Психология принятия прошлого семьи и прошлого страны — КиберПедия 

Кормораздатчик мобильный электрифицированный: схема и процесс работы устройства...

Своеобразие русской архитектуры: Основной материал – дерево – быстрота постройки, но недолговечность и необходимость деления...

Психология принятия прошлого семьи и прошлого страны

2021-01-30 151
Психология принятия прошлого семьи и прошлого страны 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

В январе 2017 года автора этих строк пригласили прочесть доклад о принятии трудного прошлого на международном семинаре для журналистов. Главным итогом этого доклада и последовавшего за ним обсуждения стало письмо, написанное организаторам семинара одним из его участников, главным редактором журнала «Домашний очаг» Натальей Родиковой. Это письмо удивительным образом соединяет тему работы с семейным прошлым с темой работы с прошлым в масштабах страны. С согласия автора я привожу здесь этот текст целиком; он слишком важен, чтобы выбирать из него отдельные куски.

 

Несколько последних лет для меня очевидно, что во всех наших разговорах о том, как нам обустроить Россию, не хватает психологии. Мы привычно обсуждаем историю и политику как процесс, в котором взаимодействуют и противостоят друг другу идеи и социальные группы, но совсем не обсуждаем жизнь и психологию частного человека, не интересуемся им, не изучаем глубинные мотивировки поступков, плохо знаем, как формируется и функционирует личность человека, как она защищает себя, какие механизмы выживания создает и что для нее является продуктивным, а что деструктивным. Мы только осуждаем или одобряем слова и поступки, не задумываясь, что, возможно, именно эти поступки – единственно возможная на данный момент форма сохранения внутренней целостности, единственная, хотя со стороны, возможно, и уродливая, форма выживания. Мы не осуждаем дерево за то, что оно, растя в тени другого, принимает странную форму – оно только так может протянуться к свету. Но как только мы начинаем говорить о человеке как об общественной единице, мы не готовы принимать во внимание его «природную» часть – его бессознательное. Мы только презираем его за формы, которое оно принимает. На мой взгляд, говорить сегодня о процессах и перспективах общества невозможно, не делая попыток психологической интерпретации, не пробуя экстраполировать психологию отдельного человека на поведение общественных групп. Возможно, многие вещи открылись бы нам под новым углом и, возможно, именно тогда у нас появилась бы возможность для некоторых управляемых перемен – для профессиональной работы с коллективными травмами, например.

На этом семинаре я много думала о параллели, которая все чаще приходит мне в голову в связи с широким обсуждением исторической памяти, ее удивительных трансформаций в нашем обществе и ее роли в возможном переосмыслении и перерождении себя как нации. Мне эта тема чрезвычайно интересна, например, потому, что мои сибирские прабабушки и прадедушки – последнее поколение, про которое я что‑то знаю «вглубь». Возможно, раскулачивание (очень жестокое) травмировало их до такой степени, что у всей огромной родни напрочь отбило память. Где‑то смутно маячил какой‑то далекий Санкт‑Петербург, дореволюционная ссылка, но кто именно из предков и, главное, почему оказался в Сибири – неизвестно. Среди своих была в ходу такая шутка: мол, надо бы все же поискать в документах, а то вдруг Зимний дворец – наш; а может, лучше и не искать – вдруг выяснится, что мы там с кистенем под мостом стояли. Интересно поговорить о проблемах моей самоидентификации, которые в разное время являются то проблемами, то ресурсом. Иногда я чувствую «силу земли» и своих крестьянских корней, иногда – ощущаю их как кандалы, которые надели на какую‑то мою «другую» личность.

Одиннадцать лет назад мы с мужем стали приемными родителями, и с тех пор я много читаю о работе с травмами прошлого, которые остаются у ребенка, усыновленного даже в самом юном возрасте. Сегодня приоритетным считается «открытое» усыновление (или другая форма принятия), когда нет тайны, потому что именно тогда появляется возможность открыто проговаривать с ребенком подробности его прошлого, помогать ему осознать, каким образом оно формировало его личность. Наш сын с самого начала знал, что он приемный, что у него была жизнь до нас, он охотно слушал рассказы о том, каким он был малышом и как любил кататься в коляске, но шло время, и он совсем не рвался услышать, а что же было «до». Крупицы информации, которую мы иногда осторожно проговаривали, он принимал молча, но самостоятельных вопросов почти не задавал. За эти годы я усвоила, что на успешную работу с историей ребенка и на его желание говорить об этом в принципе влияют несколько факторов, которые хорошо проецируются на работу с коллективной памятью.

