К Сергею Г ну.25 марта 1916 г. Москва. Евангелический полевой лазарет. — КиберПедия 

Двойное оплодотворение у цветковых растений: Оплодотворение - это процесс слияния мужской и женской половых клеток с образованием зиготы...

Адаптации растений и животных к жизни в горах: Большое значение для жизни организмов в горах имеют степень расчленения, крутизна и экспозиционные различия склонов...

К Сергею Г ну.25 марта 1916 г. Москва. Евангелический полевой лазарет.

2021-01-29 96
К Сергею Г ну.25 марта 1916 г. Москва. Евангелический полевой лазарет. 0.00 из 5.00 0 оценок
Заказать работу

 

На днях в Москве началась весна. Самая первая, самая тихая, самая моя любимая. Я сижу ранним утром (по больничному ранним – 10 часов) у большого окна, и яркий луч весеннего солнца горячит мое левое ухо, золотит желтый тюльпан, который стоит у меня на столе, играет в стакане «ижевского источника», который мне приказали пить ввиду взыгравшей подагры и бросает на белую бумагу яркую теневую сеть моих отросших в больнице волос.

Мне страшно хочется за окно! В нем видно несколько, как говорят у вас в Петербурге, «кварталов» Москвы, 12 церквей и сине‑лиловую опушку загородного леса. Переулки и сады Таганского холма уж почернели, синие дымки при выходе из труб уже не подымаются вверх, как в недавние зимние дни, а нервно треплются в порывистом весеннем ветре. Луковки церквей, влажные места железных крыш и некоторые стекла окон горят и лучатся, как крылья жар‑птицы в няниных сказках.

Очень извиняюсь, Сережа, за совершенно неожиданное для себя самого написание в строгий и дельный Петербург (хотя весной он бывает много безумнее Москвы) моей весенней московской маниловщины.

Расскажу тебе лучше кое‑что о московской жизни, к которой начал было присматриваться, но которая теперь почти скрылась от меня за стенами лечебницы, которую я не покидаю вот уже скоро шесть недель из‑за образовавшегося у меня тромбофлебита.

Чаще всего я видаюсь с П.; эти «сношения», как он почему‑то именует все наши телефонные и изустные[122]разговоры, происходят у меня в больнице, куда он заходил вот уже 3 раза. Он крайне мил. любезен и внимателен ко мне. За невозможностью по нынешним временам ездить работать в Берлин, он отправляется в подмосковный монастырь, где. ходя по ковру широкого коридора монастырской гостиницы, заканчивает свою книгу. Его манера говорить, несмотря на большое количество лекционных часов, все еще по‑старому трогательно‑беспомощна, растрепанность жестикуляции характерна и убедительна. К старости он может превратиться в подлинного чудака в моем положительном смысле этого слова. К сожалению, в Москве мало кто чувствует его стилистическую оригинальность. Мне кажется, что он сейчас более одинок, чем был прежде, что впрочем вполне понятно, ибо в вопросах войны в философской и общественно‑политической жизни Москвы можно найти сочувствие какой угодно ереси, но только не простой правде честного, бескорыстного и справедливого научного ума.

Был я тут как‑то на одном философском заседании. Мое первое появление на костылях вызвало по отношению ко мне громадный приток ярко выраженных симпатий, но... видел бы ты, как быстро эта прибойная волна отхлынула от меня, как только выяснилось, что я не ранен, а выброшен из саней. Мне кажется, что если бы я умер от моей ноги, мне все равно не простили бы такой ненарядной смерти. Это общее настроение было так сильно, что я остро почувствовал себя виноватым в том, что разбил представление о поэтичности страдающего фронта. В заседающем обществе, за немногими исключениями, была решительно оскорблена психология серошинельного Грушницкого.

Доклад на религиозно‑философскую тему читал известный профессор, экономист и богослов. За столом сидели все старые знакомые: румяный и совершенно поседевший с отросшими волосами и бородой N., большой и несколько неуклюжий, барственно‑простонародный в жестах и говоре Z., в писаниях очень воинственный, в личном общении неожиданно миролюбивый ярый славянофил У.; молодой приват‑доцент О., вечно почему‑то обеспокоенный во время своего «слова» нежеланием своих белоснежных манжет высовываться из черных рукавов щегольской визитки и, наконец, друг против друга, на противоположных узких концах зеленого стола нескладный, сутуловатый[123]взъерошенный М. и длинный, худой Л. Общая школа и общая точка зрения явно связывала их во время чтения и прений тождественными переживаниями, и потому, когда, втягивая свою голову в сутулые плечи, М. демонстративно откидывался назад, Л., подаваясь всем телом вперед, далеко выбрасывал на зеленый стол свои сложенные как бы для молитвы руки. Через несколько секунд Л. снова откидывался назад, а М. снова подавался вперед. Они оба были ужасно смешны и живо напоминали известную кустарную игрушку: медведь и мужик куют железо или пилят дрова (есть разные варианты).

