К жене.27 декабря 1916 г.Рудники на Золотой Липе.Галиция. — КиберПедия 

Адаптации растений и животных к жизни в горах: Большое значение для жизни организмов в горах имеют степень расчленения, крутизна и экспозиционные различия склонов...

Механическое удерживание земляных масс: Механическое удерживание земляных масс на склоне обеспечивают контрфорсными сооружениями различных конструкций...

К жене.27 декабря 1916 г.Рудники на Золотой Липе.Галиция.

2021-01-29 80
К жене.27 декабря 1916 г.Рудники на Золотой Липе.Галиция. 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

22‑го вечером я прибыл в парк и устроился в отдельной халупе. Одиночество меня радует, можно будет много читать и писать. Мой командир, прапорщик запаса из московских коммерсантов, человек милый и покладистый. Наиболее важно для меня то, что он не любит ездить верхом. Это значит, во‑первых, что у меня будет лучшая в парке лошадь и, во‑вторых, что он будет сидеть дома, так как на экипаже по здешним дорогам далеко не уедешь, а я буду часто ездить на батарею и знакомиться с окружающим меня тылом. Эту программу я уже начал проводить в жизнь. 24‑го утром уехал на батарею и вернулся лишь 25‑го к вечеру. Сочельник и первый праздник мы провели очень уютно. В окопе горела большая елка. На столе все время появлялись разные яства. Немцы не стреляли. Большего, право, нельзя требовать от праздника на позиции. Уезжать со своей батареи в чужой парк было грустно. Утешала мысль, что в парке встретит Семеша.

У нас с ним очень странные отношения. Когда мы вместе, мы не ощущаем никакой особой привязанности друг к другу, но врозь мы решительно скучаем друг по другу. Еще не было случая, чтобы я приехал и застал Семешу спящим, а если я куда собираюсь без него, то всегда уезжаю с чувством, будто я что‑то забыл взять с собою. Когда он получает письма от жены, он мне всегда докладывает об этом, и с неизменною радостью на своем чахлом, скуластом и снулом лице приносит мне из канцелярии твои конверты. За моими вещами он следит с[156]чрезвычайною заботливостью, доходящей порою до попыток стянуть в мою пользу носки Г‑го или платки Е‑ча... Будучи от природы мужиком хозяйственным и не считающим так же, как и Аркашка Счастливцев, «стяжание» чужого добра «за грех» – Семеша, бесконтрольно владея моими деньгами, не только никогда не взял у меня ни одной копейки, но, часто тратя на меня свои, еще ни разу не напомнил мне о моем долге ему. Мораль у него чисто русская, т.е. конкретная. Он не принимает отвлеченного принципа «не укради», а считает, что обокрасть казну – должно, галицийского помещика – можно, а меня – нельзя. С тех пор, как я принял парковое хозяйство, он исполнился страшной заботой, как бы я не прохозяйничал своих денег, и все время напоминает мне записать то один, то другой расход. Среди паркачей он уже успел охарактеризовать меня как «очень доброго барина», так что у меня отбоя нет от солдат, желающих получить новые рубашки и сапоги.

В общем Семеша не красноречив, и сам редко затевает какой‑нибудь разговор. А потому я очень поразился, когда после моего возвращения с батареи, он, стащив с меня сапоги, стал вдруг доказывать, что нам совершенно необходимо замириться, во‑первых, потому, что скоро на деревне «исть» нечего будет, во‑вторых, потому, что бабы очень вольничают. Насколько я мог заметить, его особенно волновала вторая тема. Он решительно не принимал никаких моих аргументов в пользу борьбы до конца, очевидно, чувствуя их мертвый педагогизм, и упорно продолжал рисовать мне падение нравов в Пермской губернии: «вот у нас, ваше благородие, одна солдатка спуталась с парнем. А он себе еще втору полюбовницу взял. За околицей, кои полюбовницы обе встретимшись, – подрались. Лошадей друг у дружки пораспрягали, волосы и одежу друг на дружке порвали, и обе как есть голые, космачами на деревню прибежали. Тут, конечно, староста обех на двое суток под арест посадил. Только такого дела на деревне сейчас никак не перевесть, потому баба без мужика, без хозяина соблюсти себя никак не может. Опять же парни оченно озорничат и никакой на них управы нетути».

Рассказывал Семеша все это с большим волнением и, кончив, долго не уходил из комнаты, долго мешал огонь в печке. Кажется, хотел он мне еще что‑то сказать, да не[157]сказал. Боюсь, не случилось ли какого греха с его Акулиной Алексеевной.

Не знаю, – все это требует проверки, но. судя по всему, что слышишь и видишь вокруг, не только солдатки Пермской губернии не в силах соблюсти себя. Кажется, явление эротической разрухи широко разлилось сейчас по России.

 

К жене.29‑го декабря 1916 г. Рудники на Золотой Липе. Галиция.

