K жене. 14 октября 1915 г. Лесничество «Бли». — КиберПедия 

Наброски и зарисовки растений, плодов, цветов: Освоить конструктивное построение структуры дерева через зарисовки отдельных деревьев, группы деревьев...

Типы сооружений для обработки осадков: Септиками называются сооружения, в которых одновременно происходят осветление сточной жидкости...

K жене. 14 октября 1915 г. Лесничество «Бли».

2021-01-29 96
K жене. 14 октября 1915 г. Лесничество «Бли». 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

Газеты оповестили тебя о наших событиях. Я не писал, так как совершенно не было своего угла. Теперь стало иначе. Пять дней мы потратили на постройку окопа‑дачи и вчера переселились. У нас очень хорошо. Полуподземное жилище состоит из пяти комнат. Одна «кают‑компания» и четыре маленьких комнатки вокруг. Пока братья Г‑ие в отпуску, я блаженствую, живя один в большой комнате.[100]

Мой «письменный» стол стоит у большого окна без переплета. На стене против стола висит наша акварель. По мою левую руку хорошая крашеная полка с книгами, а за спиной кровать, розовая, у зеленой стены; на стене висит оливковое одеяло. В углу старые, привычные галицийские теплые вещи: полушубок, валенки, кожаная куртка, у левой пуговицы которой висело красное пасхальное яичко.

Я смотрю в окно – за окном стоит старый строевой лес, слегка оснеженный; снег и сейчас падает медленными хлопьями.

Есть в первом снеге что‑то совсем особое. Третьего дня в половине девятого утра я выехал в экипаже в Ригу. Не знаю, смогу ли тебе передать, какое это было громадное удовольствие.

Было совсем тепло и солнечно; в ранней зиме чувствовалась ранняя весна. Снег шел большими, пушистыми хлопьями. Первые, ниспадая на землю, вспыхивали на солнце золотыми искрами, – затем таяли. Но небо все продолжало усыпать землю белыми звездами, и, наконец, старые ели, меж которых долго вела меня далекая дорога, стали сереть, туманиться и серебриться. Весь мир заметно притаился и затих. Все предметы вошли в какую‑то свою раковину: все они потеряли свою форму и тем самым схоронили свою душу.

Медленно на мягких рессорах катилась моя коляска. Медленно и тоже бесформенно думались в сердце какие‑то длинные думы, и душе тоже так хотелось куда‑нибудь спрятаться, так хотелось приветного осенения нежным, белым крылом.

А в глазах все рябил да рябил ниспадающий снег. «Все течет, все проходит», вспоминался мне Гераклит; с ним вместе вспоминался Фрейбург, «Логос», Мелис, Кронер и наш прекрасный юный энтузиазм дружбы и философии.

Где же вся эта молодая, святая красота! Как быстро, как ужасно быстро во зле состарился мир. Какой страшный памятник этому злу и этой старости такая злосчастная, такая преждевременная смерть, быть может, гениального Ласка.

Как грустно мне было ехать, Наташа, и все же какое было наслажденье быть одному с «отходящей» природой и со своими скорбными мыслями и воспоминаниями.[101]

 

14‑го октября, 8 ч. вечера.

 

Утром раздумался и перестал писать. Читал «Воскресение» Толстого. Изумительно, до чего сильна эта вещь и до чего слаба. Сильно все, кроме Неклюдова, но он портит решительно все. Это не человек, а краткий конспект истории развития взглядов Толстого на суд, общество и земельную собственность. Перечел больше половины романа и все еще не вижу Неклюдова. Долго не мог понять: в чем дело. Потеряй Толстой, благодаря своей нравственно‑теоретической заинтересованности, дар искусства вообще, я понял бы неудачу Неклюдова. Но ведь сказать нельзя: все петербургское общество, весь чиновничий высший свет нарисован так, как умеет рисовать только Толстой. Почему же генерал немецкого происхождения с беленьким крестиком не утратил ни одной йоты своей эстетической реальности от того, что Толстой создавал его при участии своей нравственно‑общественной точки зрения и явно осветил его откровенным светом тенденции, а Неклюдова та же тенденция решительно превратила в силуэт и тень?

Мне кажется, что неправда образа Неклюдова не в том, что он написан тенденциозно, а в том, что образ его ложен в своей этической структуре.

Ко времени написания «Воскресения», тенденция, т.е. эстетическая ложь, была для Толстого его большой, внутренней правдой, а потому она в общем и не испортила эстетической правды романа.

В Неклюдове же чувствуется ложь в той области жизни и мысли, в которой ложь для Толстого никак не перерождается в иную, своеобразную правду – в области этической.

Катюша прекрасно видит основную безнравственность Неклюдова, которая очевидно заключается в том, что воспользовавшись ею сначала для своего физического наслаждения, он ею пользуется и дальше для своего нравственного спасения.

