить, люди объединяются. И тут рождается ужасный, но могучий предрассудок, что в таком объединении во имя расы, Бога, партии, государства – смысл жизни, а не средство. Нет, нет, нет! В человеке, в его скромной особенности, в его праве на эту особенность – единственный, истинный и вечный смысл борьбы за жизнь[417].

 

Но если для народа, или как минимум значительной его части, Великая Отечественная война была защитой родины от безусловного зла нацизма, то есть явлением нравственно вполне однозначным, то государственная политика накануне и во время войны до предела обнажает тоталитарную и преступную природу советского государства.

Вот краткий список позиций, позволяющих говорить о преступной политике советского государства в эти годы, политике, служащей не интересам граждан, а призванной использовать граждан в большей частью неблаговидных интересах власти:

1. СССР вовсе не был невинной жертвой агрессии. Незадолго до начала Второй мировой войны СССР подтвердил агрессивную природу своего режима, противоречащую риторике «Чужой земли мы не хотим ни пяди», напав на Финляндию и начав «самую позорную войну в истории русского оружия»[418]. (Превращение Финляндии в союзника Германии, по мнению некоторых исследователей, обусловило блокаду Ленинграда, которой иначе могло бы не быть.)

2. Пакт Молотова – Риббентропа стал одним из факторов, облегчивших руководству нацистской Германии решение о нападении на Польшу, и способствовал таким образом развязыванию Второй мировой войны[419].

3. «Подвиг народа» был совершен во многом вопреки усилиям государства. Большой террор сильно ослабил Красную армию (только в 1937 году было репрессировано 8 % комсостава), что неизбежно отразилось на боеспособности армии.

4. Собственно репрессии, то есть террор против собственного народа, героически сражавшегося и гибнущего на фронте, не только не сократился, но и усилился: депортациям в годы войны подверглись порядка 2,2 млн жителей СССР (немцы, финны, народы Северного Кавказа и др.), по «указам военного времени» за годы войны в тюрьмы и лагеря были отправлены около 2,25 млн человек. К числу новых форм террора, появившихся в условиях войны, можно отнести репрессии против вышедших из окружения, вернувшихся из плена или с принудительных работ.

5. В критической ситуации государство продемонстрировало готовность не считаться с жертвами со стороны собственных граждан, причем не только в условиях оборонительной войны на своей территории, но и при наступлении на территории противника[420].

И тут в силу встречи двух этих тенденций, с одной стороны, предельного оголения чисто человеческого, экзистенциального, и с другой – столкновения этого человеческого с государственной машиной, очень отчетливо проявилась разность того и другого. Оказавшись объединены в усилии борьбы с общим врагом, они в то же время были крайне далекими, даже враждебными началами. Пронзительнее всего об этом сказано у того же Гроссмана:

 

Сталинградское торжество определило исход войны, но молчаливый спор между победившим народом и победившим государством продолжался. От этого спора зависела судьба человека, его свобода[421].

 

Этот спор, разрыв между государством и человеком, не мог продолжаться после окончания войны: форточку, через которую поступал свежий воздух, поспешили захлопнуть. «„Человечность“ нужна была власти лишь в той мере, в какой она мобилизовывала массы», – пишет Добренко, и довольно скоро границы дозволенного вернулись к довоенному состоянию[422]. Одновременно для компенсации деидеологизации военных лет государство стало усиленно формировать то, что культуролог Дина Хапаева называет «заградительным мифом о войне», призванным задним числом легитимировать бесконтрольность тоталитарной власти, «издержки» военной сверхмобилизации, голод, нищету и репрессии.

 

«Плавильный котел» мифа о войне, – пишет Хапаева, – был призван объединить разорванное террором общество против общего врага и превратить сокрытие преступления в подлинную основу «новой общности людей – советского народа». Вражеское вторжение помогало легитимизировать террор – реальный внешний враг позволял задним числом оправдать репрессии, представив их как превентивную борьбу с агрессией[423].