 

...Подлая военная цензура меня решительно душит. Из твоих писем я не получил, правда, всего только четырех, но зато все полученные приходили с большим опозданием и с раздражающей наклейкой, говорившей о том, что они были бесцеремонно вскрыты чьими‑то бездельными руками и прочитаны наглыми мужскими глазами. Оказий же в Москву становится все меньше и меньше, так как наши нужды удовлетворяет Киев. Вот я и решил, что начну тебе писать большое письмо без мысли о сроке его отправки, зато и без мысли об отвратительной цензуре.

Да, верно говорят солдаты: «кому война мать, а кому и мачеха». Моя теперешняя жизнь настолько тиха и спокойна, что в сущности я совершенно не понимаю, почему тебя нет от мною. Было бы так просто и так естественно, если бы ты жила здесь. Сегодня на моей утренней прогулке верхом я заехал в первый парк и застал наших паркачей в обществе «эпидемических» сестер из Ухринува. Почему не ты была одною из них? Как я был бы счастлив внезапным появлением тебя здесь.

Моя халупа очень уютна. Она выкрашена в фисташковый цвет, а печь в ней бледно‑розовая. Над входной дверью висят шесть глиняных тарелок, из которых одна, вероятно, новейшего происхождения, так как на ней изображено распятие, под которым два австрийца, опустившись на одно колено, спускают курки винтовок. Помнишь аналогичную икону в магазине Журина, что мы рассматривали с тобою в мои последние московские дни? Остальные три стены под самым потолком охвачены[158]каймою вплотную сдвинутых икон. Под ними висят фотографии тех солдат и унтер‑офицеров, жены и сестры которых беспрестанно весело смеются в соседней комнате с фельдфебелем, трубачом и Семешой.

Старому «диду». свекру солдатки Констанции, все это очень не нравится. Он страшно дрожит за честь своего сына и, как Цербер, целыми ночами сторожит молодух. Ложится он в 4, 5 утра и тревожно спит всего только до 9‑10 часов...

Вчера я был в Подгайцах, небольшом городке верстах в 25 от позиции и в 5 от нашего тылового парка. На рижском фронте таких городков не было, а по возвращении в Галицию я проехал прямо на батарею и как‑то не заметил тыла. Вчера же мне так живо вспомнилась зима 1914/15‑го года. Город, кроме некоторых кварталов, разбит дотла. Кирпичные развалины загажены, как птичья клетка. По базару и лавочкам праздно шляется типично тыловой солдатский сброд. Среди него грязные, рваные, забитые, пронырливые и насыщенные характерностью фигуры галицийских евреев и евреек. На площади сидит безногий, кривой, с кровоподтеком на месте вытекшего глаза бандурист и что‑то жалобно не то рассказывает, не то поет. Вокруг него солдатская толпа, но никто ничего не дает, и совершенно непонятно, как и чем он живет. Впрочем, быть может, он вовсе и не живет, а всего только умирает со своею бандурой на краю вонючей лужи.

На типичной для галицийских, как впрочем и для русских уездных городов, административно базарной площади, в так называемом московском магазине хищно и расторопно торгует – солдатам на наличные, офицерам в кредит – носастый, губастый, жирный армянин, с глазами, ежеминутно утопающими в беспредельной улыбке.

По главной, хорошо сохранившейся улице, где расположены тыловые учреждения, красно‑крестные и земские организации, все время «фланируют» земгусары, чиновники, тыловое офицерство и так называемые «кузины милосердия». Кузины кокетничают, мужчины «ярятся», и так безнадежно ясно, что все они хотят «любви», и что для всех них эта «любовь» подобно самим Подгайцам, загаженная клетка, из которой давно вылетела певчая птица.

Один из блестящих представителей этого ближайшего тыла недавно обедал у нас в парке. Кажется, я писал тебе[159]о нем. Ввалившись в комнату в прекрасном полушубке и настоящем каракуле, он дебютировал приказанием выставить ездового под винтовку за то. что тот так бил лошадь по морде, как он частенько бьет своего денщика, о чем он сам рассказал несколько позднее, наивно прибавив, что если денщик не жалуется на инспекторском смотру, так только потому, что он хорошо оплачивает ему шишки и синяки. Затем, раздевшись (новенький гороховый френч казенного сукна и прекрасно сшитые в дивизионном обозе хромовые сапоги «надо уметь дешево одеться на фронте») и усевшись за обед, он предался размышлениям на темы высокой политики.

«На днях Австрия заключит с нами сепаратный мир, потому что император Карл влюблен в свою жену, а жена влюблена во Францию. По заключении сепаратного мира Австрия подарит нам Галицию; мы разъединим Берлин с Турцией и Болгарией, присоединим к Польше и Галиции Познань, получим Константинополь и Дарданеллы. Германия потеряет Эльзас и Лотарингию, все колонии и заплатит громадную контрибуцию. Австрия будет уничтожена, а Турция изгнана в Азию. Произойдет все это через три, четыре месяца»...