Толстой эту ложь лишь как будто видит, полного же понимания того, что Неклюдову не должно жениться на Катюше и не должно следовать за ней, у него нет.

Толстой совершенно не замечает, что Неклюдову решительно нет никакого дела до Катюши, а есть дело лишь до своего отношения к ней, а потому всякое нравственно[102]вполне правильное сомнение Неклюдова в том, стоит ли ему жениться на Масловой и ехать с ней в Сибирь, сразу же заподазривается в эгоистическом своекорыстии.

Пойми Толстой безнравственность неклюдовского отношения к Катюше (т.е. того отношения, которое Неклюдов от себя требует к ней), он должен был бы поставить Неклюдова в глубоко трагическое, безвыходное положение. В этой безвыходности он и нашел бы живую ось личности и жизни Неклюдова.

Но Толстой этой безвыходности умершей любви не видит и, указывая Неклюдову нравственно правильный выход из его безвыходного положения, заменяет живого человека мертвой прописью.

Я хочу сказать, что Неклюдов не живое лицо не потому, что он написан тенденциозно, а потому, что этическая тенденция Неклюдова безнравственна.

Впрочем, я прочел еще только половину «Воскресения». Когда кончу, напишу, какое мое окончательное впечатление.

Я совершенно не намеревался писать о «Воскресении», это вышло как‑то мимовольно. Я решил писать меньше, но чаще, потому заклеиваю это письмо, дабы оно не задержалось, и отправляю его в резерв, а завтра буду писать новое.[103]

 

К жене. 16‑го октября.

 

Вот уже минут тридцать, как я сижу у своего письменного стола. Смотрю из окна окопа на ели и снег, хочу писать и не пишу, пытаюсь читать и не читаю. На душе и очень хорошо и очень грустно. Хорошо потому, что я сижу один в отдельной комнате, потому что немцы не стреляют, хорошо потому, что сегодня воскресенье и светлый, синий, снежный день. А грустно и очень грустно потому, что память знает такие же светлые, синие, снежные дни и в пору раннего моего детства, когда нас с Л. нянюшка водила гулять мимо избушки Ираиды Ивановны и краснокаменного трактира Никиты Никодимовича, и в пору школьного возраста, когда так остро хотелось взять с угла Гранатного нарядного извозчика по первопутку, и в пору краткой Гейдельбергскои зимы, когда мы с покой‑

ной Анечкой катались по горам и вдоль Неккара, и в пору нашей с тобою жизни в Поповке, когда мы весело ходили на лыжах, когда я вез тебя на резвой паре на станцию...

Грустнее же всего потому, что нельзя эту печаль воспоминаний таким привычным мне образом незаметно перелить в сладость надежды, ибо ныне, как еще никогда не было в жизни, между прошлым и будущим стоит ужасное настоящее. Вот сейчас оно врывается в мою комнату раскатом тяжелых снарядов, скороговоркой пулеметной дроби и ужасным сознанием того, что во вчерашнем «блестящем» деле, батальон «молодцов латышей» под началом георгиевского кавалера, выбив из передового редута две сотни немцев и взяв тридцать человек в плен, заживо засыпал в нем несколько десятков раненых. Пусть не по злобе, а по необходимости – все равно. Ну как же мне не грустить? Быть может, такою смертью умер Ласк, Грацианов; быть может, такою смертью умру и я. Я пишу тебе все это и бесконечно удивляюсь тому, каким образом мне только грустно; почему я не бьюсь головою о стену, почему я еще не сошел с ума, и больше: я удивляюсь тому, почему мне не только «только грустно», но и «только грустно» далеко не всегда. Вчера после ужина во второй батарее, где за очень вкусно изжаренной дикой козой и за предложенной М‑ти сигарой «artistikos» говорили о заживо засыпанных немцах, я вместе с Ю. с яркой и ясно осознаваемой радостью в душе и теле «шел» домой коротким, мерным галопом, отчетливо воспринимая красоту залитой лунным светом снежной поляны и всю стремительную энергию застоявшейся на холоде лошади. И сейчас вот я также очень рад тому, что Иван Владимирович купил в Риге очень удачные обои, и что завтра к утру я буду сидеть уже в оклеенной оливковой бумагой комнате. Да, бесконечно широк диапазон души человеческой. Впрочем, все радости наши, конечно, крайне хрупки. Весело, весело, а вдруг – вдруг так и глянет на тебя «Оно»...

Мое письмо прервал обед. – К обеду пришел командир Н‑ой батареи Такаршевский. Очень больной человек, страстно любящий музыку, знающий наизусть все русские оперы, состоятельный помещик, владеющий майоратным имением с нимфами и амурами... Когда‑то он знал мечту, а теперь окончательно загублен «водкой», «бабой» и болезнью. Три часа он беззвучными остатками своего надорванного голоса орал те арии, которые он мечтал петь[104]в опере, когда служил в оперетке. Переставая петь, он начинал сквернословить так, как не может себе представить никто, кто не слыхал его. При всем этом он прекрасный человек: чистый, суровый и мужественный.