Разговор о прошлом должен идти в обстановке, в которой ребенок чувствует себя абсолютно защищенным. То есть ситуация должна быть достаточно стабильной долгое время, перед ребенком не должно стоять задачи выживания или налаживания отношений с его новым взрослым. Если экстраполировать на сегодняшнюю попытку работы с исторической памятью – соблюдено ли это условие? Есть ли в отношениях условного «ребенка», народа, и его взрослого (и сразу вопрос – а кто это, государство? или общественная группа, интеллигенция, которая чувствует за собой право начинать такую работу?) достаточно доверительные отношения? Чувствует ли себя сейчас условный «ребенок» в достаточном комфорте, чтобы иметь возможность, говоря метафорически, «извлечь» свои корни наружу и порассматривать их некоторое время? И, возможно, увидеть, что корней‑то и нет, или они совсем другие, или держаться на них было бы самоубийством? Что безопаснее в ситуации, когда ты борешься за выживание, – заниматься сегодняшним днем или копаться в прошлом? С точки зрения бессознательного – конечно, остаться в сегодня. Потому что лезть в прошлое – эмоционально очень затратная и потенциально опасная ситуация.

Ребенок должен быть уверен, что что бы ни открылось в его прошлом, какие бы страшные ужасы ни творились в его биологической семье, даже если он принимал в них некоторое участие, это будет не его вина, а его беда. Почувствуем разницу: не вина, а беда. Прошлое формирует нас, оно часть нашей идентификации, и встроить в себя очевидно плохой, бракованный компонент – с точки зрения дальнейшего выживания не нужно и неконструктивно. То есть для того, чтобы ребенок эту часть прошлого все же принял и пережил, она не должна стать для него обвинением. Посмотрим на сегодняшний дискурс в этой теме. Мы бесконечно говорим о «вине» – о вашей, о нашей. Мы так сильно обвиняем, так вымогаем покаяние, что возникает абсолютно закономерный контрпроцесс. Когда новые родители приемных детей начинают интенсивно поминать их прошлое в негативном ключе, обвиняя родителей и часто выдавая авансы и самим детям (ты в группе риска, потому что твоя мама…, твой папа…, вы там привыкли по помойкам, дома жрать нечего было…), у детей возникает отторжение и отрицание: нет, у нас все было хорошо, вы все врете, и ели мы хорошо, и папка пил только по выходным, а когда был трезвый – так вообще лучший на всем свете. Не те ли самые слова мы слышим сейчас от людей, которые отрицают «преступления прошлого»? Не этому ли удивляемся, когда читаем, как все отлично было в Советском Союзе, да, стояли иногда очередях, но не всегда же? Да, Сталин сколько‑то там расстрелял, но зато. Это настолько естественный механизм защиты, что абсолютно неестественно другое – ему удивляться, его не учитывать или высмеивать.

Эффективнее всего терапия травмы идет, когда ее проводит не новый родитель, а третья сторона – максимально не вовлеченная – терапевт, психолог, специалист по работе с травмой. Что поделать, слишком много интересов у нового родителя: ему хочется быть «лучшим родителем», чем «те», ему хочется, чтобы та жизнь, которую он сегодня создает для ребенка, признавалась этим ребенком как безусловно лучшая и правильная, и человечная, чем та, которой он жил до этого. Ему часто хочется, чтобы ребенок вообще осудил и отрекся от своих корней. Потому что он теперь должен любить играть на скрипке и ходить в театры и продолжать интеллектуальные традиции той семьи, в которой он оказался. Но вот беда: отказ от корней, замена их более «правильными» не всегда означает благо для ребенка. И третья сторона способна увидеть это лучше, эффективнее и спокойнее с этим поработать. Вопрос: кто в обществе должен и способен взять на себя эту роль? Какие социальные институты? Кто бы это ни был, они должны быть не вовлечены в сегодняшнее противостояние интеллигенция – народ. Если интеллигенция хочет остаться (стать?) для народа авторитетом, ей следует отойти от высокомерной и обвиняющей позиции «безусловно хорошего родителя». Ее роль – помогать разделять боль от прошлого, сожалеть о прошлом, но не быть судьей. По крайней мере так видится из параллели, которую я здесь выстраиваю.