 

Характерно, что этот зазор между реальностью войны и тоталитарным мифом о ней расширяется и сужается всякий раз, когда авторитарные тенденции в государстве ослабевают или усиливаются. Оттепель стала временем расцвета так называемой «лейтенантской прозы» (начало ей положила опубликованная в 1946 году повесть Виктора Некрасова «В окопах Сталинграда»), давшей такие важные имена, как Василь Быков, Юрий Бондарев, Владимир Богомолов, Григорий Бакланов, Евгений Воробьев, Булат Окуджава[424]. 1970‐е годы с их новым «завинчиванием гаек» были отмечены, в частности, негласным запретом на прозу того же Виктора Некрасова и изъятием его книг из библиотек. Перестройка и последовавшее за ней первое десятилетие после распада СССР были временем нового расцвета критической литературы о войне. Именно в эти годы впервые публикуется роман «Жизнь и судьба» (1988), важнейшими литературными событиями становятся романы Виктора Астафьева «Прокляты и убиты» (1993–1995), Георгия Владимова «Генерал и его армия» (1994).

Примечателен поворот в трактовке военной темы в 2010‐х. По мере усиления авторитарных тенденций она уходит из литературы, искусства частного, но начинает активно разрабатываться в кино (в 1990–2000‐х военная тема в кино почти не присутствует, показателен отчетливо нейтральный сериал «Война на западном направлении» Тимофея Левчука и Григория Кохана 1989–1990 годов). Фильмы о войне этого времени – кино отчетливо, иногда гротескно, «патриотическое». Это либо масштабные полотна, главной темой которых оказывается героизм и величие подвига советского народа, как в «Брестской крепости» Александра Котта (2010) и «Сталинграде» Федора Бондарчука (2013), или же целенаправленное стремление обработать критический взгляд 1990‐х, поставив его на службу нарративу о единении народа и государства перед внешней угрозой. Главные сюжеты дилогии Никиты Михалкова «Предстояние» (2010) и «Цитадель» (2011) – героизм и апология величия страны на фоне репрессий, штрафбатов, заградотрядов, «обнаженки» и жестокого натурализма.

Закономерным следствием тенденции на огосударствление частной памяти о войне стала аппроприация акции «Бессмертный полк», возникшей в 2011 году в Томске в качестве гражданской инициативы, но уже в 2015 году на волне неожиданной популярности перехваченного государством. Показательна реакция одного из инициаторов акции, томского журналиста Сергея Лапенкова в интервью 2015 года:

 

То, что происходит сегодня с «Бессмертным полком», – это отношение государства к людям как к ресурсу. Этот ресурс должен управляться кем‑то сверху. Он не может быть сам по себе. Вот как нефть, газ принадлежат государству, так точно и люди, их память в том числе. Мне это не нравится, потому что я своей памятью предпочитаю распоряжаться сам[425].

 

Отношение к людям как государственному ресурсу – важнейшая характеристика тоталитаризма, предельно обнаружившего себя как раз в годы войны. Показательно, что стремление власти легитимировать себя за счет апелляции к памяти о войне заставляет ее и сегодня прибегать к технологиям, напоминающим о тоталитарном прошлом. Но именно поэтому формы, в которых «Бессмертный полк» распространяется по стране (формализм, участие по разнарядке и т. д.), создают дополнительные предпосылки для разрыва между частной памятью о войне и манипуляциями ею государством[426].

Привычка слияния общественного и государственного, глубоко укорененная в советской истории, продолжает работать в настоящем. Один из множества примеров – вспыхнувшие летом 2018 года в СМИ и соцсетях споры об отношении к успеху российской сборной на чемпионате мира по футболу. Для значительной части комментаторов этот успех был успехом власти и «путинского режима»; продолжением этой логики было восприятие оппозиционными комментаторами радости за сборную как выражения поддержки режима[427]. Тем самым задача разделения, навык «отмысливания» одного от другого актуальны и применительно к большим историческим феноменам, и к опыту повседневной жизни.

Такое отмысливание не просто возможно. Как было сказано, это единственный способ уйти от навязанного и ложного разделения на «либералов», «врагов государства», «оппозицию» и «патриотов», «консерваторов». Только осознав историю страны как историю ее граждан, общества, конкретных людей, и только потом – историю государства и «власти», можно, во‑первых, вернуть граждан с политической периферии в центр, а во‑вторых – реабилитировать само представление о государстве как общем деле (res publica), о государстве как гаранте гражданских прав, а не их экспроприаторе, своем, а не чужом и чуждом. Принципам, руководствуясь которыми можно попытаться нащупать в истории страны «свое», посвящен следующий раздел.