Когда он ушел, мне стало не только грустно, но совсем невыносимо на душе.

...Я зажег было лампу в своей комнате, думал было продолжать писать, но решительно не смог прибавить к написанному утром ни одной строчки. Боже мой, до чего же может быть изуродован человек!

Я повертел перо, потушил лампу и пошел гулять в лес. Лес подымался в ночь величественный и торжественный; он таинственно шумел и задумчиво осыпал меня медленно ниспадающим снегом. Я прошел на конюшню: кони стояли в своих денниках такие милые и чистые. Они дышали на меня своим чистым животным духом и так целомудренно смотрели мне в глаза своими грустными, покорными глазами.

Я долго стоял и слушал, как шумит лес, как дышат и жуют лошади. И понемногу становилось спокойнее и легче. Странно, что только одному человеку среди всех существ и созданий дана возможность осквернять Божий мир. Ведь вот Чадре я мог бы показать твою фотографию, а Такаршевскому, хотя он в сущности и очень хороший человек, никак нельзя.

Ходил я по лесу и много думал о том совсем непонятном, что значит жизнь и любовь. Я остро чувствую, что жизни никогда не сдержать тех обещаний, которые она дает человеку в любви. В сущности это ясно: ведь любовь обещает мне избавление от жизни. Как же жизни сдержать такое обещание?

Что‑то очень режет глаза. Во всем теле гудит какая‑то ломота, в ушах звенят телеграфные провода, которые сквозь ночь бегут куда‑то. Мыслей у меня нет, хотя я весь в мыслях, как вершина горы в облаках. Картины и образы толпятся вокруг меня, но и разбиваются о меня, как волны о скалистый берег.

Ни над чем у меня нет власти, и все владеет мною.

Я каждую минуту перестаю писать и застываю в каком‑то бесплодном оцепенении. Полчаса тому назад сел на постель и в минуту заснул. Проснулся от сердцебиения.

Встал, прошелся по комнате, освежился одеколоном, закурил папиросу и вышел в столовую, которую светлыми[105]обоями «ампир» оклеивают Иван Владимирович с Е‑м. Иван Владимирович посмотрел на меня своими темными, хитрыми, несколько калмыцкими глазами и, улыбаясь, заметил, что, когда я пишу письма, я решительно не пригоден для общежития. Чувствуя вину своего неучастия в оклейке окопа, я взял большие ножницы и стал обрезать кромки обойных полос.

У Киркегорда есть лирическое обращение к обоям своей комнаты; я мог бы сейчас обратиться с целой философской поэмой к обоям нашей будущей квартиры. Мимолетное как вечное, интимное – как вселенское, лирика – как космогония – вот волнующая меня тема.

 

К матери. 28‑го октября 1915 г.

 

Случилось страшное несчастие.

Убиты Калиняк‑Грычановский и Вильзар. Калиняк убит наповал. Вильзар, у которого врачи насчитали около тридцати ран, жил еще несколько часов.

Как бесконечно грустно, как совсем некуда деваться, какое последнее отчаяние на душе. Ни одна смерть здесь не потрясала меня так, как смерть незабвенного, прекрасного Вильзара. Почему он умер, почему именно он?

Ты не знала его, но если бы тебе довелось познакомиться с ним, я знаю, ты полюбила бы его от всей души, ты была бы покорена его внутреннею красотою.

Он не был настоящим русским, как ушедшие до него Рыбаков и Грацианов, он не был и немцем, – особенно не был тем современным немцем, победа которого над миром, если она будет, неизбежно рухнет, потому что она основана на измене своей подлинной сущности и на ложном утверждении себя. Но он не был и космополитом, т.е. индивидуальностью вне нации. Нет, он принадлежал к тем новым людям Европы, которые являются живыми центрами кристаллизации всего значительного и положительного в сущности и творчестве отдельных наций. Быть русским – означало для него прежде всего служить Германии. Быть немцем – означало прежде всего служить России. Но это двойное служение, которое он осознавал как свой долг, не было в нем служением двум Богам; оно было служением тому Богу нового, и в[106]многообразии национальных индивидуальностей, единому человечеству, которого он с немногими другими был тихою, прекрасною зарей.

Как русский немец, он воссоединял в себе лучшие элементы германского и славянского начал; как инженер, физик и скрипач – он объединял собою практическую жизнь, науку и искусство. Эта сложность и многосторонность его национального и духовного облика придавала всему его существу формы какой‑то совершенно исключительной округлости и мягкости.