В стороне ото всех, не за столом, но лишь у стола, сидел мой любимый поэт X. За войну, как мне показалось, он постарел и несколько осунулся. Он, видимо, слушал рассеянно и временами насквозь освещался какою‑то своей прекрасной пронзительной скорбью.

Доклад профессора не удовлетворил решительно никого. С научной точки зрения он показался большинству не научен, с формально‑логической – не логичен, с эстетической – местами безвкусен, с религиозной – не целостен, с метафизической – не трансцендентален, с вероисповедальной – не нужен как всякая философия, с эротической – (вне оной в Москве, кажется, сейчас ни о чем не говорят) недостаточно интимен и недостаточно экстатичен.

Сам профессор в ответ на все эти обвинения в неотчетливости его методологии отвечал, что он надеялся «изваять статую», и это уже недостаток таланта, если у него вышла книга.

Быть может, тебе этот словесный турнир непонятен? Так знай же, что самое позорное занятие – это писать книги. Пол, эрос, Платон, София, статуя – вот лозунг религиозно‑философской Москвы. Это настолько всем теперь понятно, что никто не удивился, когда, парируя обвинение У. в книгоделаньи, докладчик заметил, что у самого У‑а не только вместо статуй выходят книги, но даже статьи смахивают на «Lehrbuch'n»; а что может быть позорнее для статьи, как, говоря эротическим жаргоном Москвы, – подмигивать хотя бы одним глазом книге. Прения затянулись далеко за полночь, и мне было на этот раз определенно тяжело и неприятно их слушать.

Все время перед глазами стояло озеро Бабит и бурые болота боевых участков под Ригой. Куда‑то проходили[124]цепи серых сибирских стрелков, все время в ушах трещали пулеметы, раскатывались орудийные выстрелы, стонали раненые – и не ладно врывались во все это на все лады произносимые слова о святой Софии. В моем оторванном от ученой жизни сознании голубая София превращалась в голубое озеро, а голубое озеро в озеро Бабит. Казалось, что сидящие вокруг зеленого стола ученые и философы сидят вокруг голубого озера Бабит. Казалось, что вокруг стола‑озера сидят не то знакомые ученые, не то солдаты‑сибиряки, и вместо того, чтобы идти наступать, все говорят, спорят, кричат. Все сливалось в какой‑то мучительный хаос, в тяжелый кошмар.

Несколько дней спустя после доклада я был у X., который живет вместе с У., застал там кроме них еще и профессора‑референта. Говорили почти все время на темы реферата. Многое, что в публичном заседании меня определенно коробило, производило в уютной и одухотворенной квартире поэта гораздо более приятное впечатление.

В этот вечер я узнал между прочим главную причину нашей войны с немцами. По словам У., она заключается в том, что Лютер отверг культ Богоматери, на что, конечно, нельзя возражать указанием, что половина Германии католичка; X. же видит причину в том, что Гретхен не замолила греха Фауста. Наши сибиряки кончают таким образом молитву Гретхен и спасают душу Фауста.

Я знаю, что обо всем рассказываю тебе сегодня несколько односторонне и заранее соглашаюсь, что в формуле X. есть и своя глубина, и своя красота, и своя историко‑философская правда. Но все же мне сейчас глубоко чужд такой метод мышления. Реальность войны, реальность вещей и сущностей так властно стоит передо мной в последнее время, что я решительно отказываюсь рассматривать войну как дополнительную молитву Гретхен. Все это полно блестящей талантливости и субъективной виртуозности, но все это не то перед лицом суровой, трагической действительности. Гадает X. «по звездам», но иной раз я боюсь, что все его слепительные формулы в конце концов лишь прожекторы, заливающие искусственным светом сложно отточенные грани его изощренной личности.

Протестую и протестую окончательно я лишь тогда, когда возвышенная мистика оказывается в совершенно невероятном для меня соседстве с фельдфебельской[125]моралью. Когда мне приходится выслушивать мнения вроде того, что мой протест против командира N Сиб. полка, отдающего за картами приказание, чтобы попавшийся в карточной игре солдат был бы выпорот и отправлен в первую очередь в разведку, – основан лишь на моем интеллигентском непонимании русской души и склада военного быта. Я не понимаю! – Но, ей‑Богу, я об этом думал глубже моих собеседников, когда хоронил подпрапорщика, который при ужасной обстановке глубоко в тылу получил пулю в лоб за то, что стоял в этих вопросах на их точке зрения.

Боюсь, что мое письмо очень набухает, того гляди не дойдет. Но у меня всегда так, или не пишется, или уж распишешься.....