 

ТЕРРИТОРИИ СВОБОДЫ

 

Рассмотренные выше примеры показывают, что искомое различение должно производиться по линии разделения индивидуально человеческого и общественного от тоталитарно‑государственного. Это разделение довольно привычно еще с советских времен, именно в культуру и образование можно было уходить от всеобщего гнета идеологии. Однако предлагаемое здесь различение не призвано воспроизвести «антисоветский» дискурс, способный лишь законсервировать разделение на «либералов» и «патриотов». Оно призвано нащупать в советском прошлом территории, свободные от преступлений и способные объединить в благодарном отношении к ним всех, независимо от политической ориентации.

Если явления, окрашенные политикой или идеологией, вроде кампании по «борьбе с пережитками прошлого» в 1920‐х, пролетарского интернационализма 1930‐х или сталинского плана реконструкции Москвы вызывают отторжение у тех, кто не разделяет коммунистической идеологии, то «Двенадцать стульев» Ильфа и Петрова, «Цирк» Григория Александрова или «Новая Москва» Юрия Пименова могут вызывать теплые чувства у всех, независимо от партийной принадлежности. Секрет довольно прост: все это примеры культурных феноменов, узурпация которых политическим режимом затруднена.

Попробуем привести несколько примеров такого рода территорий свободы в советской истории. Их список не может быть исчерпывающим, но их разнородность призвана показать, насколько широкий спектр явлений имеется в виду.

 

Культура

 

Первая и самая очевидная линия расслоения проходит в сфере культуры. Крайне интересен продолжавшийся всю историю СССР спор государства и общества за русскую литературу. Русская классическая литература оставалась все советские годы одним из немногих примеров общего культурного достояния людей всех идеологий по обе стороны железного занавеса. Причина этого не в последнюю очередь в том, что литература – классическое «частное дело», не требующее ни ресурсов, ни людей, а тем самым минимально зависимое от государства и способное противостоять господствующей государственной идеологии. Вспомним пронзительную декларацию свободного словесного творчества как исключительно частного дела, противопоставленного конформизму писательских сообществ и «разрешенной литературы» из «Четвертой прозы» Осипа Мандельштама:

 

У меня нет рукописей, нет записных книжек, архивов. У меня нет почерка, потому что я никогда не пишу. Я один в России работаю с голосу, а вокруг густопсовая сволочь пишет. Какой я к черту писатель! Пошли вон, дураки!

 

Борьба за русскую литературу как наследие, которое власть пытается экспроприировать и поставить на службу идеологии, дает себя знать, например, в отношении к Александру Герцену. Восприятие этой фигуры как своего рода патрона русской интеллигенции заметно уже в той же «Четвертой прозе»: «Изволили выехать за границу?.. Здесь пока что случилась неприятность… Александр Иванович! барин! как же быть?! Совершенно не к кому обратиться!» Наследие автора, поднятого госидеологией на щит в качестве одного из предшественников революции, было тем самым легитимизировано в СССР. Однако как оппонент диктатуры он оказался важен для интеллигенции и диссидентов – так, в круге Лидии Чуковской Герцен считался важнейшим духовным авторитетом. Сверка себя с «Былым и думами» была привычным способом ориентироваться во времени и пространстве для нескольких поколений советских диссидентов от Корнея Чуковского до Людмилы Алексеевой[428].

Другой феномен, демонстрирующий свободный от идеологии взгляд на жизнь человека и общества в условиях ослабления хватки государства, – кино 1970‐х годов. Надежды на очеловечивание государства, порожденные оттепелью, окончательно развеиваются в конце 1960‐х, и те, внутри советского проекта, кто не хочет с этим мириться, осознанно начинают разными средствами реализацию параллельного государству проекта. Как пишет киновед Евгений Марголит,

 

«Пафос революционной идеи» был в конце концов растрачен и обращен бюрократией в анекдот. Вера умерла. В этой новой общественной ситуации попытки советского кинематографа увидеть в официальном государственном идеале черты «Мы» – безрезультатны… Осознание этого окончательно разводит в разные стороны Советское государство и кинематограф. Теперь становится ясно, что различны не только их цели, но и предметы. В результате, по крайней мере, с середины 1970‐х годов, кинематограф СССР можно рассматривать не как советский, но как постсоветский[429].