Прекрасно было его лицо: большой лоб, умные и добрые глаза, над которыми еле виднелись маленькие дужки приподнятых к переносице, почти бесцветных бровей, – все это чем‑то очень особенным и характерным живо напоминало лица гуманистов. В несколько вагнеровском подбородке явно обозначалась энергичная волевая линия.

Не понимая вражды и не признавая войны, Вильзар воевал, как герой, как герой, он и умер. Мне кажется, что внутренним мотивом его сознательного и покорного пребывания на опасном посту было чувство, что относительно невинным во всем совершающемся на земле ужасе можно оставаться лишь при условии поставленности на карту и своей жизни. Впрочем, все догадки темны; о своем тайном диалоге со своим долгом и со своею судьбой он никогда не говорил. Как все истинно аристократические натуры, он при всей своей общительности и открытости был в известном смысле сдержан и замкнут. В нем была тверда его большая мужская воля, но одновременно он был во всем жизненном обиходе женственно нежен и мягок. Сколько прекрасного чувства жизни, сколько тонкого понимания таинственного смысла самых обыкновенных дней и часов ушло с ним в вечность могилы. Он как никто понимал умную беседу полупризнаний, полунамеков, тихую прогулку, задумчивость полуосвещенной комнаты, психологичность самовара... Во всей его манере жить – делать свое маленькое дело в батарее, мечтать о своем большом деле в науке и жизни; вставать утром, ложиться вечером с книгой в руках, сидеть над шахматной доской, насвистывая арию графини из «Пиковой дамы», незаметно примирять меня и командира, терпеть тяжелую хмурость Митрофана Евгениевича и уверять, что ишиас вовсе не болезненная вещь, стоять на батарее под огнем[107]и рассказывать об этом так, будто это столь же легко и просто, как стоять под дождем, требовать от себя самого сурового отношения к долгу и делу и отговаривать других от такого же отношения, называя его бездарным педантизмом. – было так много благородной формы и строгой красоты.

Если война имеет какой‑нибудь смысл, если ее защитники мечтают, что она в борьбе противоположных тенденций и интересов выкует нового гармоничного человека, то этот человек окажется неизбежно человеком типа Вильзара. В нем она как бы убила свою цель, свой идеал, свой смысл. И потому с его смертью все кругом стало темным, слепым и безумным. Ах, как тяжело жить, как бесконечно тяжело.

Вчера тело Вильзара перевозили в Ригу. Двадцать верст мы ехали верхом за гробом, который вздрагивал и кренился, дурно привязанный к лафету. На крышке гроба ненужно, мертво символично трясся конец шашки и убогая пальмовая ветвь георгиевского венка. К концу пути мы ехали дождливыми сумерками. Прошли весь город, перешли через свинцово‑мрачную, суровую Двину, и, наконец, внесли гроб на своих плечах в маленькую кладбищенскую часовню, уставленную тропическими растениями и наполненную медлительно‑грустными звуками органа. После холода и мрака дороги часовня показалась райской обителью. Гроб, одинокий и трагический в пути на лафете, встал в цветную нишу спокойным и таинственно благообразным.

В часовне все было неимоверно странно и спутано. Война с немцами. Немцами убитый полунемец Вильзар. Немец пастор, благодарящий на немецком языке Господа Бога за то, что он удостоил Вильзара пасть смертью храбрых за правое дело русского царя. Боже мой, какая бесконечная, беспросветная ложь! и где же?

Рядом с потрясающей, лютой правдой безумной смерти Вильзара. И такое соседство лжи и правды не где‑нибудь в миру, а в храме Божьем...

Вильзар был убит через три дня после нашего батарейного праздника. К вечеру этого шумного дня мы: Вильзар, M‑и, братья Г‑ие и я, забрались в отдельную комнату нашего окопа и «под сурдинку» выпили бутылку Редерера. Этот эпизод праздника был крайне уютен. Мы весело пили, с грустью и радостью слушали игравший за окном[108]военный оркестр и нежно, душевно и весело болтали друг с другом. Вильзар был в этот вечер предметом общих симпатий: М...и, впервые ближе познакомившийся с ним, был им прямо‑таки увлечен; одухотворенный шампанским, Г‑ий объяснялся ему в любви. А через три дня мою еще живую голову отделяло от его уже мертвой, изуродованной головы всего только тонкое средостение гробовой доски (я шел у изголовья)...

Это у нас! А там, у немцев, убит Ласк. Это ужасная, в сфере философии, быть может, мировая, потеря. Он был крайне странный и глубоко оригинальный человек. Небольшой, сутулый, с опущенной и слегка на сторону склоненной, как бы к чему‑то прислушивающейся головой, весь какой‑то напряженный и нудящийся. В нем все было крайнею противоположностью легкости и радости. Его отношение к философии было роковою присужденностью к ней. Он любил только философию, но эта любовь при всей своей продуктивности была в известном смысле безблагодатна. Он страшно мучился ею. Она заставила его отказаться от той пышности и того богатства многомотивной жизни, соблазн которой жил у него в душе. Она надломила непосредственность его воли к личному счастью. Она заперла его одного, без прислуги, в его маленькую квартиру на одной из самых поэтичных улиц Гейдельберга.