Успешность работы не определяется ее завершенностью. Мой личный опыт, наблюдения за знакомыми приемными семьями показывают: будет сто кругов, и на каждом круге – свой разговор о прошлом. Будут откаты и продвижения вперед, и снова откаты, и снова продвижение. Ценность этой работы – в самой ее возможности. Если такая возможность есть – мы говорим о конструктивных отношениях. Это к вопросу о том, следует ли считать успешной работу с памятью о войне в Германии, если сегодня в ней возможны процессы, вроде бы полностью отрицающие результат этой работы. Но такая работа вряд ли может считаться когда‑либо завершенной. Если травма была действительно серьезной, если от нее действительно многое зависит в будущем, то новые исторические условия, новые поколения будут ставить этот вопрос раз за разом и раз за разом решать его заново. Конечно, чем подробнее прошли прежний круг, тем больше инструментов для разговора в нынешнем.

Еще один момент: разговор о прошлом, как и любой другой, не должен быть насилием. То есть обе стороны должны быть к нему готовы и должны быть готовы к тому, что придется: ждать, отступать, начинать заново, менять подходы, меняться самим.

Возможно (да и скорее всего), такие параллели слишком прямы и слишком наивны. Но они помогают сменить контекст и увидеть что‑то еще за «тупостью» и «ограниченностью» народа. Вот что я вижу, когда разговариваю о раскулачивании с отцом. Когда мы затрагиваем эту тему в контексте всей советской истории и сталинского террора – он каменеет, он принимает то, что произошло, как собственную вину, он оправдывает советский режим, и эта лишняя вина ему не нужна, он только сопротивляется. Но когда разговор начинается с частной истории семьи, с того, что все у них были работящими, что вот и отец весь в них, такой же – построит хозяйство из ничего и оно будет расти и умножаться, потому что все честные и все в работе себя не жалели, и когда мы выходим потом на этот страшный зимний лес, куда на телегах свезли женщин и грудных детей без одежды, без еды, без всего, со случайно прихваченными лопатами и топором, а все добро отобрали и мужиков отправили бог знает куда (куда же? ведь боятся знать до сих пор), и дети шли за матерями по сугробам и просили есть, и много кто не выжил, и так далее – если я в этот момент не обвиняю весь режим, а только разделяю его боль, боль частного человека, разговор дальше идет совсем по‑другому. Иногда я вижу, что отец принимает свою историю и шире понимает историю страны. И я стараюсь не обвинять (никого), потому что это больше его прошлое, чем мое, и мне в такие моменты очень важно, чтобы он пережил это в первую очередь для себя. Чтобы не сработали механизмы отторжения и защиты, чтобы внутренняя работа прошла спокойно, чтобы он видел – я на его стороне.

 

 

Работа принятия

 

По умытой дождем утренней Москве за рулем открытого автомобиля едет женщина. Впереди, за украшенным красным полотнищем зданием Дома Союзов, видны недавно выстроенные здания гостиницы «Москва» и Совета труда и обороны, старое передает эстафету новому. На дворе 1937 год. Картина Юрия Пименова «Новая Москва» считается классикой соцреализма, направления искусства, порожденного сталинской идеологией[390], «исторически‑конкретного изображения действительности в ее революционном развитии», а год ее создания добавляет восприятию драматизма. Глядя на эту бьющую ключом мирную жизнь, мы не можем не думать о том, что именно в это время страна переживает самый жестокий период террора, и изображенный на холсте молодой и свежий город за два ближайших года потеряет десятки тысяч жителей.

Но точно ли этот контраст «текста» и «контекста» бросает тень на само изображение? Картина Пименова лирична. Да, «дождливый импрессионизм» использовался певцами диктатуры, чтобы придать воспеванию вождей эмоциональное, лирическое измерение, как в знаменитой картине Александра Герасимова, прозванной в народе «Два вождя после дождя». Но есть ли это у Пименова? В центре работы Герасимова, классического парадного портрета, – вожди, взирающие на Кремль, средоточие имперских смыслов и сюжетов. В центре работы Пименова – девушка, едущая по городу, и само «кадрирование» картины отрицает портретность, приглашая посмотреть на город ее глазами, глазами вовлеченного участника.

 

Ил. 71. Юрий Пименов «Новая Москва», 1937 год. Государственная Третьяковская галерея, Москва

 

Тоталитарное искусство, особенно позднее, любит обращаться к «человеку» и «человечности». Но это логика присвоения, манипуляции. Следует ли отсюда, что все, кто в эти годы не был чужд человечности в официальном искусстве, подыгрывали бесчеловечности тоталитаризма?