Однако с этой серьезной темы и с этой политической программы максимум он быстро перескочил на тему более легкую, на свою эротическую программу минимум.

Вспомнив не без сентиментальности какое‑то свое «чистое» школьное увлечение, он с наглой откровенностью рассказал несколько похождений с «кузинами» и кончил тем, что в припадке благородно‑либерального негодования обругал «наше правительство», которое не дает чиновникам достаточно частых отпусков и «развращает, не понимая, что оно творит, не только нас, но и наших жен».

Ну, что ты на все это скажешь?

Ведь и такой тип в Петрограде «фронтовик». Ведь и он с апломбом будет рассказывать, что все сестры продажны, что фронт во всех отношениях полная чаша и что наши «серые герои», которых он только что видел «в окопах», требуют «борьбы до конца».

Три термина и одна песенка, созданные, вероятно, фронтом, ярко характеризуют тыловые нравы «великой освободительной войны 1914 г.». «Земгусар» – интеллигент, либерал и защитник войны до конца; внешность под офицера, душа под героя. Звенит шпорами и языком, а[160]на самом деле всего только дезертир, скрывающийся от воинской повинности в общественной организации. «Кузина» – сестра милосердия военного времени. Из‑под черного платка выбиваются кудряшки, глаза и губы непомерно подкрашены, лицо напудрено, как у Пьерро. За ранеными и больными солдатами ухаживает между прочим, главным же образом заражает здоровых офицеров, которые «ухаживают» за ней. «Сестрит» – самая распространенная на фронте болезнь, обещанием бесследно излечить которую обыкновенно пестрят последние листы газет.

 

Песенка тебе, вероятно, известна.

«Как служил я в дворниках,

Звали меня Володя,

А теперь я прапорщик,

Ваше благородие.

 

Как жила я в горничных,

Звали меня Лукерья,

А теперь я барышня

Сестра милосердия».

 

Не находишь ли ты, что в приведенных терминах и в этой скверной песенке скрыт целый ряд тем для очень мрачных социологических исследований?

Конечно, не все деятели земгора земгусары, не все сестры милосердия кузины, не все прапорщики военного времени Володи. Но разве трети или даже всего только четверти недостаточно? Конечно, историей уже давно доказано, что войны во все времена имели своим результатом чрезвычайное падение нравственности. Но что мне делать, если я не хочу объяснять историческими законами моральную сущность наших земгусаров, кузин и Володей? Что мне делать, если я равнодушен к истории, но не равнодушен к тому, что раненые солдаты умирают от любви земгусаров к кузинам, а Володи губят нашу армию? Правда, давно сказано, что «все понять значит все простить», но это верно только для разума; нравственно же верно обратное: «все простить значит ничего не понять».

Есть в жизни вещи, в отношении которых понимать значит не прощать, а возмущаться. И подлинный ужас нашего тыла понимают сейчас только те, которые совершенно[161]не понимают этого тыла, не принимают разврата, карт, пьянства, воровства, полной беспечности и полной безответственности.

На позиции все‑таки дело совершенно другое. Конечно, в ротах и батареях тоже и играют, и пьют (да почему и не пить, почему не играть), конечно, офицеры фронта, попадая в тыл, в район корпусных штабов и всяких земсоюзных и краснокрестных организаций, не ведут себя как святые, но все‑таки есть в самочувствии фронта и тыла громадная разница.

Когда я, бывало, с позиции приезжал в тыл: в полевое казначейство, на почту, в лазарет, в питательный пункт и т.д., то я никогда не воспринимал этого тыла в его подлинном и самодовлеющем облике, но всегда лишь в категории его сходства с той моей настоящей жизнью, от которой меня оторвала война.

Мне, как и каждому окопному офицеру, в образе сестры в окне лазарета виделся образ другой, родной женщины, в образе земсоюзного доктора – доктор Астров и вся поэзия чеховского мира, в скатерти и самоваре питательного отряда – символ душевности и уютности, быть может, невозвратной для меня простой жизни.

Всего этого восприятия для тыловика, хотя бы вот для меня теперь, нет и нет по двум причинам. Во‑первых, он слишком глубоко погружен в тыловую жизнь, чтобы обманываться насчет ее подлинной сущности, а во‑вторых, он не знает той смертной опасности, которая одна превращает простую и незаметную жизнь каждого маленького человека в ту красоту, намеками на которую и светится для фронтовика тыл.

 

Сегодня я пил шампанское, встречая Новый год...

А завтра меня, быть может, убьют!..

Сегодня я выиграл две тысячи рублей...

А завтра меня, быть может, убьют!..

Сегодня мне отдалась сестра милосердия...

А завтра меня, быть может, убьют!..