Когда он думал, он ходил на цыпочках, дабы не спугнуть своей нарождающейся мысли. В это время его правая рука каким‑то судорожным движением старалась не то что‑то схватить, не то что‑то отстранить от себя, а тяжелый взор больших, темных, еврейских глаз неподвижно повисал в пустоте. Особенно же характерна была его манера говорить: взойдя на кафедру, он вначале долго молчал; в эти минуты лицо его застывало в египетской неподвижности; затем по лицу пробегала какая‑то скорбная тень: то была мука мысли, принуждаемой войти в звуки и образы слов; наконец, у него раздвигались усы (усы, как у Ницше), раскрывались толстые, почти негритянские губы, и лишь много позднее с громадным трудом разжимались крепко стиснутые зубы. Первые слова он выталкивал с громадным трудом, но затем он начинал говорить все углубленнее, страстнее и вдохновеннее. Его лекции были бесконечно изощрены. Он запечатлевал в изумительно находимых им словах не то чтобы мысли, но[109]как бы заревые отблески будущих мыслей. Он говорил со страшною пластичностью о царстве невидимых истин; он был визионером логических схем – и эти схемы цвели у него в мозгу с яркостью каких‑то фантастических цветов, пролетали над ним в образах фантастических птиц...

Насколько я слышал, Ласк убит во время большого немецкого наступления от Горлицы к Сану. Тело его не найдено.

Не приходило ли тебе в голову, читая и слыша, как много за последнее время умерло выдающихся людей, что они умерли все не от болезней, а от того безумия и страдания, что война принесла в мир?

 

К жене. Рига, 22‑го ноября 1915 г. Дивизионный лазарет, палата № 5.

 

...Вчера я послал в Москву телеграмму, извещающую тебя о моем злокачественном падении из саней. Сейчас нога, слава Богу, что‑то затихла, и я хочу попытаться написать тебе хотя бы несколько слов.

18‑го с вечера Иван Владимирович получил приказание явиться в штаб дивизии для выяснения обстоятельств, при которых попала в плен в деле при Альт‑Ауце 6‑я батарея нашей бригады. С ним должны были поехать и те офицеры, которые участвовали в этом позорном и тяжелом для нас бою.

Погода в последнее время стояла ужасная, дороги никакой: ни пройти, ни проехать. Утром девятнадцатого подали самодельные узкие санки без отводов с привязанными в качестве сидений ящиками. Заложены они были по распоряжению старшего по конюшне парою мудрых, пожилых лошадей переднего выноса.

Нам с Владимиром, однако, не понравилась эта степенность выезда, и он, вопреки желанию торопившегося Ивана Владимировича, приказал запрячь в сани молодых вороных жеребцов.

Заложили с осторожностью, подали шажком, мы сели в сани и Иван Владимирович сказал: «трогай». Смущенный ездовой как‑то нерешительно буркнул: «того гляди разнесут», и шевельнул вожжами. Жеребцы с места рванули и пошли трепать нас по узенькой дороге между[110]высокими сосновыми стволами. Несколько секунд мы скакали прямо, потом жеребцы круто повернули направо к конюшне. В это мгновение я вдруг почувствовал какой‑то тупой удар по лбу, словно прокатившийся по всему телу, увидел над собою веселое, смеющееся лицо Г‑го, почувствовал, как словно пьяные сначала ринулись куда‑то от меня, а потом обратно на меня красные, сосновые стволы, вскочил, вскрикнул от боли в ноге и понял, что она сломана. Тут же сверкнула счастливая мысль: значит, домой, с этой мыслью меня опрокинуло в какой‑то туман. Издали, как сквозь сон слышались какие‑то голоса. (Мне потом сказали, что это были голоса несших меня в окоп солдат). Потом все окончательно пропало...

Очень устал, да и нога снова заныла. Пока до свидания. Завтра постараюсь написать тебе снова. Когда окончательно выяснится, как и куда меня будут эвакуировать, дам тебе телеграмму о выезде мне навстречу...

 

К жене. 25‑го ноября 1915 г. Рига.

 

Сломана ли моя нога или только порваны связки, пока неизвестно. Завтра меня повезут в рентгеновский кабинет, и тогда этот вопрос выяснится. Боли временами крепнут, но все же остаются в пределах терпимого. Доктор предлагал на ночь понтапон, но я пока что решил воздержаться. Кроме ноги меня волнует то, что мне на три части разорвало ноздрю. Если висящие ныне вместо ноздри три тряпки не срастутся или срастутся кое‑как, мой лик будет очень опозорен, а я сам глубоко огорчен.