Юрий Пименов учится у знаменитого графика Владимира Фаворского (в 1920‐х иллюстрировавшего Флоренского, в 1930‐х воспетого Мандельштамом, а в 1960‐х получившего Ленинскую премию), его первые самостоятельные работы относятся к 1920‐м годам. Ранний Пименов очень похож на немецких экспрессионистов: его «Инвалиды войны» – чистые Мунк и Отто Дикс, а «Тяжелая индустрия», написанные тушью «Бега» и «Нэп» напоминают то ли Шагала, то ли Филонова с Петровым‑Водкиным. В начале 1930‐х он оказывается жертвой кампании против формалистов, лишается заказов и живет на зарплату жены‑стенографистки, потом зарабатывает поденщиной, рисуя театральные декорации.

 

Ил. 72. Юрий Пименов «Бегом через улицу», 1963 год. Курская государственная картинная галерея им. А. А. Дейнеки

 

Но с середины 1930‐х все налаживается, он работает для театра и кино, во время войны ездит на фронт и делает «окна ТАСС»[391], а после войны получает две Сталинские премии за театральные работы и становится признанным представителем официального искусства. Начиная с 1960‐х Пименов много ездит за границу, в 1966‐м подписывает (вместе с Корнеем Чуковским и Андреем Сахаровым) «Письмо 25» против реабилитации Сталина, в 1967‐м получает Ленинскую премию, а в 1970‐м становится Народным художником СССР.

Пименов признавал, что его мировосприятие тяготеет к конкретности, абстракционизм ему чужд. Но эта конкретность, даже в самых официозных его работах, проникнута лирикой. Лирика у Пименова – не желание угодить жадному до человечинки соцреализму. Напротив, он «контрабандой» протаскивает в соцреализм чем дальше, тем больше своего, использует идеологический запрос на живое чувство в своих, «лирических» интересах. На картине «Бегом через улицу» (1963 год, на дворе оттепель) три девушки в ярких платьях летя перебегают дорогу перед тесно сгрудившимися громадами машин. А в «Лирическом новоселье» (1965) посреди огромной пустой квартиры, в которой наспех сложены вещи, молодая пара сливается в поцелуе. Внешний мир, смутно рисующийся в огромном окне, отодвинут; эта картина – настоящий гимн частной жизни.

 

Ил. 73. Юрий Пименов «Лирическое новоселье», 1965 год. Государственная Третьяковская галерея, Москва

 

Одна из героев картин Пименова – сталинская архитектура. Вот она в «Новой Москве», а вот в страшном панно 1939 года «Физкультурный парад». Целая тема зрелого Пименова 1960‐х – интерьеры с окном; часто это интерьеры сталинских домов. Эта новая архитектура, с обилием света и воздуха, видимо, гармонировала с его мировосприятием. И именно из‐за этого света и обилия воздуха, импрессионистически смягчающих пространство, эти интерьеры получаются у него совсем не советскими: в них нет железа, а есть много человеческого. Если у идеологически верных мастеров соцреализма человек – это слуга или шестеренка империи, то у Пименова с его лирикой человек оказывается главным героем, «спасающим» для потомков и соцреализм в его наиболее человечных проявлениях, и всю эпоху.

Сталинская Москва, детище генплана 1935 года, – порождение сталинского строя, его эстетики и его идеологии; в этом смысле она рассказывает историю, тесно связанную с преступлениями, кровью и бесчеловечностью. Забыть это, выбросить из головы – невозможно. Но так же невозможно стереть и уничтожить отмеченное всем этим наследие, в данном случае материальную культуру. Нельзя взять и снести сталинские высотки – и мешают этому вовсе не только политэкономические соображения: при всей определенности антикоммунизма современной Польши и при всей любви польских политиков к соответствующим ярким заявлениям, всерьез о сносе Дворца культуры и искусства, классической сталинской высотки, создающей перспективу центра Варшавы, речи никогда не шло[392].

Отождествлять материальную культуру того периода с современным ей (и отчасти породившим ее) политическим режимом – значит преувеличивать его значение, продлевая тем самым и его жизнь. Сталинизм – только часть реальности советских десятилетий. Наряду с ним в стране было много другого – как параллельного ему, так и прямо ему сопротивляющегося и противоречащего. Прежнюю материальную культуру можно обжить, наполнить новым содержанием (в 1967 году именно в варшавской высотке прошел первый в странах соцлагеря концерт группы Rolling Stones), опираясь на то в прошлом, что не было окончательно истреблено злом. Этому усилию «переосвящения» оскверненного злом наследия помогает, среди прочего, живопись Юрия Пименова.