Собирали у нас тут в Москве «артисты» на помощь раненым «солдатам». Боже, что было на Кузнецком мосту. Стоял прекрасный весенний день. По только что подсохшей мостовой снова впервые подпрыгивали дутые шины. Послеобеденное солнце красиво играло на граненых стеклах окон и витрин. Мальчишки настойчиво продавали мимозу. Нарядная и веселая толпа густо струилась вверх и вниз по Кузнецкому мосту. Среди нее повсюду мелькали бритые актерские лица. На углу Кузнецкого и Неглинной стоял К‑в с опущенным взором, продавая за большие деньги нарядным красавицам возведение на них своих прекрасных очей. Громадный успех имел М‑в, не раз повисавший на забрызганных пеной вожжах и уздечках степенно подымавшихся в гору орловских рысаков. Веселою шуткой вымогая у проезжающих деньги, он провожал своих клиентов ударом нарядной трости по жирной спине. Мужчины шутили, дамы смеялись, а он коршуном бросался в их толпу, чтобы найти ту, которая взором и смехом воздавала должное его энергии, веселости и остроумию. Москва превратилась в Венецию – на ее главной улице кипел карнавал. Ну, и слава Богу! Не можем мы скрутить своего настроения ужасами войны – честь нашей искренности. Зачем же приклеивать фиговые листы к вавилонской блуднице.

Но нет! – на следующий день все газеты рассюсюкались на тему о «бедном солдатике» и отзывчивой душе «русского работника сцены».

Господи Боже мой, неужели же не понимают люди, что так нельзя; что достаточно сопоставить в мыслях и[126]чувствах веселый смех жертвовательницы со скрежетом и молитвой умирающего в бурых болотах раненого, чтобы сойти с ума. Но нет, публицисты не сходят с ума, а получают построчно. Не думай, что я чувствую в себе хотя бы только сравнительно высокую нравственную силу. Ничего подобного. Будь я сам двуногим, мне было бы страшно весело. Я только к одному неспособен – к лицемерию и наивному самообману.

Вчера приехала Ольга Александровна, привезла мне твой привет, твое прощение моего длительного молчания и новый обо мне слух, что я не вернусь на фронт. Никак не могу открыть фабрику этих слухов. То меня награждают Георгием, то заставляют служить в крепостной артиллерии, то прикомандировывают к штабу Московского округа... Мне нечего тебе говорить, что я не устраивался и устраиваться никогда не буду. Наоборот, я все время делал и буду продолжать делать все, что меня сможет скорее вернуть на фронт. Но болезнь моя осложнилась. Я могу окончательно поправиться месяца через два, но могу просидеть еще и месяцев 6. В сущности перспектива не из веселых, хотя все же жаловаться не приходится. Итак, судьба очень милостива ко мне.

Ну, Сережа, кончаю. Напиши, что делаешь и как живешь. Я сейчас, главным образом, занят Толстым. Купил себе полное собрание его сочинений и зарылся. Сокрушает и восторгает его единственный дар искренности. Нравственно и жизненно не знаю ничего полезнее Толстого. Чувствую, что раньше страшно недооценивал в нем все, кроме художника. Пренебрежительное отношение к нему наших соловьевцев сплошное недоразумение. В жизненных корнях Толстого более иррациональной глубины, чем у всех нас вместе.

Ну, до свидания пока, жду твоего ответа...

 

Сергею Г‑ну. 18 апреля 1916 г. Москва. Евангелический полевой лазарет.

 

Вместе со мною в палате лежат еще два офицера. Более противоположных существ я еще никогда не видал. Однако больничная атмосфера превратила их в добрых приятелей.[127]

Первый – круглый, плотный и короткий, второй – острый, худой и длинный; первый – регент деревенского хора, второй – лицеист и помещик; первый – пермский крестьянин, второй – курляндский барон; первый – рваный пехотинец, второй – красноштанный гусар; первый все время раскатисто хохочет, второй – натягивая губы на зубы, беззвучно открывает рот и улыбается одними глазами. Сошлись они только в одном пункте: оба пошли на фронт добровольцами. Однако причины добровольчества снова у обоих совершенно различны. Макарыч, так все мы зовем учителя, пошел по недовольству собственной жизнью и по лютой ненависти к неведомым немцам. Барон пошел по верноподданническим чувствам к глубоко чуждой ему России, да еще потому, что в N‑м гусарском полку спокон веков служили все члены наиболее аристократических ветвей его рода, переселившегося с Рейна в Курляндию в 13‑м веке.