 

Вот фронт.

Я все время играю в карты, часто пью водку и шампанское и время от времени навещаю сестер...

Рядом же со мной, в 15‑20 верстах все время убивают людей!..[162]

Вот ближайший тыл.

Это разница и разница страшная. Я ее живо ощущаю, когда приезжаю на батарею. Здороваясь со мною, Женя каждый раз крепко целует меня. Я ему очень благодарен за это. Как‑никак я все‑таки чувствую грех своего ухода из батареи. И потому благодарен каждому, кто готов отпустить мне мое прегрешение.

 

 

Год

 

3‑го января 1917 г.

 

...Тридцатого, не в пример 1914 г., шел дождь. 31‑го я ехал на батарею без шинели в одной кожаной куртке и в плаще. Грязь на дороге стояла потопная. Воздух на вкус был совершенно весенний. В темно‑шоколадных лужах рябили и искрились солнечные лучи, а дали и леса пряталась во влажных туманах. Голова и ноги моей лошади, мокрые от дождя, казались суше и породистее обыкновенного, и я с наслаждением двигался по холмам и лощинам к знакомым Шумлянским высотам. Версты за 3 до штаба дивизии я встретил пленного немца, который сначала хотел было отдать мне честь, но, подумав, решил лишь вытянуться и прошел мимо, «пожирая меня глазами».

Потом на кавалерийских носилках провезли несколько раненых. Бледные и сосредоточенные, они напряженно смотрели на дорогу, очевидно, боясь, что их вывернут. Взглянув на них, сразу вспомнил, как меня тащили вверх ногами в рижском лазарете и как выронили на лестнице, вспомнил, как, выгружая в Пскове, просовывали на носилках между колесами товарного поезда, и как я, вспоминая в жару Анну Каренину, боялся и протестовал, вспомнил свои ежедневные путешествия на носилках «на перевязку» из второго этажа в первый в Пскове, в Москве, – и тут и там мимо громадного зеркального окна, из‑за которого звал надолго заказанный мир, вспомнил все ужасные соседства по перевязочным столам, все темное отчаянье светлых, чистых, белых, теплых операционных... и стало мне очень скверно на душе, ах как скверно...

Внезапно раздался знакомый мечтательный вальс... Корявые, бородатые, заскорузлые, забрызганные грязью сибиряки в подоткнутых шинелишках, сидя на пнях у[163]дороги, дули в медь и перебирали черными пальцами клапаны труб. Оркестр «репертил» встречу Нового года штабом дивизии, куда была заказана музыка...

С ранней юности знакомый, любимый вальс на холмах Галиции... на войне... Господи, какая боль в том, что жизнь проходит; счастье еще, что есть в этой боли и своя красота.

На батарее все готовились к встрече Нового года. Иван Владимирович, уже побрившись, подстригал свою ассирийскую бороду. Вася С., милый и дельный двадцатилетний прапорщик, назначенный к нам в батарею за мое отсутствие, во всем до смешного подражающий своему командиру, страдал, как его дразнили, от невозможности постричь отсутствующую бороду. Все, что он мог, он уже сделал – побрил безусую губу. У принаряженного Ё‑ча ласково светились его большие, грустные глаза. Женя Г‑ий был красив, нервен и мрачен: убит, уничтожен газетой.

Матрашилов морозил шампанское, у печки подогревалось красное вино. В углу столовой стояла серебром украшенная елка.

В окоп 3‑й батареи был приглашен весь первый дивизион.

Уже третий год встречала батарея Новый год на позиции. Из тех, что вышли из Иркутска, в первом дивизионе осталось всего только 4 офицера, во втором – ни души...

Часам к десяти публика стала собираться. В 10½ сели ужинать. Настоящего настроения ни у кого не было. Царила обыденщина и скука: в стуке тарелок не было звона, в звоне стаканов не было песни...

Как‑никак, начались тосты, всякие, разные, и под Рождество обойденный молчанием тост Е‑ча «за свободную Россию» был на этот раз покрыт громким «ура».

«Пошлемте телеграмму Родзянке, Андреев едет в Петроград и передаст прямо в руки», – предложил Женя Г‑ий. «Пошлемте, пошлемте», не слишком, впрочем, убедительно отозвалось несколько голосов.

Закуски, гусь, яблочный крем были давно уже съедены. Водка, вина были также уже уничтожены. Было, вероятно, около двух часов ночи. Е‑ч и Женя Г‑ий удалились в «дортуар». Я прошел к ним и застал их за составлением телеграммы Родзянке. Женя Г‑ий, типичный русский студент, несколько раз сидевший по[164]участкам, подлинная русская «больная совесть», хотел текста более радикального. Е‑ч, гораздо более зрелый и по существу и по воспитанию более дипломатически ориентированный человек, настаивал на форме более мягкой.