 

ИСТОРИЧЕСКАЯ ЖАДНОСТЬ

 

В публичной дискуссии о переосмыслении советской истории то и дело звучат предложения покаяться за государственный террор и осудить советское прошлое «по образцу Германии», то есть признав весь этот период истории преступным и заслуживающим исключительно осуждения. Эти предложения трудно воспринимать всерьез в силу двух важных обстоятельств. Во‑первых, они высказываются исходя из внешнего и одностороннего взгляда на происходившее в России, а во‑вторых – вызваны незнанием собственно германского опыта.

О том, что внутренняя логика проработки трудного прошлого, какой она предстает на примере работы с персональной и семейной памятью, никогда не предполагает только осуждения, было достаточно сказано в предыдущей главе. Это вполне применимо и к памяти коллективной, к процессам, происходящим в масштабе страны и общества. Перевести разговор об огромном куске истории в регистр исключительно покаяния невозможно. Ведь в этой истории наряду с преступными страницами было много светлых и достойных доброй памяти страниц, а тем самым попытка объявить все это прошлое «преступным» вызовет (и уже вызывает) справедливое отторжение у большой части общества, и окажется такой же идеологизацией (только с обратным знаком), как попытки рассказывать о советской истории, закрывая глаза на террор и другие черты тоталитаризма.

Даже в Германии, где не может идти речи об оправдании каких‑либо сторон жизни в Третьем рейхе (ср., например, многочисленные случаи негласного запрета на слово «автобан» в публичной дискуссии в Германии, критикуемые немецкой же общественностью как крайний пример логики политкорректности[393]), послевоенное осмысление прошлого чем дальше, тем больше шло по логике принятия ответственности, а не осуждения и покаяния. Вот цитата из письма автору этих строк немецкого культуролога Ольги Манзуры:

 

От прошлого нельзя отказываться, нельзя отрекаться от своей истории, какой бы кровавой и неприятной она ни была. Впрочем, прятаться от сложных вопросов и ответственности тоже нельзя. Немцы, надо сказать, вообще очень жадный народ, когда дело касается их истории. Они лучше будут каяться за Гитлера, чем допустят мышление типа «нашему государству 20 лет», или «это был не наш народ, пришли плохие австрийцы». Они спасают и позитивный, и негативный опыт. И именно на примере немецкой истории можно наблюдать, как важно не унижать человека, вываливая на него ответственность, которую он не может понести, а по крупицам возвращать ему утерянное достоинство. ‹…› Впрочем, я не думаю, что немцы нашли окончательно верный путь и навсегда избавились от своего прошлого. Это путь, по которому этот народ еще идет, регулярно рискуя свернуть не в ту сторону. Но мне кажется, нам есть чему у них поучиться. Не только как осуждать, запрещать, сносить и прочее, но и как вдохновлять, изменять жизнь, и как жить дальше после такого низкого падения[394].

 

Выражение «историческая жадность» описывает ситуацию, когда народ предпочитает скорее каяться за грехи прошлого, чем перечеркивать его и строить все с нуля. Спасение и позитивного, и негативного опыта необходимо для сохранения коллективной идентичности нации. Внешний подход, призывающий видеть все в одном свете, этого не ухватывает. Не менее важно иметь в виду человека и не просто демонстрировать политическую волю, но учитывать его возможность «понести» накладываемое на него бремя вины или груз ответственности.

Это особенно полезно принимать во внимание в России с ее богатейшей традицией, во‑первых, «обнуления», отказа от предыдущего куска истории при начале следующего, а во‑вторых – пренебрежения мнением сограждан при таком отказе. Принцип «старый мир разрушим до основанья, а затем…» отличал отнюдь не только переход от Российской империи к СССР. Похожим образом важной частью самоидентификации в России 1990‐х было отталкивание от советского прошлого во всех его проявлениях, а в России 2000‐х и 2010‐х – отталкивание от «лихих 90‐х». Если вспомнить обстоятельства, при которых происходило крещение Руси при князе Владимире или ее вестернизация при Петре I, с какой регулярностью на протяжении веков реформы сменялись контрреформами, напрашивается вывод о том, что слом традиции в России более традиционен, чем ее сохранение.