Просыпаясь, Макарыч сразу же хватает гитару и на всю палату поет: «Она милая моя‑а, Волга матушка река‑а...». Покончив с Волгой и в придачу с солдатом из Китая, он принимается за кофе. В это время контуженный в спину барон, напившись кофе, занимается своими холеными, элегантными ногтями. Полчаса спустя Макарыч добродушно громит немцев, а барон по прекрасным рельефным картам в «Illustration» тщательно и ревниво следит за всегда неизбежными, по его мнению, успехами немцев. По вечерам они занимаются решением аграрного вопроса. Макарыч, который был изгнан из третьего класса губернского реального училища за то, что перерезал инспекторских индюшат и подговорил пьяного ямщика вломиться в директорскую квартиру и выругать по‑русски директоршу, считает себя социалистом. В биографическом смысле социализм означает для него, что его били нагайками казаки, а в программном, что после войны необходимо будет отобрать земли как у пермских Строгановых, так и у всех немецких баронов. Барон, выдержанный и воспитанный, не поддается на эту провокационную выходку Макарыча и, бросая ему «социализм – это вздор, Макарыч», начинает уже мне рассказывать о круглом зале в их замке, где стоят 10 оригиналов Торвальдсена, о старой мебели и севрском фарфоре, об редкостных деревьях в их парке, выводных лошадях и племенном скоте. Любовь барона к своему имению, замку и фарфору[128]потрясательна, причем это не материальная любовь владельца‑стяжателя, но какая‑то любовь‑предание, предание‑легенда, нечто глубоко одухотворенное и по‑своему красивое. Ценность, разрушение которой социализму будет, во всяком случае, не легко возместить.

Макарыч (лет ему столько же, сколько и барону) уже вдовец и снова жених. Барон, наоборот, в брачных делах, как мне кажется, еще ни разу даже и в мечтах не приближался к женщине. Впрочем, мечта – это неправильное в отношении барона слово. Брак для него по существу вполне рациональная, светски‑экономическая комбинация, которая должна послужить на пользу его мистической связи с его родом и майоратом, с которыми он и состоит, в сущности, в подлинно‑брачных отношениях.

Однако при всем своем аристократизме барон индивидуально искренне скромен, прост и очень услужлив. Макарыч с утра до вечера таскает его по город\, заставляя то покупать себе помочи, то возить себя по ресторанам и в театр. Барон все послушно исполняет, всюду ходит с ним и по‑видимому даже доволен, что временная оторванность от «своего круга» дает ему право на некоторую свободу бытового самоопределения.

Недавно кто‑то из наших врачей видел их вместе на улице. Говорят, они были очень смешны. Приуставший Макарыч, сложив костыли, сидел на тротуарной тумбе и отдыхал. Несколько шокированный барон терпеливо стоял поодаль спиною к нему. Напоминали они, по словам доктора, Дон‑Кихота с его знаменитым слугой. В результате всех этих совместных скитаний оба доблестных офицера русской армии пришли к неожиданным для каждого из них выводам. Барон решил, что и среди «простых» русских есть очень симпатичные люди, а Макарыч, что если «дельных немцев» вроде наших лазаретных врачей да таких помещиков, как барон, погуще по России пустить, то из этого, пожалуй бы, и толк вышел.

Писать больше не могу, так как уже пришли санитары нести меня на перевязку. Я теперь целыми днями лежу, читать все время надоедает, а потому ты не удивляйся, если после долгого молчания я начну отсылать тебе длиннейшие послания. Пока до свидания, до завтра.[129]

 

Апреля 1916 г.

 

Ну, Сережа, продолжаю. Пускать густо в Россию немецких врачей и помещиков я бы, пожалуй, не стал. Такой трудовой союз Германии и России мне не улыбается. Я боюсь, что он усилит отвратительную заносчивость современной деловой и, с моей точки зрения, даже антигерманской неметчины и то бесконечно‑ленивое разгильдяйство, от которого Россия и без немцев сгнивает на корню, как хлеб в дождливое лето. Русский человек работает и работает ладно, бойко и ловко лишь тогда, когда ему неоткуда ждать помощи. Абсолютно необходимо потому, чтобы Россия в результате войны не попала в экономическую кабалу к Германии. Пока у нас под боком будет дешевый немецкий товар, мы неизбежно будем лежать на боку. Конечно, я не разделяю ходячей точки зрения, что враги немцы – люди, которые хотят торговать с нами ради своих выгод, а друзья англичане – люди, которые хотят торговать с нами ради наших выгод. Разница есть, но она не так велика; она. по‑моему, заключается только в том, что старый английский" капитал ходит и шествует, а молодой немецкий бегает и скачет. Англичане доставляют нам товары только «английские», а немцы, кроме немецких, еще и «английские сукна» и «русские иконы». В общем же в каком‑то измерении вся энергичная промышленная Европа глубоко враждебна России. И не потому только, что в России все еще много Калинычей, но и потому, что из всякого русского Хоря при соприкосновении с Европой, где‑нибудь нет‑нет да и выглянет азиатская харя. Много еще воды утечет до тех пор, пока мы научимся безболезненному общению с Европой, пока оно перестанет превращать нас то в певчих птиц, то в скотов. И. знаешь, я с самого начала войны не перестаю бояться того, что к концу ее все народы Европы – и наши союзники, и наши враги – чем‑то своим «европейским» перекликнутся между собою и тем самым в каком‑то, сейчас еще невидимом смысле, встанут все против несчастной России. Вот помяни мое слово!