Я принял сторону Жени, и мы втроем набросали приблизительно такой текст: «Мы, офицеры первого дивизиона, собравшиеся на позиции для встречи Нового года, в тяжелую минуту, переживаемую нашей родиной, в минуту, слившую воедино народ и армию, шлем вам, председателю Государственной Думы, как представителю всей Руси, свой привет. Готовые здесь на фронте исполнить наш долг до конца, мы ждем от Государственной Думы, что она в решительную минуту действенно встанет во главе всех живых сил России и осуществит внутри страны тот строй и те начала, без которых все наши усилия здесь тщетны».

Составив эту телеграмму, мы вышли в столовую, и я прочел ее нашей публике. (Подчеркиваю, что все ответственные люди были абсолютно трезвы, «выпивши» были только несколько молодых офицеров).

Первым должен был подписаться подполковник Счастьев, георгиевский кавалер, очень интересующийся политикой человек и, конечно, левый, правых теперь нет.

Прослушав телеграмму, он. однако, отказался ее подписать, сказав, что с содержанием он согласен, но с отправлением нет. так как это может иметь неприятные последствия.

Сидевший на противоположном конце стола Женя Г‑ий при этом ответе сразу побледнел, глаза вспыхнули, рот передернулся, и, охваченный лирикой своих тюремных воспоминаний и той «veritas», которая подлинно есть в вине и в истерике, и, наконец, настоящим героическим порывом, он сразу же в упор поставил Счастьеву основной вопрос: «А завтра вы пойдете на наблюдательный пункт или, ввиду того, что это может иметь для вас печальные результаты, – нет?»

Полковник Счастьев смешался. Начав мотивацию своего отказа вполне правильно и искренне нежеланием поплатиться за телеграмму, он возражением Жени Г‑го был как бы заподозрен в своей чисто офицерской храбрости. Этого он перенести не мог и стал потому горячо доказывать, что о трусости среди нас, рискующих каждый день своею жизнью, не может быть и речи, что он не[165]подписывается исключительно потому, что такая телеграмма ни к чему не приведет и ничего не сделает. Но тут уж я вступился за Женю и, не пуская Счастьева в желаемую для него лазейку, стал убеждать, что приведенная им первая причина искренна, а вторая нет. На вопрос же Г‑го он должен, положа руку на сердце, отвечать так: «На наблюдательный пункт я пойду, потому что мне некуда податься, не становясь мерзавцем, пойду по чувству рабства, принимая это за чувство долга. Телеграмму же я не подпишу, хотя рискую меньшим, потому что подписывать меня никто не принуждает, потому что подпись была бы свободным нравственным творчеством. Но ни чувства свободы, ни чувства творчества я не знаю. Я, господа, не герой, ибо я герой постольку, поскольку я обреченный».

Атмосфера становилась несколько напряженной. Иван Владимирович пытался было, как хозяин дома, свести спор на нет несколькими шуточными замечаниями, но Счастьев слишком остро чувствовал себя задетым, а Г‑ий был слишком объективно взволнован, чтобы спор мог так легко погаснуть. Дипломатическое замечание Е‑ча, что он вполне понимает Счастьева, что дело в том, «что все мы тратим здесь на фронте такое количество духовной энергии на ведение войны, что требовать от нас еще и общественного и политического творчества просто нельзя, потому что это свыше сил человеческих», – тоже не помогло и спор разгорался.

Полковник Счастьев был очень выдержан. Г‑ий крайне несдержан. Оба были очень грустны и оба мне очень нравились. Мое возражение Счастьев пропустил мимо и все больше стал подчеркивать идею «безрезультатности».

Я восхищался Женей. Совсем не диалектик и человек отнюдь не слишком распорядительного ума, он исключительно на почве предметной объективности своего волнения совершенно интуитивно находил на каждое возражение единственно правильную линию ответов.

Так и тут он отвечал, ни на полтона ни в чем не детонируя: «Мы не дипломаты, не политики, не общественные деятели, мы не преследуем нашей телеграммой никакой цели. Совсем просто: Родзянко шлет нам привет и говорит: стойте до конца, спасайте Россию; почему же нам не сметь послать ему ответный привет: мы стоим, стоите и вы и спасайте Россию. Зачем произносить чужое,[166]холодное слово политика, когда есть родное и прекрасное слово Россия».

Ты знаешь, Женя Г‑ий единственный человек, в котором я вижу настоящую боль России.

Газета с разоблачением Протопопова и с известием о взятии Бухареста полна для него той личной, конкретной боли, которую другие люди испытывают лишь при известии о смерти матери или ребенка, об измене жены или о потере всего состояния.

Эта «боль России» в нем так остра прежде всего связанным с нею чувством «вины перед Россией». Периодами он все ходит, ходит по окопу и все спрашивает: «Но что же делать? Что можно сделать?» Весь декабрь он мучился этим вопросом и потому был страшно взвинчен к моменту встречи Нового года.