Еще и поэтому мысль о принятии и позитивного, и негативного опыта довольно трудна для восприятия в России. Куда понятнее высвечивать в прошлом определенные сюжеты, темы и мотивы, на которые существует известный злободневный запрос, и работать с ними, отбрасывая остальное до тех пор, пока злоба дня не сменится.

С учетом того, что в России механизмы и традиции принятия прошлого практически отсутствуют, тем важнее попробовать проговорить, как именно можно пытаться их запустить. С одной стороны, подспорьем тут должно стать обращение к рассмотренным выше механизмам принятия семейного прошлого, с другой – вдумчивый анализ специфической российской социальной реальности, в первую очередь непростых отношений между обществом, частной жизнью и государством.

 

ПРИНЯТИЕ VS. ОТРИЦАНИЕ

 

Принятие прошлого в том смысле, в каком о нем говорит психология и социология памяти, вовсе не означает оправдания и согласия с этим прошлым. Под принятием в данном случае понимается готовность не отворачиваясь посмотреть на все трудные для восприятия факты и обстоятельства. Осуждение вовсе не противоречит принятию и не противоположно ему, но является его критической практикой – так принимается дурное и преступное. Принятию противоположно не осуждение, но отрицание прошлого, которое обрекает индивида и социум на существование, «проникнутое беспокойством и неуверенностью», по слову Томаша Гросса, в постоянном опасении и оглядке, как бы не вскрылось что‑то такое, о чем не хочется помнить и вспоминать. Практикой такого отрицания может быть как «обеление» прошлого, то есть непризнание или оправдание преступлений, так и его «очернение», то есть некритическое перечеркивание всего скопом. В обоих случаях речь идет об идеологической трактовке истории, тогда как реальная проработка предполагает максимально возможный отказ от идеологизации и попытку предметного и конкретного взгляда на события прошлого. Обе формы отрицания прошлого, и его обеление, и очернение, в конечном счете означают отказ производить ту самую работу принятия ответственности.

Было бы слишком просто, если бы проблемы с адекватным и неидеологизированным взглядом на прошлое существовали только у одной части общества, – у тех, кто склонен оправдывать преступления. Но действительно трудное прошлое трудно для всех по‑своему: вспомним пример Израиля, сопротивлявшегося памяти о Холокосте в первые послевоенные годы. Современные споры о сотрудничестве с коммунистами в Польше показывают, что нарратив покаяния или ответственности за прошлое неплохо работает в качестве плетки, которой удобно хлестать политических оппонентов. В этой картине мира «они» («коммунисты», «кагэбэшники», «стукачи») всегда гнобили «нас» (чистых и «рукопожатных» диссидентов и борцов с несправедливостью), а любой новый случай обнаружения «компромата» не способствует дискуссии об общей ответственности за прошлое и лишь переводит его фигуранта из лагеря «своих» в лагерь «чужих».

Отказ от переключения в полноценный режим принятия прошлого приводит к еще одному широко распространенному следствию: к тому, что французский историк Диана Пинто в беседе с автором этой книги назвала «эффектом слоеного пирога». Речь идет о ситуации, когда осуждающий дискурс и дискурс оправдывающий не смешиваются, чтобы дать некий критический синтез, но образуют своеобразную чересполосицу очернения‑оправдания. Критерий, позволяющий отличить реальный синтез от такой чересполосицы, – кратковременность готовности общества к критике и быстро нарастающая усталость от нее.

Так было с критикой польского антисемитизма: в начале 2000‐х польское общество согласилось потерпеть разговор об этом, но к середине 2010‐х уже ощутимо устало от него, что выразилось в усилении поддержки националистических сил и «дискурса гордости». Так было и с критикой советского прошлого в России: в 1990‐х дискуссиям на эту тему был дан зеленый свет, но уже в начале 2000‐х обнаружилась усталость и желание сменить тему. Реальная готовность к критическому разговору, как реальная работа с травмой, целительна, она не вызывает усталости и выгорания. Если же критический дискурс воспринимается как наложенный извне (собственными властями, ЕС и т. д.), он работает лишь до тех пор, пока хватает терпения, и обычно со временем вызывает обратное движение маятника.

Таким образом, важный критерий реальности работы по принятию прошлого, работы, способной не только лишить прошлое яда, но и, главное, преодолеть вызванные им разделения, – это отсутствие идеологизации и рассуждений в категориях «мы» и «они».