Но я не совсем об этом собрался тебе написать. Смотря на барона с Макарычем и рассказывая последнему о немцах, которыми он очень интересуется, я невольно много думал о России и о Германии. Не в плоскости экономических отношений, конечно, но в плоскости духовного сродства и духовной чуждости обеих наций.[130]

О чуждости говорить не приходится. Она очевидна и ясна каждому русскому, пожившему два‑три месяца в Берлине или Франкфурте‑на‑Майне. Она переживалась и тобою, и мной, как некое специфическое ущемление русской души всем правопорядком и бытовым укладом современной немецкой жизни. Начну с мелочей. До чего, например, раздражает и запугивает законодательствование всевозможных надписей. Во‑первых, надписи запретительные: «не ходить», «не сидеть», «не стоять», «не плевать», «не открывать», «не прислоняться» и т.д., и т.д. без конца. Во‑вторых, надписи предупредительного характера: «не забыли ли вы еще чего‑нибудь, «привели ли вы в порядок свой туалет», «горячий хлеб вреден для здоровья». Наконец, надписи сообщения: так в вагоне на мыльнице написано, что она мыльница, на полотенце напечатано, что оно полотенце... А если войти в квартиру немецкого ремесленника или профессора, то там уже все предметы хором кричат о себе. Перец кричит, что он перец, сахар – что он сахар, соль что она соль, личное полотенце – что оно для лица, ручное – что оно для рук, подушки просят на них заснуть, большая кофейная чашка заявляет, что она для мужа, средняя – что она для жены, а малая – что она для ребенка. Но совсем непереносимыми становятся надписи, когда они приобретают поэтический или высоко философский характер. Так знаменитое: «Wo man singt, da lass dich ruhig nieder, denn bose Menschen haben keine Lieder»{1}, красующееся обыкновенно в кабаке, где за кружкой мартовского пива галдят подвыпившие извозчики, в качестве членов местного Gesangverein'a. Или вариант кантовского категорического императива во всех уборных Германии: «Man bittet den Abort so zu verlassen, wie man ihn anzutreten wunscht»{2}...

До чего все это кажется русскому интеллигенту бездарным, смешным и безвкусным. И это впечатление смешной и безвкусной бездарности очень долго тяготеет для всякого русского глаза над всею немецкою жизнью. Я помню первые годы своего пребывания в Германии. Я решительно ничего не понимал. Страна музыки! Вся покрыта[131]хоровыми обществами! Но ведь где соберутся десять русских студентов – там хор; а когда в унисон взвоет немецкая корпорация, или в горах на лужайке захрипит дед, который не поет от старости, запищат дети, которые не поют от малости, и кто в лес, кто по дрова, затянут песенку, толстенький супруг без пиджака и остроугольная супруга, неизбежно сидящая на земле на нижней юбке, с верхнею поднятой к талии, то ведь надо не только «святых вон выносить», но и Баха, Шумана и Вагнера куда‑нибудь подальше спрятать.

А пожилые, солидные, очкастые приват‑доценты, спешащие в качестве офицеров запаса в день рождения Вильгельма в сознании важности и торжественности момента, без малейшей иронической улыбки, хотя бы только над своею внешностью в «мундирах кайзера» по Гейдельбергской «Anlage» – разве это для русского глаза не сплошная карикатура?

А белобрысые немецкие курсистки в «реформах» и сандалиях с косичками на ушах – разве они не верх безвкусицы?

А чудовищная размеренность в жизни немецких студентов, которые первый семестр все как будто по заказу мало учатся, много пьют, ухаживают за кельнершами, принципиально не целуют дочерей тех профессоров, у которых они бывают на официальных семестровых обедах, которые не избирают ученой карьеры, если у родителей нет капитала, и очень успешно превращают по окончании курса свою корпорацию из органа дружбы и любви в рекомендательную контору германской бюрократии. Разве это не отвратительно в наших глазах?

Наконец, «протоплазма» современной немецкой жизни «феррейн» – что это за чудовищный институт!