На его горячую тираду Счастьев не находил ответа и потому упорно повторял трафарет: «Все это так, я никому не навязываю своего мнения, но повторяю, армия не может заниматься политикой. Политических мнений так много, что если каждый пойдет за своим мнением, то армия утратит единство своего духа и настроения».

«Вот это всегда мне говорят», –уже определенно истерически воскликнул Г‑ий и, судорожно вскинувшись всем своим существом, выбежал наружу.

Всем стало сразу как‑то неловко. Наступила пауза. Я вышел вслед за Женей, но не пошел за ним, а остался на лестнице, ведущей в окоп.

За время ужина и споров лицо природы изменилось до неузнаваемости. Я приехал в абсолютном мраке; сейчас было светло, как белою ночью. Вся грязь и слякоть были похоронены под только что выпавшим нежным снегом. На чистом небе стояла высоко луна, горели звезды. Стволы деревьев четко и строго подымались ввысь. Стояла глубокая тишина. Немцы, вероятно, в связи с их мирными переговорами, не желая нам портить праздника, не стреляли, а только усиленно освещались зеленоватыми ракетами.

Когда я через минуту‑две снова вошел в окоп, я как‑то вдруг заметил, что многие совершенно пьяны, что скатерть залита вином и кофе, засыпана пеплом и ореховой скорлупой, что в окопе душно, смрадно, что по нему от конца в конец ходят сизые волны табачного дыма.

Е‑ч старался объяснить Счастьеву Женю Г‑го, а прапорщик 1‑й батареи – агроном и «знаток народа» с лицом[167]провинциального трагика «трогал» на балалайке записанную им в таком‑то году в таком‑то уезде оригинальную народную песню.

Минут через пять вернулся Женя. Он очень искренне просил Счастьева извинить ему его горячность. Счастьев отвечал: «Пожалуйста, ради Бога, – прежде всего свобода мнения. Я ведь думаю, что лично мой отказ ничего не расстраивает», и т.д.

Несмотря на этот призыв к свободе мнений, никто не отзывался; тогда я стал ставить вопрос о подписи каждому поодиночке ребром. Иван Владимирович, не желая, как хозяин, вносить раскол, сумел как‑то снять вопрос с очереди; кто‑то трезвый дипломатически ответил, что ответит завтра, когда протрезвится. Два молодых офицера кадета всецело присоединились к Счастьеву. «Знаток народа» повернул в максимализм: «Все эти речи имели бы смысл только тогда, если бы мы завтра могли повернуть наши пушки на Петербург»...

Дальнейший опрос не имел смысла: было безнадежно ясно, что резолюцию хотели три радикальных студента и один доктор политической экономии, и что слова о слиянии народа и армии были несколько преждевременны.

Шел уже пятый час утра. Вася С. мертвецом лежал в дортуаре. Сотоварищ Жени Г‑го по тюрьмам и участкам вольноопределяющийся Б. и еще кто‑то из молодых ходили по очереди в чудный, лунный лес облегчаться от винной перегрузки. Женя, грустный и недовольный собою, сидел, обнявшись со мною, под елкой и временами вскидывался то на того, то на другого отдельными замечаниями: «Е‑ч, к черту политику, не будьте дипломатом», или «да, Василий Александрович (полковник Счастьев), наши пути расходятся: после войны я опять в тюрьму, а вы будете командовать дивизионом». Выпивший прапорщик, студент‑технолог, наставительно произносил какую‑то речь, – аналогию из эпохи французской революции. Но, покрывая всех своим могучим басом, раскатисто громил Россию «знаток народа». «А я вам говорю, вы не можете поручиться, повернете ли вы завтра пушки на Петроград, потому что, имея дело с русским мужиком, вы вообще ни за что поручиться не можете! Спросите‑ка вы наших развращенных либерализмом солдат, пойдут ли они за 100 р. в стражники? – Пойдут с... д... все как один пойдут».[168]

«Вы не смеете так говорить», – снова вспыхнул и вскинулся Г‑ий. поддержанный Е‑м.

«Нет, уж позвольте мне это лучше знать», – продолжал громыхать и жестикулировать «знаток народа». «В качестве агронома (это его постоянный припев) я‑то уж вплотную подошел к нашему мужичку. Пятнадцать лет, слава Богу, выбивал я у него соху, навязывая плут, пятнадцать лет я с ним косил и сеял. Нет в нем ни культуры, ни воли, нет для него и слова, а все почему – потому нет у него привычки и уважения к труду. Разве не Русь православная выдумала, что «дело не медведь, в лес не убежит?» Разве не Русь православная говорит, что «работа дураков любит?» Разве не крестьянство наше подменило слово «труд» словами «хозяйство» и «страда?» Не слыхал я что ли, как хвастают наши мужички: «я сам себе хозяин, хошу страдаю, хошу – нет, а хошу и вверх пупом ляжу!» Да, что взять с нашего мужика, посмотрите на нашу интеллшенцию: развращенная, исковерканная, слякотная», – и понес, и понес своим резвым, но неподкованным умом по заезженным потугинским большакам, пока совершенно неожиданно не остановился у славянофильского шлагбаума: «А все‑таки она, Русь‑матушка, всем народам народ». Схватил балалайку и заиграл «записанную» песню.