Однако для начала этой работы необходимо понять, кто может выступать субъектом такого принятия прошлого.

 

СУБЪЕКТ ПРИНЯТИЯ

 

Чтобы всерьез говорить о принятии ответственности за прошлое, чтобы запустить этот процесс, необходимо понять, какие именно общественные силы могут служить его инициаторами и проводниками, стать субъектом работы принятия. Этот субъект – ответственная часть общества, готовая, во‑первых, не зажмуриваться, не уходить в отказ от реальности, не предпочитать реальности мифы, а во‑вторых – не перекладывать ответственность на других, на оппонентов и политических противников.

Реальное переосмысление прошлого возможно только в ситуации демократизации общества. Выше уже говорилось, что в нормальном случае такое переосмысление сопровождает переход от диктатуры к демократии и служит гарантией от попятного движения. Но важный элемент, сопровождающий демократизацию, – активизация общественных сил, их самоорганизация. Процессы работы с прошлым, чтобы быть полноценными, а не данью моде или политической конъюнктурой, должны опираться на участие общества, его желание и готовность идти в этом направлении. Когда такого рода повестка спускается сверху, как в случае хрущевской десталинизации или работы комиссий правды и примирения в Чаде и Уганде, она становится лишь способом легитимации нового режима.

Многочисленные примеры других стран убеждают, что объединение общества в стремлении не допустить повторения преступного прошлого – важное условие успеха. В ФРГ Конрада Аденауэра условием полноценного разговора об ответственности за нацистское прошлое была возможность для представителей разных идеологий, общественных и политических сил почувствовать себя полноправными гражданами своей страны. Испания несколько десятилетий избегала дискуссий о наследии Гражданской войны, потому что раскол казался опасно сильным; но эта дискуссия активизировалась благодаря представителям третьего послевоенного поколения, ставшим ее катализаторами. Аргентине потребовалось 20 лет, чтобы общественный запрос на реальный суд над членами хунты стал для власти руководством к действию. Японское общество предпочло спорам о прошлом резкое переключение в новую «послевоенную» парадигму с сохранением единства по основным позициям. Это очень разные примеры, но все они свидетельствуют, что общество может двигаться вперед, только достигнув единства в принципиально важных вещах. Расколотое общество – всегда ресурс для манипуляции и тормоз для движения в любом направлении, кроме попятного.

Любопытное обстоятельство обнаружили споры о консерватизме и либерализме, вспыхнувшие в России в связи с попыткой российских властей с начала 2010‐х годов поднять на щит консервативную риторику. Попытки заново проговорить содержание этих понятий показали важное отличие их реального содержания от их восприятия и использования в публичной дискуссии. По существу, эти два мировоззрения взаимодополняют друг друга и должны были бы «составлять основу политического центра здоровой политической системы»[395]. Между тем в публичной дискуссии «либерал» и «консерватор» – скорее ярлыки, которыми награждают друг друга эксперты, политологи и участники сетевых споров. Причина в том, что в отсутствие поля для «вовлеченного» разговора о политике с возможностью влиять на нее представители потенциального центра оказываются не имеющими возможности повлиять на судьбу своей страны наблюдателями, которым остается лишь клеймить друг друга через виртуальную линию фронта. Пустота на месте политического центра в современной российской общественной жизни – свидетельство не только разделенности общества, но и усвоенного с советских времен стремления либо жаться по краям общественной жизни, сторонясь центра, оккупированного государством, либо сливаться с ним.

 

Отделение vs. слияние

 

Одно из следствий любой диктатуры – взаимное отвращение граждан и государства по отношению друг к другу. Государство видит в народе («населении») исключительно ресурс для решения собственных задач, стараясь не дать ему возможности почувствовать себя самостоятельной силой. Яркой иллюстрацией этого может служить отчетливо инструментальное отношение власти к празднику Дня победы на всем протяжении его истории: его вытеснение из официального календаря праздников в позднесталинские годы (Сталин не хотел делиться авторитетом с военными и ветеранами, задачи мобилизации были важнее признания заслуг народа‑победителя), его возвращение и возведение в культ при Брежневе (как способ заручиться поддержкой военных и ветеранов после смещения Хрущева), его использование в целях патриотической мобилизации в путинские годы. При этом интересы собственно ветеранов всегда оставались второ‑ или третьестепенными[396]. В свою очередь народ стремится скрыться от всевидящего взора государства, уйти в частную жизнь, на кухню, в творчество, на тихую окраину. «Если выпало в Империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря», – говорит поэт, сравнивая советскую Прибалтику, где гнет государственной идеологии был слабее, с провинциями Римской империи времен диктатуры Цезаря. Это вовсе не советское изобретение: мы видели, что понятие «внутренней эмиграции», столь важное для СССР, возникло и получило распространение в нацистской Германии. Советская диктатура достигла особенно впечатляющих успехов в обучении граждан искусству жить в подполье, в первую очередь благодаря своей мало с чем сравнимой продолжительности.