Благодаря моему короткому знакомству с извозчиком Фрицом, я ближе всего знаю извозчичий «феррейн», а потому пишу о нем. Думаю при этом, что извозчичий феррейн, как феррейн, ничем не отличается от феррейна инженеров или адвокатов.

Философия феррейна следующая. Дабы извозчику быть первоклассным извозчиком, ему необходимо безусловно верить, что назначение человека быть извозчиком. Так как извозчик, встречаясь с людьми других профессий, не может не поколебать в себе этой веры, то необходимо, что бы он встречался только с извозчиками. Для того же,[132]чтобы общество извозчиков, в целом, не усомнилось в извозчичьей природе всех людей, извозчичьи интересы извозчиков в пределах феррейна расширяются некоторыми общечеловеческими интересами. Отсюда извозчичьи хоровые общества, извозчичьи балы, извозчичьи Früh‑schoppen'bi... В результате такого усложненного социального препарирования извозчиков получаются действительно первоклассные извозчики, т.е. не только люди, занимающиеся особой профессией, но люди вполне определенного извозчичьего миросозерцания, люди убежденные, что солнце ярче всего играет не в бриллианте, а на лакированном крыле пролетки, что последние минуты Гете менее значительны, чем рекордные секунды американского рысака, что в России известен отнюдь не граф Толстой, а граф Орлов Чесменский, создатель знаменитой породы рысаков, снимки с лучших экземпляров которых я, к слову сказать, видел на стенах фрицовой комнаты.

Я не защитник дилетантизма и глубоко ценю профессиональное знание и умение. Выше меня ценят его, конечно, немцы. А потому я не понимаю, как они забыли то. что когда‑то прекрасно знали, забыли, что жить – это тоже профессия, которая требует и своего вдохновения, и своего мастерства. Боже, какие все немцы: извозчики, профессора и даже актеры – дилетанты жизни. Я хотел было привести тебе еще один пример, но, пожалуй, воздержусь; всего все равно не переберешь. Я хочу только сказать, что вполне понимаю, как чужда для русского интеллигента с его артистизмом и широтою, с его исканием не столько знания, сколько миросозерцания, с его традиционным антимилитаризмом, с его культом женщины и любви, с его мятежным духом свободы, родственным, правда, зачастую духу безалаберности и разгильдяйства, – современная Германия с ее бронзовыми шуцманами, чиновниками олимпийцами, завершенным профессионализмом и вытаращенным взором назойливой закономерности

Однако будем справедливы. Ведь совершенно очевидно, что набросанная мною распространенная характеристика Германии при всей поверхностной верности в своей глубине определенно неверна.

Ведь совершенно очевидно, что все рассказанное мною и в тех или иных выражениях постоянно повторяемое всеми туристами, когда речь заходит о Германии, с[133]какою‑то последнею близорукостью игнорирует все наиболее характерные явления германской культуры. Игнорирует и глубинную мистику Беме и Эккехардта, и онтологизм гетевского символизма с его культом вечной женственности, и то, почему Германия – духовная родина музыки и немецкая музыка насквозь религиозна, и то, почему в области философии только немецкая метафизика и немецкий трансцендентализм могут считаться достойными преемниками положительного и сущностного умозрения Греции, игнорирует, одним словом, основную черту Германии: предопределенность духовного облика и жизненных путей немецкого народа ценностями абсолютного, религиозного порядка. А ведь игнорировать все это нельзя, ибо во всем этом по меньшей мере тоже вскрывается сущность Германии.

Но, быть может, ты меня спросишь, как же тебе слить обе эти характеристики в едином образе германского народа?

Многое в моей первой характеристике объясняется, как это ни странно, второй. То, что объясняется, составляет положительную сущность Германии. Многое же не объясняется и своей необъяснимостью указует на ту болезнь немецкого народа, от которой он, Бог даст, исцелится войной, если она только будет им не безусловно выиграна.

Я не могу писать тебе обо всем этом подробно; это тема на целую книгу; однако: немецкая педантичность, аккуратность, профессиональная ограниченность и тупая методичность – разве они ничем не связаны с мудростью Гете: «In der Begrenzung liegt der Meister», или «Wenn ihr Baume pflanzt, so tut's in Reihen, denn sie lasst Geordnetes gedeihen»{3}, и разве тайна его личности совсем не объясняет бесконечно великого значения мелких черт его народа? Не думай, что я не чувствую банальности гетевских изречений (особенно второго). Чувствую ярко и определенно. Но ведь тем и отличаются значительные люди от людей только очень интересных, что первые, становясь банальными, становятся мудрыми, а вторые – плоскими. Я, конечно, не мыслю связать этими замечаниями в каждом немце Гете с почтовым чиновником, но думаю,[134]что они все же объясняют связь рядового немца с единственным Гете в духе и образе немецкого народа.