 

В эти годы появляется целый ряд фильмов, укорененных в советской повседневности и не рассказывающих об отвлеченных «вечных» темах, но в то же время не несущих идеологического заряда. Авторский взгляд сохраняет дистанцию по отношению к идеологии. Среди режиссеров этой волны Леонид Гайдай («Бриллиантовая рука», 1968), Отар Иоселиани («Жил певчий дрозд», 1970), Алексей Герман («Проверка на дорогах», 1971, «Двадцать дней без войны», 1976), Георгий Данелия («Мимино», 1974, «Осенний марафон», 1978), Василий Шукшин («Калина красная», 1974), Эльдар Рязанов («Служебный роман», 1977, «Гараж» 1979). Для огромного множества людей внутри еще вполне советского государства это кино было трансляцией опыта жизни, свободной от объятий государства и идеологии. По замечанию Юрия Левады, в конце 1970‐х многие специально ходили в кино, чтобы собственными ушами услышать реплику одного из персонажей фильма Ланы Гогоберидзе «Несколько интервью по личным вопросам» (1978) «Неужели уже появились люди, которые перестали бояться?»[430].

Не самый очевидный, но тем более интересный пример территории свободы в советской культуре – наследие Русского Севера с его характерным деревянным зодчеством, деревянной скульптурой, иконописью и фольклором. Культура русского Севера в значительной степени формируется под влиянием сначала новгородской культуры, гораздо более свободного «ганзейского» города, чем Москва, и под влиянием старообрядцев, массово мигрировавших на малозаселенные территории в XVII веке. История Русского Севера – это история самоуправления и крестьянских восстаний, начиная с Кижского (трагически утраченная летом 2018 года церковь Успения Пресвятой Богородицы в Кондопоге – народный мемориал жертвам этого восстания) и заканчивая сопротивлением большевикам в годы Гражданской войны[431]. В позднесоветские годы интерес к культуре Севера способствовал формированию среды искусствоведов и реставраторов, и таких самобытных явлений, как творчество Бориса Шергина[432].

 

Протест

 

Вторая линия, позволяющая отследить традицию свободы в истории России и СССР, – это разного рода опыт сопротивления государству. Оговоримся: в нижесказанном не стоит видеть оправдание и восхваление любого протеста против государства как такового. Во многих случаях он представляет собой бессмысленную и беспощадную стихию. Сказанное имеет другую цель: показать, что история российского государства не представляет собой историю неоспариваемого произвола власти на фоне тотальной пассивности народа. История сопротивления государственному произволу важна как одно из оснований общественного самосознания.

Как и традиция государственного насилия, этот опыт восходит к временам, на несколько сот лет предшествующим созданию СССР. Однако в рамках СССР сама востребованность сюжетов о пугачевском бунте (глубоко интересовавшим по тем же причинам еще Пушкина), постановка Юрием Любимовым есенинского «Пугачева» 1967 года с Высоцким в главной роли стала важным веянием времени. С конца 1960‐х Василий Шукшин увлеченно работает над сценарием фильма о Степане Разине (в 1972 году выходит его роман «Я пришел дать вам волю», съемке фильма помешала смерть Шукшина в 1974 году). В эти же годы Булат Окуджава работает над сочинением о восстании декабристов: в 1966 году выходит пьеса «Глоток свободы», а в 1971 году – одноименный роман.

 

Обращение Окуджавы к теме декабристов, да не просто к восстанию, а к следствию, по всей видимости, связано именно с тем, что под следствием опять оказалась русская литература, – пишет Дмитрий Быков в книге о Булате Окуджаве. – В 1964 году – собственный вызов к Ильину, в 1965‐м – арест Синявского и Даниэля, в 1966‐м – суд над ними, кампания по сбору подписей в их защиту и репрессии против подписантов. «Глоток свободы» – пьеса, давшая потом название роману, – написана, строго говоря, не о декабристах, а о расправе над ними, отсюда и название: свобода оказалась короткой, короче глотка. Нужно определяться со стратегией; сам декабризм не является объектом анализа ни в пьесе, ни в романе. Их тема – взаимоотношения интеллектуальной элиты и репрессивного государства. Можно спорить о правоте или неправоте декабристов, но очевидна неправота тех, кто отсек любые возможности диалога с государством, оставив один путь – восстание[433].