Именно с этим связаны специфически советские формы дистанцирования от государства[397]. Если диктатуру продолжительностью 12 лет можно пересидеть в подполье или во внутренней эмиграции, то режим, сохраняющий жизнеспособность на протяжении нескольких поколений, требует овладения более изощренными стратегиями «отключения». В книге «Это было навсегда, пока не кончилось» антрополог Алексей Юрчак вводит для описания такой стратегии заимствованное у литературоведа и философа Михаила Бахтина понятие вненаходимости, отличая его от «внутренней эмиграции». «Находясь внутри системы и функционируя как ее часть, – пишет Юрчак, – субъект одновременно находился за ее пределами, в ином месте»[398].

Советского Союза нет уже более четверти века, но практики, связанные с невозможностью почувствовать себя полноправным гражданином своей страны, не на словах, а на деле взять за нее ответственность, продолжают во многом определять общественно‑политическую реальность. В современной России это практики отделения от государства и слияния с ним. Выбор той или иной стратегии зависит от возможностей человека самоидентифицироваться независимо от государства[399].

В распоряжении тех, у кого есть возможность мыслить и ощущать себя самостоятельными и независимыми от государства (благодаря финансовой независимости, знакомству с историей и культурой России и других стран, принадлежности к профессиональному сообществу с открытыми границами, наличию друзей и родственников за границей), есть хорошо разработанные практики отделения себя от государства. В крайних формах это выражается в именовании всего советского прошлого и неприглядных сторон современной реальности «совком», а России выражением «эта страна» (практики, разумеется, давно превращенные оппонентами в карикатурные клише).

Другая сторона той же невозможности почувствовать себя гражданином, чьи интересы формируют интересы государства, – стремление отождествить себя с государством в его способах отношения к происходящему, некритически разделить с ним его цели и интересы. Этот вариант востребован теми, у кого недостаточно ресурсов и оснований для иной самоидентификации, кроме «патриотической»[400]. Именно такое слияние с государством оказывается для власти ресурсом поддержки в ситуации кризиса или мнимой внешней угрозы.

В январе 2015 года по обвинению в госизмене была задержана и отправлена под арест жительница Смоленской области Светлана Давыдова. Увидев, что расположенная по соседству от ее дома военная часть опустела, и услышав в разговоре предположение, что военных отправили в Донбасс, она позвонила в посольство Украины и сообщила об этом. Мать четверых детей, младшему из которых тогда было 2 месяца, поместили в СИЗО. В начале февраля, после широкого общественного резонанса, Давыдову отпустили под подписку о невыезде, а вскоре дело было прекращено за отсутствием состава преступления.

В конце марта ВЦИОМ опубликовал данные опроса, согласно которым 48 % россиян, слышавших о деле Давыдовой, считают, что она заслуживает наказания[401]. Дело тут вовсе не в какой‑то специфической кровожадности россиян, а именно в желании «прислониться к силе», свидетельствующем о недостатке оснований для конструктивной позитивной самоидентификации. Рядовой российский гражданин не чувствует себя защищенным от полицейского и лишен возможности сделать его защитником своих интересов. Остается возможность «разделить» с полицейским его интересы, когда тот третирует мигранта, «шпиона» или «оппозиционера». В этом случае по сравнению с н<


Поделиться с друзьями:

Адаптации растений и животных к жизни в горах: Большое значение для жизни организмов в горах имеют степень расчленения, крутизна и экспозиционные различия склонов...

Своеобразие русской архитектуры: Основной материал – дерево – быстрота постройки, но недолговечность и необходимость деления...

Опора деревянной одностоечной и способы укрепление угловых опор: Опоры ВЛ - конструкции, предназначен­ные для поддерживания проводов на необходимой высоте над землей, водой...

Семя – орган полового размножения и расселения растений: наружи у семян имеется плотный покров – кожура...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.08 с.