Немецкая корпорация и семья поют в унисон! – Но разве это ничем не связано с принципом церковного пения Лютера, отвергшего полифонический хор католической церкви? Конечно, связано. Семья, корпорация и церковь поют в унисон, чтобы могли петь все. А вот у нас дома, когда иной раз поют хором, меня заставляют молчать, потому что у меня не хватает слуха. Очевидно, что немцы домашнее пение ощущают ближе к пению церковному, чем к концертному, и выше эстетической ценности звукового феномена ставят процесс слияния всех присутствующих в самом акте пения в определенном внутреннем переживании.

Немецкие приват‑доценты в мундирах кайзера, конечно, нелепы, но ведь их нелепость слеплена Гегелем, ибо Вильгельм глава немецкого государства, а государство, по Гегелю, воплощение объективного духа. Объективный же дух первая манифестация духа абсолютного. И в то время, как наши приват‑доценты пишут сейчас патриотические статьи, немецкие дерутся, как слышно, с патриотизмом, который, вероятно, упрочит веру немецкого народа в то, что «победу творит прежде всего школьный учитель».

Немецкие курсистки в «реформах», конечно, уродливы, но ведь мадонны Дюрера и Кранаха (беру нарочно художников, испытавших наиболее сильное влияние итальянцев) тоже уродливы. Ведь уродство вообще глубоко характерно для немецкого изобразительного искусства. Причина, вероятно, в том, что громадный художественный гений германского народа совершенно чужд всякого артистизма и эстетизма.

Не обвиняй меня в чрезмерном германофильстве; я очень далек от него. Я уже сказал и снова повторяю, что прекрасно вижу нерастворимый в абсолют остаток глубоко чуждой нам немецкой действительности. Нет сомнения, что в восходящей через 71‑й год к зениту своей материальной силы и славы молодой промышленной неметчине Берлина, Франкфурта и Эссена есть элементы, грозящие гибелью милой моему сердцу Германии Йены и Веймара. Нет сомнения, что в неметчине есть шуцманы, не спасаемые в Гегеле, промышленный империализм, глубоко чуждый идее богопомазанности монарха, еще[135]вполне живой у Фридриха Вильгельма IV, что в ней нарождается отвратительный, сытый «маммонизм» и его спутник – бытовой позитивизм, тупой, приземистый, надменный и самонадеянный.

Войну нам, конечно, объявила молодая восходящая «неметчина». Но ведет она ее, умело эксплуатируя идеалистические силы старой Германии. В этом я не раз убеждался, беседуя с пленными и видя, как немцы идут под огонь.

Если в истории есть смысл и справедливость, то смысл этой войны должен для Германии вскрыться в возвращении немецкого народа путем страдания и испытаний наших ужасных дней в лоно его подлинной духовной сущности, в победе Веймара над Ессеном, в победе Канта над Крупном.

«Dinge vergehen, verm sie ihrem Wesen untreu werden»{4}, писал когда‑то Шеллинг. Дабы Германия не погибла, она должна преодолеть в себе современную неметчину.

И если наша вооруженная мощь могла бы помочь еще живым духовным силам Германии в их борьбе против Крупна за вечную сущность германизма, то наши военные победы над Германией могли бы осмыслиться, как неоценимые дружеские услуги.

Подчеркиваю, что я имею в виду исключительно победы русского оружия. Ни Англию, ни Францию лучшие люди подлинной Германии никогда не смогут ощутить, как родные и близкие себе лики. Не смогут потому, что полет германского гения всегда был чужд духу этих «передовых демократий». Глубоко значительны слова Стендаля, что немецкая философия – это самосознание германизма – вид «тихого и безвредного помешательства».

Не так обстоит дело с Россией. Я, ни минуты не колеблясь, утверждаю, что в плоскости того, что Гете определял термином «Wahlverwandtschaft»{5}, из всех народов Европы наиболее близки друг другу Россия и Германия. Сродство обеих наций заключается в том, что Россия, так же как и Германия, определена в своем духовном облике и в своих жизненных судьбах ценностями абсолютного[136]религиозного порядка. Все религиозное, философское и художественное сознание России согласно свидетельствует об этом. Не опровергает этого положения и позитивизм нашей радикальной и социалистической интеллигенции, так как на дне его почти всегда таилось устремление к нравственному преображению социальной жизни. Я не стану тебе подробно развивать эту мою тебе известную, в общем славянофильскую концепцию России. Напомню только мимоходом, что я всегда усматривал разительное сходство между немецким романтизмом и нашим славянофильством. Это сходство не простое влияние – оно выражение глубокого духовного сродства, сродства‑избрания.

Что всякое сходство предполагает различие и что любое родство возможно при громадных противоположностях – это банальности, которые не требуют доказательств.