Часам к шести все разошлись. Мы остались в своей комнате, поговорили минут с 10 и стали раздеваться. Женя достал мне из своего чемодана белье, сам быстро разделся, натянул одеяло на голову и отвернулся к стене. В 8½ ему нужно было уже вставать, чтобы сменить Л. в «Яме».

Часам к десяти, праздничным снежным солнечным утром, мы все стали помаленьку одеваться. Напившись чаю, я пошел с Е‑м на заново оборудованный на могучем дереве наблюдательный пункт нарисовать по просьбе Ивана Владимировича «перспективку». Из этого предприятия, однако, ничего не вышло, ибо забраться на десятисаженное дерево, растущее еще к тому же на краю глубокого оврага, по обледенелым лестницам, переброшенным с сука на сук, я при всем желании решительно не смог; уже на половине лестницы у меня стала кружиться голова и слабеть руки. Странно, что робость душевная преодолевается совершенно легко. Сидел же я, ну хотя бы под Ригой, на такой же вышке у самых передовых окопов, на вышке,[169]пристрелянной немцами, а на эту, в смысле огня еще девственную, необстрелянную и притом тыловую, взобраться не мог. А все потому, что рижская была сделана между четырьмя деревьями и бока ее были забраны елкой, так что лезть надо было как бы внутри башни, а наша новая сделана на одном дереве, и все кругом открыто. Смутилась душа – ничего, ее можно взять в руки, ну, а смутились руки – ничего не поделаешь, их в душу не возьмешь.

Около часу дня, предварительно снявшись на Чадре, я двинулся к себе в парк. Ехать было очень хорошо и весело. Во всех лучших халупах всех деревень, через которые лежал мой путь, были еще спущены шторы. На фоне их виднелись целые баррикады бутылок. Хотя было около двух часов дня, тыл еще не вставал.

 

К жене.15‑го января 1917 г. Рудники на Золотой Липе.

 

Мое последнее письмо привез тебе солдат нашего дивизионного лазарета. После него я ничего не писал. Одолевают люди. Паркачи говорят, что мой перевод к ним страшно усилил циркуляцию парковой жизни. И действительно, у нас то и дело гости. Сам я тоже за последнее время ездил на батарею, а теперь, вероятно, буду ездить еще чаще, хотя немец и начал ее сильно обстреливать. Последний раз он выпустил 400 тяжелых снарядов. Слава Богу, все обошлось вполне благополучно: контужены только два солдата, да и те легко. Лес же кругом окончательно иссечен, как пилою, срезаны громадные деревья. Наши окопы однако постояли за себя. Е‑ч говорит, что после обстрела ему захотелось спеть гимн окопам и хозяйственно‑строительной энергии Ивана Владимировича.

Ты не сетуй на меня за то, что буду чаще ездить на батарею, хотя она усиленно обстреливается. Думая о тебе, я, конечно, думал и над тем, что, быть может, оно и правда глупо бесцельно подвергать себя хотя бы и небольшой опасности. Исходя из принципа, которым я всегда руководился при разрешении всех вопросов моего участия в войне, из принципа пассивности и покорности, я мог бы, конечно, прийти к решению не ездить туда,[170]откуда меня увела судьба. Но так рассуждать я совершенно не могу. Такой софистической логике мешает мое отношение к тем людям, которые волею судеб еще долго, быть может, останутся на батарее. Весь этот «глубокомысленный» анализ я произвел исключительно для тебя. По мне же дело обстоит гораздо проще. Я страшно скучаю по батарее, по милым, сердечным людям, с которыми много пережил, и езжу к ним как домой в каждую свободную минуту, совершенно не думая, что батарея обстреливается.

Вчера я был на ужине в штабе нашего корпуса. Ужин был сооружен Владимиром Г‑м, который назначен старшим адъютантом штаба корпуса, в честь его брата Евгения, получившего Владимира. Кроме братьев и меня, был еще Е‑ч. Остальная публика – обер‑офицеры штаба, почти все прошедшие сквозь строй, перераненные; типично штабных тыловиков не было никого.

Ужин был очень наряден. Было много хорошего вина, было уютно, весело душевно и по‑боевому сердечно. «Боевое крещение» – ‑ не пустые слова; их реальность видна хотя бы в том, как пьют «боевые друзья» и как «тыловые товарищи». Есть в людях, «видевших войну», нечто особенное, какое‑то свое «царство духа»; отмеченное затаенною грустью и тоскою, оно никогда не тонет в вине.