Сегодня ночью не спал и думал, как скверно должны себя чувствовать тяжело, т.е. смертельно раненные. За эти несколько дней я «наблюл», как говорят артиллеристы, целый ряд мелочей, которые, будь я в мыслях о своей смерти, причинили бы мне вероятно большую душевную боль.

Было очень забавно видеть, как вызванный ко мне полковой врач, приехав к нам в окоп, под предлогом, что он с холода, а потому боится меня простудить, не посмотрев моей ноги, принялся за только что присланные нам из Москвы коньяк и закуску.[111]

Было еще забавнее видеть, как под столь же прозрачным предлогом, что меня надо бережно доставить в Ригу, к моему автомобилю примазались наш бригадный врач и казначей, лишив меня возможности свободно вытянуть изувеченную ногу. Менее забавна и гораздо более неприятна была та привычная грубость, с которой наши лазаретные санитары потащили меня вверх по лестнице вниз головой и, обронив, вторично ушибли раненую ногу. Очень странным показалось то, что знакомый врач, видевший, как меня привезли, но уже окончивший в этот день свой обход больных, пришел ко мне в палату лишь к вечеру следующего дня, и пришел с сестрой, которая ему очевидно серьезно и по‑хорошему нравилась. Когда они вдвоем, склонившись, стояли над тем красно‑лиловым бесформенным бревном, что было моею ногой, то я ясно чувствовал, как они оба бессознательно радовались необходимым касаниям их плеч и рук. Удивительно, каким образом такая красота, как восходящая над душами людей любовь, может организоваться при помощи изуродованной и гноящейся ноги.

Со мною вместе один сифилитик и одно острое воспаление легких. Днем в соседней офицерской палате почти неустанно заливается граммофон, а по ночам плевритик совсем без всякой фантастики, очень связно бредит своим родимым, тихим городом и своею матерью, которая все сидит у окна, ждет его и смотрит на падающий снег. С 10‑12 в перевязочной стонут, а иногда и страшно кричат раненые. Ранним же утром, в час, когда, по словам доктора, даже и тяжелые обыкновенно засыпают, батюшка в передней деликатно, вполголоса, отпевает покойников.

Решено, что меня эвакуируют, вероятно, в Псков. Когда будет санитарный поезд, еще неизвестно.

 

К матери. 27‑го ноября 1915 г. Рига.

 

Моя телеграмма и два маленьких письма, отосланных Наташе, известили тебя о моем ранении. Дополнительно могу сообщить, что кости, как выяснил снимок, целы. Я отделался лишь очень сильным ушибом, который,[112]нарушив кровообращение в ноге, послужил причиною образования трех ран‑язв, и разрывом связок. Температура не очень высокая, боли терпимы. Если ко всему этому прибавить возможность со временем попасть в Москву и невозможность очень скоро вернуться на фронт, то должно признаться, что я выиграл двести тысяч.

Где‑то, конечно, как будто обидно после годового пребывания в боях, после галицийского отступления и остервенелых дней на Сане под Ярославом, быть раненным на позиции не неприятельским снарядом, а собственными санями. Есть, говоря с веселостью и все же патетически, в таком жребии какое‑то неудостоение нарядной участи героя и страдальца.

Думаю, однако, что судьба была вполне справедлива. Все мое отношение к войне было столь отрицательно и прозаично, что лучшим даром судьбы только и могло быть временное избавление меня от войны, но никак не увенчание меня, как доблестного воина, поэзией страданья и ранения...

Дня через два, три обещают вывезти меня в Псков. Должен сказать, что я несколько побаиваюсь этого путешествия. Совсем еще неизвестно, к каким попадешь врачам, в какой лазарет. А врачи и лазареты, говорят, на Руси разные есть.

Ну, пока до свиданья...

 

В 3‑ю батарею N. Сиб. Стрел, арт. бригады. Псков, 10‑го декабря 1915 г. Евгеньевский госпиталь.

 

Воскресенье. За окном настоящая русская метелица. На окнах канареечно‑желтые занавески: это, чтобы у больных было солнечно на душе. На стене карта с обозначением наших неудач: это, чтобы питать энергию и мстительность раненого русского офицерства. В дальнем углу образ с лампадой; я его вблизи еще не видал, и мне приятно знать, что в этой комнате есть еще нечто, просмотренное мною не до дыры. За стеной стройно поет хор молодых епархиалок (идет обедня), и все не носилочные офицеры, носилочный только я один, сидят там и смотрят на их косы и спины. Этих созерцателей, т.е. находящихся в госпитале офицеров, четверо.[113]

Сорта все они самого захолустного, и мне с ними после нашей компании бесконечно скучно.