 

Традиция сопротивления тоталитаризму в рамках советской истории существует не только в виде интереса к восстаниям прошлого. История протеста в СССР тем более важна, что всеми силами заглушалась все время его существования. Среди немногочисленных, но ярких примеров – Тамбовское восстание 1920–1921 годов (численность повстанцев достигала 50 тысяч человек), волна восстаний в ГУЛАГе после смерти Сталина в 1953–1954 годах (Норильское, Кенгирское, Воркутинское восстания)[434], беспорядки на почве конфликтов населения с милицией в начале 1960‐х в Александрове, Муроме, Новороссийске, Беслане и т. д., массовая забастовка рабочих в Новочеркасске в 1962 году. Наконец, важнейший пример протестов – общественная активность, митинги в Москве в 1989–1990 годах, подготовившие почву для распада СССР, и массовый выход москвичей на защиту Дома правительства в августе 1991 года.

 

Частное предпринимательство

 

Советская экономика даже самых махровых сталинских лет не была, как принято считать, полностью контролируемым государством монолитом, но в ощутимой степени опиралась на элементы частного предпринимательства. Даже в годы самого жестокого террора ее «теневая» (неофициальная, подпольная) составляющая играла важную роль[435]. Хотя политика советского руководства была направлена на искоренение негосударственных сегментов экономики или их строгое регулирование, чтобы население могло прокормиться в условиях кризиса, властям приходилось прибегать к ресурсам частного предпринимательства и рыночным механизмам (или закрывать на них глаза).

 

Советская экономическая система, – пишет Олег Хлевнюк в статье о частном предпринимательстве в сталинском СССР, – в том числе ее наиболее жестко централизованный и принудительный сталинский вариант, включала многочисленные рыночные (или квазирыночные) элементы и частное предпринимательство. Эти элементы можно было бы назвать «несистемными» в том смысле, что они противоречили логике системы, нацеленной на максимальную национализацию и замену товарных и денежных отношений прямым бартером. Однако с теми же основаниями можно считать эти компоненты системными, поскольку они были интегральной частью советской экономики и играли в ней значительную роль[436].

 

Несоответствие действительности мифа о сталинском «порядке» ярче всего иллюстрирует случай Николая Павленко, человека, сумевшего создать частный строительный трест в условиях тоталитарного государства. С 1948 по 1952 год Павленко руководил собственным нелегальным строительным предприятием с несколькими сотнями сотрудников; за эти годы предприятие построило 64 объекта в России и других республиках СССР, заработав (по оценкам следствия) в общей сложности 38 млн рублей. Как отмечает Хлевнюк, случай Павленко, будучи уникальным по своему масштабу, не был уникальным примером нелегальной экономической деятельности того времени.

В конце 1950‐х в рамках хрущевского курса на «повышение благосостояния народа» были предприняты усилия для увеличения доходов населения «через искусственное „подтягивание“ низкооплачиваемых слоев к среднему уровню заработной платы»[437]. Рост платежеспособности опережал производство потребительских товаров, их качество оставалось крайне низким, все это породило спрос на импортные товары и стремительное развитие «второй экономики» рынка, в том числе валютного, и параллельно целой культуры потребления «заграничного». Уже в 1961 году это явление было настолько заметным, что борьба с ним потребовала показательного расстрела Яна Рокотова и Владислава Файбишенко по личному распоряжению Хрущева. К концу 1980‐х годов на фоне кризиса производства фарцовщики (так называли тех, кто занимался подпольной перепродажей импортных товаров) оказались важнейшим потребительским ресурсом – в Москве опыт покупки у них обуви и одежды был у 63 % граждан[438]. Фарцовщики оказали серьезное влияние на расшатывание советской экономики и советского образа жизни, заслужив определение «диссидентов от экономики»[439].

«Вторая экономика» в огромной степени определила характер и темпы экономического развития России в постсоветский период, способствовала формированию соответствующих установок и типов мышления (в том числе отношению к закону как неизбежной помехе, а не императиву)[440].

 

Локальные сюжеты и частное пространство

 

Саму историю СССР полезно отмысливать от истории государства (традиционно главного ее составителя, рассказчика и хранителя), стараясь увидеть ее как совокупность апроприированных государством частных историй. Важное открытие авторов социологической части доклада «Какое прошлое нужно будущему России» состоит в том, что российское историческое сознание двусоставно, в его рамках действуют две разных памяти. Формируемая государственной пропагандой модель памяти о триумфальном прошлом страны, единой на всем протяжении ее истории, не ухватывает огромного числа фактов и промахивается мимо значительной части граждан. В этом идеализированном образе не находят отражения целые социальные и национальные группы, множество важных исторических фактов и нарративов.