Был между прочим на вечере один еще в 1915 г. раненный поручик запаса Б. Надменный, брезгливый и ломаный, он произвел на меня сначала очень неблагоприятное впечатление. Особенно неприятно было то, что во время ужина он, не стесняясь присутствием среди нас еврея, неустанно и малоостроумно издевался над евреями и не переставал жаргонировать и жестикулировать под одессита. Однако после ужина, когда большинство уже разошлось, он начал вспоминать, как ходил в атаку, и весь изменился. Лицо стало грустным, слова непокорными, а движенья пальцев, собиравших крошки, такими беспомощными и нервными.

Особенно поразил меня следующий эпизод штыковой атаки – перед ним тяжело раненный немецкий офицер; и вот, несмотря на то, что кругом идет бой, а на то, что и он сам может быть ежеминутно и ранен, и убит, он испытывает острое чувство стыда перед немецким офицером за то, что он, поручик Б., здоровый и сильный, стоит над ним, умирающим. Немецкий офицер отдает ему каску[171]и револьвер; Б. оставляет при нем своего ротного фельдшера; они крепко жмут друг другу руки. Атака развивается. Перед ним сдающийся немецкий офицер. Подняв руки, он кричит «Gnade», но в каком‑то последнем остервенении тот же Б., который только что обменялся рукопожатием с таким же немецким офицером, ругает этого, сдающегося, последнею поганою русскою руганью, кричит, не помня себя, «бей его, ребята» и слышит страшный крик поднятого на штыки немца.

«Я этот крик потом два месяца слышал и все боялся глаза закрыть, потому что, как закрою, так и вижу проклятого немца», – закончил Б. свой рассказ, причем нервная судорога, словно молния, передернула и осветила его бледное, красивое лицо.

За три года войны я, конечно, много слышал подобных рассказов, но все же я никогда не встречал «героя», так тяжело вспоминавшего о своих подвигах, так определенно сознававшего себя почти что преступником.

Знаешь, Наташа, хотя я и испытываю иногда некоторую ущемленность души по причине моего тылового бытия, я в конце концов все‑таки очень счастлив, что кончил воевать.

Думается мне также, что для меня при «моем отвращении к войне» лучшего места, чем парк, сейчас не найти. В штабе было бы еще много хуже, чем в батарее, ибо участвовать в отдании нелепых приказов еще бесконечно отвратительнее и тяжелее, чем в их исполнении. Мы же в парке, слава Богу, не получаем и не отдаем никаких боевых приказаний. У нас просто извозчичий двор для перевозки тяжестей и больше ничего. Я же лично не касаюсь даже и нарядов на гранаты и шрапнели. Как старший офицер, я заведую хозяйством: выдаю сапоги, шинели, куртки, жалование, – забочусь о солдатской еде, хожу на чистку лошадей, – а вообще говоря – решительно ничего не делаю. И это ничегонеделание есть для меня единственное условие некоторой сносности, а временами даже и некоторой приятности моей жизни. Пользуясь им, я иной раз целыми днями шатаюсь верхом, ибо могу только или сидеть у себя в комнате в полном одиночестве – читать и писать, или ездить по гостям, заезжая по возможности ненадолго всегда к новым людям. А людей кругом очень много, и я еще далеко не со всеми перезнакомился.[172]

Так вот и гублю день за днем. Снаружи все как будто и ничего, ну, а по существу дела, конечно, и тяжело, и скучно. Страшная тоска по концу войны, по реальности жизни, по распадению во прах всей призрачной атмосферы клубящейся над миром безумной лжи.

А война становится все ожесточеннее и все ужаснее. Удушливые газы, огнеметатели, горны, минные галереи, бесчисленные аэропланы – всего этого в 15‑м году мы не знали, а теперь у нас прямо‑таки французский фронт. Что же мы всему этому противопоставим? Техника и организация нам никогда не давались, и те некоторые усовершенствования, которых мы на третьем году войны с грехом пополам добились, решительно ничего не значат по сравнению с тем. что за это время сделали немцы. Каратаевский дух «серых героев» и беззаветную храбрость «суворовских орлов»? Но ведь это фраза – факты же говорят о другом.

У нас в бригаде недавно получен приказ стрелять по своим, если стрелки будут отсту<


Поделиться с друзьями:

Археология об основании Рима: Новые раскопки проясняют и такой острый дискуссионный вопрос, как дата самого возникновения Рима...

Особенности сооружения опор в сложных условиях: Сооружение ВЛ в районах с суровыми климатическими и тяжелыми геологическими условиями...

Своеобразие русской архитектуры: Основной материал – дерево – быстрота постройки, но недолговечность и необходимость деления...

Биохимия спиртового брожения: Основу технологии получения пива составляет спиртовое брожение, - при котором сахар превращается...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.282 с.