1) Пехотный прапорщик из замухрыжных чалдонов, которого я сильно подозреваю в том, что он баба н служил до войны у иркутских мещан прислугою «за одну». Он целый день раскладывает пасьянс.

2) Герой «Берземюнде», помешан на произведенной им атаке, только о ней и говорит. Роста совсем маленького. Голова – арбуз. Лицо как у галчонка. Позвоночник длинный, как у рыбы. Ноги тонкие и кривые. До войны – сельский учитель под Самарой, жалованья 22 р. 50 к. Харчевался бесплатно у какой‑то старухи.

3) «Полуторагодовалый» артиллерийский подпоручик N‑ой Сиб. бригады. Красивый 18‑летний упитанный молочный теленок‑барчук.

4) Длинный, худосочный телеграфист‑чиновник из Либавы. На лице уныние и робость эротического солипсиста.

Вот и все.

Сестра моя, не военного, а мирного времени, очень милая, простая, дельная, ровная, душевная, с красными от сулемы руками. С 15‑ти лет она среди постелей и халатов, и в этом ее настоящий жизненный смысл. Говорить с ней можно только о ее тяжелых.

Жесты рук у нее красивые, круглые, русско‑плясовые, а глаза и фамилия итальянские. Во всем облике есть, пожалуй, нечто мадонническое.

Везли меня сюда ужасно, в «приспособленном для перевозки тяжело раненных» вагоне 4‑го класса. Вся приспособленность заключалась в том, что вагон выкрасили в белый цвет и повесили в углу икону. Рессоры, отопление железной печкой и удобства были оставлены в полной скотовагонности. Хороши были также и сестры.

1) Одесситка на шесть пудов с еврейски‑негритянским лицом, представлявшая собой менее сестру, чем чистую грядковую культуру лука, чеснока и других специй.

2) Баронессообразная балтийка Клара с бледным лицом, поджатыми губками и печальными глазами старого сеттера; деятельности она никакой не проявляла, ибо была решительно от подбородка и до колен забронирована в какой‑то корсет‑панцирь.

3) Длинная и желтая, как спелый колос в урожайный год невеста «героя». Жеманная, привередливая, кокетливая, влюбляющаяся и боящаяся, что в нее все влюбятся.[114]

4) «Вся – энергия», но вся энергия только в быстрой походке, больше ни в чем. Ее подлинное назначение – изображать ветер за кулисами провинциального театра. Но с изобретением театральных машин она почувствовала себя лишней на земле и. как все лишнее, пошла в сестры.

Фельдшера – франты и мясники; тяжелобольных называют «безвредными». Безвредность понимается двояко: 1) тяжелые безвредны потому, что никакой уход не может им повредить, а 2) они безвредны потому, что не смогут ни на что пожаловаться и жалобой повредить персоналу.

Но довольно повествовательной формы. Давно пора кончать письмо. Всех крепко целую. Привет от Натальи Николаевны, которая 8‑го приехала сюда.

P.S. Нога ухудшается. Мои четыре раны увеличились и углубились. Каждый день горячие компрессы выгоняют бездну гноя и сукровицы. Эвакуационная комиссия постановила мою эвакуацию в Петербург, так как в 6 недель я невосстановим. Но все нет санитарного поезда, одиночным же порядком носилочных не отправляют. Я же на костыли встану не раньше, чем через месяц.

 

Год

 

 

В третью батарею N Сиб. стрлк. арт. бриг. 20‑го января 1916 г. Москва, Евангелический полевой госпиталь. Александру Борисовичу Е‑чу.

 

Уже больше месяца, как я в Москве. Лежу в одной из лучших лечебниц. Раза два в неделю выезжаю на костылях домой или в театр. От 2 – 8 ежедневно меня навещают свои и знакомые. По утрам я регулярно читаю, по вечерам играю в шахматы. Дни – один за другим, один как другой – быстро скатываются куда‑то под гору.

Иной раз вечером в большую палату прыжками, словно воронье, собираются все костыльные и однорукие обитатели нашего лазарета поиграть на балалайках, попеть и посмешить друг друга совсем несмешными анекдотами. Особенно хорошо два одноруких играют на одной гармонике. Истинно русские протезы!

По окончании литературно‑музыкальной части начинаются обыкновенно нескончаемые позиционные рассказы. Тут все наперебой берут немецкие окопы, режут[115]проволоку, обходят фланги, бьют немца в лоб и т.д., и т.д. без конца, пока не придет сестра, не потушит электричества и энергично не прикажет расходиться по палатам.

Прислушиваясь к этим рассказам, я не раз удивлялся тому, с какой большой любовью, и больше, с какой благодарной памятью люди из вечера в вечер заново переживают то, что всем им причинило по меньшей мере боль и страданье, что многих лишило руки или ноги, что, очевидно, наложит отпечаток тяжести и неудовлетворенности на всю их долгую, короткую ли жизнь.