Нет потому ничего удивительного и для моей точки зрения непреодолимого в том, что при всем утверждаемом мною родстве России и Германии я, вполне владеющий немецким языком, чувствую себя в Германии на улице и в кафе инопородным иностранцем, а в любой таверне Флоренции или Рима, несмотря на то, что по‑французски говорю слабо, а по‑итальянски лишь жестикулирую, совершенно как дома.

Но это так, мимоходом. Мне хочется наметить иную разницу. Важно то, что абсолютное постигается Германией прежде всего в его рационально‑духовном аспекте. Отсюда эллинизм Эккехардта, критицизм протестантизма, трансцендентализм и метафизика, как господствующие формы немецкой философии, морализм немецкой этики и жизни.

России же, наоборот, абсолютное дано прежде всего в его иррациональном аспекте. Оно у нас не столько постигается, сколько изживается. Мы его не столько созерцаем, сколько томимся и нудимся им. Ясный свет логоса, словно чаша цветка в лепестках венчика, часто исчезает у нас в темном пламенении непросветленного эроса. Наряду с высочайшими духовными прозрениями Россия все время не оскудевает сумрачными вспышками душевного подполья. Нет вопроса, – слова о «Святой Руси» никогда не станут пустым звуком, ибо подлинно верно, что всю Россию «в рабском виде Царь Небесный исходил благословляя».[137]Но верно и то, что в недрах народных таится еще много вулканической, языческой мистики, а где‑то и темный звериный лик.

Я мог бы, конечно, в доказательство правильности этой характеристики привести «обильный материал», но я этого не делаю, ибо знаю, что все фактические указания и исторические справки могут быть, во‑первых, с успехом заменены другими, противоположными им, а во‑вторых, истолкованы в смысле, обратном тому, которым они светятся для меня. В сущности ведь никто не пользуется фактописью, как доказательством, а все пользуются ею, как условным языком для сообщения того, что ясно помимо всяких фактов. Я давно и сознательно усвоил себе такое чаадаевское отношение к фактам, а потому смело характеризую с тою упрощенностью, которую допускает письмо, родство и противоположность Германии и России, как родство и противоположность метафизики и мистики.

В заключение еще одна мысль. Мне думается, что Германия уже прошла через зенит своего духовного развития. В ней все больше и больше гаснет пророческий дар откровения и все больше и больше оттачивается во всех областях культуры острие критической совести. Это, быть может, яснее всего видно на примере современной немецкой философии, которая из системы постижений все определеннее перерождается в систематизацию непостижимостей.

Россия, наоборот, еще только восходит к своему зениту. Правда, она насквозь хаотична, но ее темный хаос светится откровением. Отрицательный же дух критики и запретительная сущность совести ей пока совершенно чужды.

Германской совести грозит опасность критического окаменения. Над русским откровением повисает сумрак хаоса и бессовестности. Спасение Германии в России. Спасение России в Германии.

Обо всем этом я очень много думал на войне. Как я ни желаю помочь победе Веймара над Эссеном нашею победой над немцами, я все же частенько сомневаюсь в осуществимости моего желания. Не знаю, видишь ли ты, насколько нам труднее воевать, чем немцам? Видишь ли ты, насколько Россия, с одной стороны, ниже войны, с другой – выше ее, насколько она, во всяком случае, не[138]на ее уровне? Ниже войны Россия всею своею чудовищной эмпирической бессовестностью, выше – всем своим неподкупным и сокрушительным даром правды.

В Германии нет ни того, ни другого. При этом важно, что деление это не столько раскалывает всех русских людей на два стана, сколько раздирает каждого русского человека на две части. Веришь ли, я знал изумительных по гениальности совести солдат, которые воистину отрицали войну и воистину жалели немцев, как братьев, но одновременно вырезывали из телефонной сети и жгли вместо свечи телефонные провода, оставляя тем самым пехоту без связи с артиллерией, т.е. беззащитною пере


Поделиться с друзьями:

Индивидуальные очистные сооружения: К классу индивидуальных очистных сооружений относят сооружения, пропускная способность которых...

Типы оградительных сооружений в морском порту: По расположению оградительных сооружений в плане различают волноломы, обе оконечности...

Адаптации растений и животных к жизни в горах: Большое значение для жизни организмов в горах имеют степень расчленения, крутизна и экспозиционные различия склонов...

Археология об основании Рима: Новые раскопки проясняют и такой острый дискуссионный вопрос, как дата самого возникновения Рима...



© cyberpedia.su 2017-2024 - Не является автором материалов. Исключительное право сохранено за автором текста.
Если вы не хотите, чтобы данный материал был у нас на сайте, перейдите по ссылке: Нарушение авторских прав. Мы поможем в написании вашей работы!

0.054 с.