Вторая модель памяти – локальная, свободная от идеологии и сопротивляющаяся ей. Это память отдельных людей об истории их семьи, края, их социальной или национальной общности. Это память, не захваченная государством, через нее возможна личная самоидентификация. Авторы доклада цитируют краеведа из одного из малых городов России, который говорит, что в отличие от «большой истории», навязываемой школой, оперирующей давно и широко известными, но мало касающимися учащихся лично фактами, локальная история и история семьи затрагивают человека напрямую. Именно это дает ощущение причастности к истории. Поэтому именно краеведение, а не большие и универсалистские нарративы, может стать «национальной идеей»:

 

(Человек, который узнает о своих предках или о прошлом своего города. – Н. Э.) начинает себя воспринимать как часть чего‑то большого, возникает род, другие регионы, в которых его предки занимались чем‑то, там своя история. Он начинает воспринимать себя как часть большого процесса, непосредственно с ним связанного, где он является важным звеном, без этого звена ничего не будет[441].

 

Государственная (или «большая» национальная) история часто оказывается интересной «на местах» лишь постольку, поскольку служит «языком общения» с властью (например, рассказ о местных исторических деятелях часто возможен через привязку к государственным празднованиям, единственно понятным администрации «кодом»), либо поскольку большая история захватывает малую (кто из села погиб на войне, кто был репрессирован и т. д.). Еще сильнее это отличие между историями сверху и снизу подчеркивает пример памяти о чисто государственных проектах. Вот реплика школьного учителя из города на Севере России:

 

Я вот, знаете, сколько классных часов провожу, у меня всегда со слезами на глазах. ‹…› Потому что война была, непонятно какая, согласитесь. ‹…› Для чего воевали? За что воевали? Война Великая Отечественная, все‑таки мы страну отстаивали. Гибли люди за свою страну, слушайте. ‹…› Да. А там за кого гибли, непонятно. ‹…› А я так и говорю. Война открыта по приказу. И всё. Ну, вслух не скажешь, но про себя подумаешь, пушечное мясо было отправлено. Потому что у нас в [городе Г] очень много ребят, которые там прошли эту мясорубку афганскую[442].

 

Отсутствие понятного языка для рассказа школьникам, кроме объяснения через «приказ сверху», – отчетливое свидетельство внутренней пустоты «чисто государственной» истории. Это хороший повод еще раз сказать о том, что отождествление страны и режима, народа и партии, граждан и власти – не само собой разумеющаяся вещь, не данность и не объективный факт; это отождествление – целенаправленная установка, результат последовательных и значительных пропагандистских усилий. В этом отождествлении заинтересованы партия, режим, власть, потому что в противном случае имитационный характер их существования станет слишком очевиден.

Именно отсюда и желание государства перехватить этот ресурс, увязывая с собой живые гражданские инициативы, – либо захватывая их, как в случае с «Бессмертным полком», либо создавая параллельные структуры и сущности, как в случае с объявлением официального траура по жертвам трагедии в кемеровском торговом центре «Зимняя вишня» в марте 2018 года через день после того, как благодаря гражданским акциям и записям в соцсетях общенациональный траур сложился стихийным образом.

 

Ностальгия по СССР

 

Важный пример перехвата государством «эмоциональной повестки», манипулирования чувствами и мнениями граждан, использования их в качестве ресурса для собственной легитимации – это тема «ностальгии по СССР». Точнее, метаморфоза отношения


Поделиться с друзьями:

История развития хранилищ для нефти: Первые склады нефти появились в XVII веке. Они представляли собой землянные ямы-амбара глубиной 4…5 м...

Организация стока поверхностных вод: Наибольшее количество влаги на земном шаре испаряется с поверхности морей и океанов (88‰)...

Механическое удерживание земляных масс: Механическое удерживание земляных масс на склоне обеспечивают контрфорсными сооружениями различных конструкций...

Опора деревянной одностоечной и способы укрепление угловых опор: Опоры ВЛ - конструкции, предназначен­ные для поддерживания проводов на необходимой высоте над землей, водой...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.015 с.