Невероятно, что эта привязанность к фронту жива даже в душах умирающих. Я часто по утрам, пока убирают палату и перекладывают моего соседа по койке, захожу к одному совсем молодому, очень красивому поручику, который вот уже скоро год, как медленно и неизбежно умирает невероятно тяжелою смертью. У него прострелен позвоночник, потому полный паралич ног. Весь в пролежнях, он лежит на водяном матраце и не может без чужой помощи ни привстать, ни повернуться. Все физиологические отправления совершаются искусственно. И что же? Он целыми днями молча играет в преферанс, не выпуская изо рта папиросы; когда же не играет и не молчит, говорит только о фронте и говорит без ненависти и без проклятия, говорит как о лучших, отлетевших днях, совсем не связывая их почему‑то со своим увечьем и с неизбежною скорою смертью.

Связь эта впрочем всегда появляется у всех раненых, как только они начинают совсем выздоравливать, и уже всецело завладевает их душами в ту минуту, когда эвакуационный пункт предписывает возвращение в свою часть. Я наблюдал здесь целый ряд офицеров, готовившихся к вторичному отъезду на фронт. Почти все они были слегка бледны, временами задумчивы и молчаливы, временами слишком воинственны и шумны.

Есть, очевидно, в позиционной жизни нечто значительное и большое, нечто, за что душа остается по гроб жизни благодарной судьбе, но к чему сознательно стремиться, чего хотеть у нас не хватает душевных сил и духовной значительности.

Определить то, чем наша боевая жизнь столь существенна и богата, – трудно, но думается мне, что дело в том, что фронт перекладывает ось нашей жизни из положения горизонтального в вертикальное, превращая все обыкновенное в необычайное.[116]

Вспоминаете ли вы, дорогой Александр Борисович, хотя бы изредка те дни. что мы, по просьбе Ивана Владимировича, просиживали с вами вместе на наблюдательном пункте, дабы «до конца выбрехаться» и не мешать ему нашими вечными философскими спорами.

Сиди я сейчас с вами на «наблюдайте», я бы, вероятно, глубоко возмутил ваш последовательный и радикальный пацифизм моим утверждением великих ценностей войны, которые мне отсюда, с моего нового наблюдательного пункта, с больничной койки, как‑то по‑новому, ярко и отчетливо видны. Не думайте, что я изменил вам и себе и собираюсь защищать войну, как таковую, – нет, я остаюсь ее величайшим противником и ненавистником, ее непримиримым врагом. Но ведь вражда не должна ослеплять, не должна мешать видеть даже и во вражьем облике черт красоты и значительности. Я думаю, что эти намеки достаточны, чтобы вы поняли, в какой перспективе я ставлю вопрос о смысле войны и утверждаю ответ – ее ценность.

Верите ли, бесконечно ценными кажется мне сейчас месяцы, проведенные на фронте; как первая любовь, вспоминаются первые осенние бои. Уютными и почти поэтичными кажутся отсюда стоянки и окопы. Любовь и войну роднит ошеломляющая необычайность как той, так и другой, и непосредственное отношение обеих к последней тайне жизни, к самой сущности, к абсолютному. Как бы страшна ни казалась нам смерть – диалоги, что ее именем ведут с нами немецкие снаряды, все же диалоги с вечностью. Высшего же наслаждения души смертных, очевидно, не знают, как прислушиваться к «песням небес».

Не думайте, что я впадаю в ненавистный вам романтизм московскою славянофильства. Нет, «песни небес», что поют нам шрапнели, я подслушал здесь, в лазарете, в необычайно ярких подчас рассказах солдат и офицеров о лобовых атаках и фланговых обходах.

Как это ни странно, это все‑таки так, и одновременно это отнюдь не противоречит другому моему утверждению, что никто не возвращается на фронт с ничем не омраченным и безоговорочным желанием вернуться. Это потому, что царствием небесным люди обречены нудиться, что вечность нас так же страшит, как и пленяет, ибо стражем в светлое царство ее поставлена темная смерть.[117]

Сохраню ли я по возвращении на фронт ту объективность созерцания войны, которая сейчас, как мне кажется, мною владеет, я. конечно, не знаю; но если нет, если не сохраню, то пусть будет это аргументом против ценности моей личности, но не против той ценности войны,


Поделиться с друзьями:

Своеобразие русской архитектуры: Основной материал – дерево – быстрота постройки, но недолговечность и необходимость деления...

Общие условия выбора системы дренажа: Система дренажа выбирается в зависимости от характера защищаемого...

История создания датчика движения: Первый прибор для обнаружения движения был изобретен немецким физиком Генрихом Герцем...

Механическое удерживание земляных масс: Механическое удерживание земляных масс на склоне обеспечивают контрфорсными сооружениями различных конструкций...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.084 с.